Козлёнок за два гроша Канович Григорий

— Моя кляча — это… это… — Шмуле-Сендер, как годовалый ребенок охотится за единственным нужным словом. Слово рядом, но оно как назло не дается ему, хоть кричи. — Это ты, Авнер!..

— Я — кляча? — от удивления сморщенное лицо Авнера как бы разглаживается, и дерзкая бороденка становится еще наглей.

— Ты… И Эфраим… И все три его жены… И Фейга… и корчмариха Морта… и рабби Авиэзер… и прежний рабби — Ури… и несчастный Семен… И урядник… И Нехама…

— На тебя, что, икота напала?

— Все, которые пили нашу воду… Рысак — это не то… это — Америка… Понимаешь, Америка… А мне не хочется менять бедную Литву на богатый Нью-Йорк… Поздно мне менять воду. Поздно, Авнер!

— Но ты же давно не возишь ее, — выпячивает губу нищий.

— Я ее пью, Авнер.

— Ну и что?

— Пью…

— А откуда тебе известно — может, там вода в тысячу раз лучше, чем наша.

— Лучше, Авнер, не та, что вкусней, а та, что своя.

Странное оцепенение охватывает всех при последних словах Шмуле-Сендера. Столько лет — если не считать этого служки, который почему-то все вещи называет только во множественном числе — они прожили рядом, друг у друга под боком и не знали, что Шмуле-Сендер — пророк. Иеремия! Иезикииль! Осия! Амос!

— Вот когда своей воды нет, то лучше та, что лучше, — тихо говорит Шмуле-Сендер.

И снова озирается. Если бы не озирался, и впрямь бы походил на пророка.

Но он вертит своей птичьей головой и вертит.

Может быть, Иоселе-Цыган опомнится — он хоть конокрад, но еврейское дитя, а еврейское дитя не должно быть жестокосердным и беспощадным к старости, к чужому горю! — может, оттуда, из мишкинской пущи или из этой синевы, расплескавшейся над головой, шлепая гнедую по облезлым бокам, вылупится всадник, прискачет во двор синагоги с повинной, и все они — Эфраим, Шмуле-Сендер, Авнер и этот сухопарый служка с повадками приблудившейся кошки, простят его и отпустят с миром, потому что не от хорошей жизни умыкает он, видно, лошадей. Конечно, не от хорошей жизни. От хорошей жизни ездят, как граф Завадский, в Париж, от хорошей жизни режутся с исправниками в карты, как лесоторговец Маркус Фрадкин, от хорошей жизни покупают самоходную карету, которая страшнее ста разбойников, от хорошей жизни сидят дома, а не пускаются в такой далекий путь, как в Вильно.

Шмуле-Сендер не только взглядом, но и головой буравит синеву, и мнится ему, будто легкая и голубая, сотканная из воздушного ситца бродит по небу его гнедая. Шаг ее быстр и игрив; вприпрыжку за ней бежит жеребенок, только у него почему-то не четыре ноги, а две; круп лоснится в лучах солнца, шея вытянута; глаза сверкают; он счастливо — на весь мир — ржет, и ржание его, как гром, катится над мишкинской пущей, над местечком, над родным домом Шмуле-Сендера, и чем дальше водовоз смотрит, тем гуще синева, тем отчетливей сходство двуногого жеребенка с ним, далеким, уже немыслимым, почти не существовавшим на свете.

— Смотрите, — говорит Шмуле-Сендер, тыча пальцем вверх. — Смотрите!

Три пары глаз впиваются в небосвод.

— Смотрите! — сквозь слезы повторяет Шмуле-Сендер.

— Ну, что ты там увидел? — тревожится старик Эфраим.

— Смотрите!

— Он с ума сошел, — говорит Авнер. — Подумать только, из-за старой кобылы… из-за простой клячи… А как же я, погорелец? Как же я, нищий? Как же ты, Эфраим, несчастный отец?.. — И после паузы добавляет — За день — особенно если он базарный — можно собрать полтинник. Сегодня четверг… как раз базар в Немакшчах. Давайте…

— Что? Вы хотите поймать Иоселе-Цыгана? Так это все равно, что ловить прошлогодний ветер, — гундосит служка, забыв про множественное число.

— Давайте соберем Шмуле-Сендеру на новую клячу, — выстреливает Авнер, и тополя во дворе синагоги согласно кивают в ответ.

IV

До 14-го номера, как в обиходе называли между собой жандармы Виленскую политическую тюрьму, было версты три, не больше, но Ратмир Павлович почему-то решил нанять извозчика. У него, видимо, были на то свои соображения — Князев никогда ничего не делал наобум! — но какие именно, его толмач Семен Ефремович не знал. Может, из Петербурга потребовали срочного расследования дела и быстрого наказания преступника? Шутка ли — покушались на самого генерал-губернатора Северо-Западного края, приближенную к царствующему дому особу, любимца государя. Может, Ратмир Павлович просто решил перед допросом собраться с мыслями — по своему опыту он знал, как трудно, как дьявольски трудно уломать таких арестантов, как Гирш Дудак, напоминающих скорее библейских мучеников, чем сапожников с Завальной улицы. Они не увиливают, не лгут, а только молчат. Молчат день, неделю, месяц, пока их молчание не переходит в неподсудное безмолвие смерти. А может, Князеву не хотелось ехать в жандармской карете или тащиться на ночь глядя пешком через весь город по другой причине. Не ровен час — и тебя могут свинцом попотчевать.

Тюрьма, конечно, не ресторан «Европа», не бега в Шнипишках, не офицерское собрание, в тюрьму можно не спешить. Тем не менее, как понимал подавленный Семен Ефремович, дело не терпело отлагательств.

Извозчика пришлось ждать чуть ли не полчаса. Ратмир Павлович начал было уже злиться, как вдруг со стороны Завальной прямо к тротуару подкатила пролетка с открытым пологом. Князев забрался в нее, откинулся на сиденье и взглядом поторопил Семена Ефремовича.

— С богом, голубчик, — не то извозчику, не то усевшемуся толмачу бросил полковник.

— Куда прикажете, ваше высокоблагородье?

— В Виленскую политическую тюрьму.

— Слушаюсь, ваше высокоблагородье, — ответил извозчик и мысленно распрощался с полтинником — разве посмеешь просить у жандарма плату за проезд!

Лошадь зацокала по булыжнику.

То ли от этого цоканья, то ли от мерцания звезд, пыливших над головой и заглядывавших под полог пролетки, Ратмир Павлович расслабился, сбросил с себя томившее его весь день напряжение. Он глазел на свои начищенные до блеска сапоги — может, это из-за них он решил взять извозчика? Накануне в Вильно прошумел щедрый майский ливень, и на улицах было полно луж и грязи. Князев глазел на свои сапоги так, словно на их зеркально сверкавших голенищах, на старательно надраенной денщиком коже, как на древнем пергаменте, отпечатались ответы на все мучившие его вопросы.

Как ни странно, но думал Ратмир Павлович не о государственном преступнике Гирше Дудаке, не о генерал-губернаторе, приходившемся ему, Князеву, дальним родственником по линии жены — седьмая вода на киселе! — а о себе. Жизнь прожита, а похвастать нечем. Погоны? Спори их, и ничего не останется. Важны не те, что на плечах, а те, что под кожей.

Поначалу, когда Князеву предложили ехать в Вильно, в столицу Северо-Западного края, он очень и очень обрадовался. Посылают не куда-нибудь, не в тьму-таракань, не к азиатам, не к кавказским горцам, а в Европу. Конечно, и там, наверно, имеются недовольные. Но недовольный европеец не чета разгневанному азиату или горцу. В Вильно на тебя из-за угла не нападут, кинжал в спину не всадят, не прирежут, как барана, не накинут на голову овчину и не угонят в горы. Вильно — Европа.

Так было поначалу. Но потом, потом все как бы опрокинулось, смешалось, сместилось. Теперь уже Ратмиру Павловичу преимущества Вильно — Европы не казались такими бесспорными и безоговорочными, как прежде. Хороша Европа, состоящая почти наполовину из иудеев!

Что и говорить, тут и портные получше, и лавки побогаче, и женщины — особенно польки! — искуснее в любви, чем в других местах. Но зато какая смесь племен! Какая пестрота! И каждое племя чем-то обижено на государя, ущемлено в своих правах. Поляки, те требуют, чтобы вместо двуглавого орла признали их орла, и сотни лет один орел когтит другого, правда, после мятежа шестьдесят третьего года пястовский орел опустил крылья и клюв его затупился; литвины опять же по своему родному слову тоскуют: позвольте, мол, нам хоть молиться на своем языке! Да разве богу важно, на каком языке молишься? Богу важно, чтобы ты верил. А там хоть по-турецки молись! Потому что вера выше молитвы!..

А евреи?..

Раньше Ратмир Павлович о них слыхом не слыхал. В Томске, где он до переезда в Вильно служил, не было ни одного еврея. По правде говоря, только тут он их впервые и увидел.

Видит бог, Князев не питает вражды ни к какому племени, все под богом ходят, даже эти… ну те, что в Африке живут… зулусы… А вот евреи!.. Ну черт знает, что за народец! Все до единого недовольны. Даже довольные недовольны. И то им не так, и это. Он, Князев, одного из них в том же 14-м номере спросил:

— Вы когда-нибудь бываете довольны?

— Никогда, — ответил узник.

— Но ведь это только свиньи вечно недовольны. Хрюкают и хрюкают.

— Когда все молчат, и хрюканье подвиг.

Каков, а? «Когда все молчат!»

Ратмир Павлович задумался, отвел взгляд от своих хромовых сапог, перевел его на Семена Ефремовича. «Когда все молчат».

И он, его толмач, молчит. Больно ему, а молчит, хоть, наверно, кричать хочется. Ведь не к безродному бродяге едет, а к брату, пусть сводному, но брату.

Ратмир Павлович понимал, чего стоит Семену Ефремовичу его молчание. Не он один молчит — вся Россия молчит от Томска до Вильно, от Черного моря до Белого моря. Что поделаешь: хочешь жить — помалкивай. В цене — не говорящие, а молчащие. Увы, он, Ратмир Павлович, тоже к последним принадлежит. Застрочили ему погонами рот, запаяли орденами уши, заткнули аксельбантами нос, а ему говорить охота, дышать, слышать. Как они там, наверху, до сих пор не уразумели, что наступает новое время. А раз новое время, то и жандармы для него нужны новые, не такие, как при царе Горохе. Нынче куда выгодней обольщать врага, подкупать, обращать в свою веру, чем затягивать петлю на его шее. Лаская, вы отнимете у него больше, чем четвертуя. Кто это сказал? Неужели это он, Князев, придумал? Чего только в голову не приходит по дороге в 14-й номер!

— Брат твой понимает по-русски? — осведомился у примолкшего Семена Ефремовича Князев.

— Да… Кажется, да, — ответил Семен Ефремович, отодвигаясь от полковника, словно само прикосновение к нему могло причинить нестерпимую боль.

— Да или нет? — нахмурился Ратмир Павлович. — Привыкли жить посередке между ними…

— Не знаю… Мы за последние два года с ним ни разу не встречались.

Семен Ефремович глядел поверх головы извозчика на бойкую, знающую назубок все виленские улицы лошадь, и странная мысль весенней почкой набухала в его сознании, и чем ближе они подъезжали к 14-му номеру, тем напористей рвались наружу ее колкие листочки. Снова откуда-то со дна памяти всплыл Беньямин Иткес, мечтавший в детстве стать жеребенком, и эта чужая нелепая мечта вдруг передалась ему, Шахне Дудаку, тут среди громады домов, скучившихся по обе стороны улицы, только с той разницей, что он хотел стать не жеребенком, а лошадью и не в детстве, а сейчас, пока они не доехали до 14-го номера — знаменитой Виленской политической тюрьмы, из которой ни одному узнику еще не удалось бежать. Семену Ефремовичу такое превращение казалось простым и бесценным счастьем — трусить день-деньской по городу, никому ничего не переводить, не врать, не объясняться, не быть предметом пари, а стоять по вечерам где-нибудь в сарае, жевать овес или сено и думать о чем угодно; о том, что на свете нет справедливости, что добро и зло — сиамские близнецы, что отделить их друг от друга, не умертвив, невозможно, а раз невозможно, значит, ничего на свете не имеет твердой цены: то, что вчера стоило дорого, сегодня обесценилось, а завтра, наоборот, вздорожает.

— Как же так? — удивился Князев. — Вы же — братья.

— Братья, — подтвердил Семен Ефремович.

Ратмир Павлович пропустил мимо ушей слова своего толмача и вдруг стянул с себя сапоги, сперва левый, потом правый — пусть ноги отдохнут. Что-то они у него в последнее время отекать стали. Закончит дело Гирша Дудака — и сходит к доктору. К Самуилу Гаркави. Алексей Николаевич Туров, товарищ прокурора, присоветовал.

Сапоги от тряски подпрыгивали, разъезжались; еще миг, и вылетят из пролетки на мостовую.

— Придержи-ка их, голубчик, — попросил Ратмир Павлович Семена Ефремовича.

Семен Ефремович нагнулся, поймал сапоги, поставил на место.

— Не обижайся, — сказал Князев. — Я попросил тебя не как слугу, а как сына. Нет у меня резону унижать тебя. Ей-богу, нет. Ты просто моложе и, стало быть, ловчей.

Шахна улыбнулся, но Ратмир Павлович в темноте не увидел его улыбки. И хорошо, что не увидел. Так улыбается не слуга, не сын, а недруг.

— Чую: последнее это мое дело, — все еще как бы извиняясь, продолжал Ратмир Павлович. Он испытывал потребность в исповеди. Может, потому и нанял пролетку, чтобы прохожие не слышали, чтобы можно было без всякого стеснения разуться и говорить, говорить, говорить, пока не мелькнет фонарь над воротами 14-го номера — Виленской политической тюрьмы. — Размотаю клубок и — в отставку. Дорога Россия, но сердце дороже. Натрудил я его, натрудил. Или ты, как и большинство, думаешь, что у жандарма нет сердца. Есть, Семен Ефремович! Есть! Больное, беспомощное, состоящее в родстве с могилой…

Толмач молчал.

— Ты такого Гаркави знаешь?

— Да. На Новогрудской живет.

— Успеть бы только к нему… Нет, нет, я умирать не собираюсь… это Гаркави собирается в Америку. Ты когда-нибудь задумывался над тем, почему все больше и больше твоих соплеменников покидает русскую землю?.. Не задумывался? А я по долгу службы задумывался… Самый простой ответ — бегут от погромов. Но самый простой ответ — еще не самый лучший.

— А какой самый лучший? — осторожно спросил Семен Ефремович.

— Кабы я знал… кабы ведал… Лучше бы твой братец туда уехал. От твоего братца какая польза? А от доктора!..

Семена Ефремовича не раз поражал в Князеве его интерес не только к истине следственной, жандармской, но и к истине человеческой, первопричинной. Порой от Ратмира Павловича можно было услышать такое, за что он других отправлял в тюрьму и на каторгу. Князев не скрывал — и это вообще не укладывалось ни в какие рамки — своего недовольства существующими порядками, но всегда подчеркивал, что руководствуется при этом не разрушительной ненавистью, а созидательной любовью.

— Ну что ты, Семен Ефремович, все молчишь. Ты бы хоть осудил его…

— Кого?

— Братца своего. Или вздохнул бы для вида… Не потому ли ты так равнодушен, что заодно с ним?

— Ваше высокоблагородье! Он — сам по себе, я — сам по себе.

— Так ли?

— Так.

— Позволь тебе не поверить, — тихо промолвил Ратмир Павлович. К вечеру — видно, от сердечной хвори — голос у него слабел, и слова его разъедала ржавчина хрипотцы.

— Если бы я был заодно с братом, то я бы сейчас сидел не с вами, а с ним, — сказал Семен Ефремович и после паузы добавил: — И сапог бы ваших, как мышей, не ловил…

— Обиделся! Обиделся!

Семен Ефремович счел за благо не отвечать Князеву.

— Почему евреи такие обидчивые? Почему? Нашему брату в морду дашь — только выматерится, вашему дашь, сразу жаловаться начнет соседу, богу, английской королеве!

— По-вашему, мы не имеем права даже на обиду? — Семен Ефремович снова поймал полковничьи сапоги и снова поставил их на прежнее место, поближе к ногам Ратмира Павловича.

— Повиновение не исключает обиду, — сказал Ратмир Павлович и зажал ногами разъезжавшиеся сапоги.

Они проехали мимо костела святого Иакова, миновали площадь, на которой в польский мятеж были повешены его предводители Сераковский и Калиновский, и свернули на глухую, почти не застроенную улицу, упиравшуюся одним концом в каменную ограду тюрьмы.

— Пора обуваться.

Князев, неохотно, кряхтя, натянул сапоги, отдышался.

— Ваше высокоблагородье! Если Гирша Дудака признают виновным… его тоже на этой площади?..

— Не думаю, — серьезно ответил Князев. — Для Гирша Дудака сойдет и военное поле.

Извозчик заерзал на козлах, повернул голову, но, словно обжегшись о наступившее молчание, снова застыл на козлах.

— А где оно, это военное поле? — сделав над собой усилие, спросил Шахна.

Ратмир Павлович осклабился:

— Не будем, Семен Ефремович, загадывать с тобой наперед. Все еще может обойтись Сибирью… Хотя…

— Князев побарабанил пальцами по заскорузлому пологу. — Часа два тому назад мне записку принесли…

— От Гирша Дудака?

— Нет. От палача Филиппьева. Сейчас ты обхохочешься!

— Я уже хохочу, ваше высокоблагородье.

— Филиппьев сейчас тоже в тюрьме сидит.

— Палач — в тюрьме?

— Угодил за какие-то темные делишки. Просит, чтобы его освободили, обещает честным и незапятнанным служением отечеству искупить свою вину.

— Честным и незапятнанным? Честным и незапятнанным? Честным и незапятнанным?

И Семен Ефремович нервно, почти непристойно захохотал.

— Да что с тобой? — опешил Князев.

Но хохот не прекращался.

Ратмир Павлович понимал, что его толмач хохочет не над Филиппьевым — что ему Филиппьев? — а над собой, над собственным бессилием, а может, так выражает свое презрение к нему, своему начальнику, произносящему слово «виселица» так же спокойно, как слово «бог».

— Перестань! Не вижу тут ничего смешного. У каждого свое понимание долга.

— Но кровь, ваше высокоблагородье… Кровь!..

— Неужели ты, голубчик, не знаешь, что легче исполнить свой долг чужой кровью, чем собственной?

— Да, да… Но чужой крови, ваше высокоблагородье, нет, — пробормотал Семен Ефремович. Голос его звучал тихо и потерянно, хохот, видно, вконец изнурил его. — Есть одна кровь… Кровь человечества…

— Ах, вы, бестии! Ах, говоруны! Ах, златоусты! И где этого вы только нахватались? Человечество? Твой братец — не человечество, а обыкновенный убийца. Такой же, как этот Филиппьев, которого я бы с удовольствием сгноил в холодной. Я бы его ни за что не выпустил на волю, но, боюсь, такую записку он послал еще кой-кому… Поэтому…

Пролетка остановилась. К удивлению извозчика, Ратмир Павлович извлек из кармана кожаный бумажник и выудил оттуда полтинник.

— Поэтому, — продолжал Князев, когда они остались одни, — я о просьбе Филиппьева вынужден был доложить по начальству, и мое начальство распорядилось отослать оного Филиппьева в распоряжение вице-губернатора Балясного. Мотай на ус, Семен Ефремович.

— Что?

— Освобождением Филиппьева следствию как бы подается знак. А какой знак, тебе разжевывать не надо. Приговора еще нет, а палач уже назначен.

Семен Ефремович почувствовал, как у него в жалкий колючий комок сжалось сердце, запрыгало, заметалось, и в его, Шахны, всегда спокойные глаза плеснула не то тревога, не то вина; свет сменялся тенью, тень — светом, и в этих переливах и переходах не было никакого порядка и последовательности, и от этого, как от тюремного фонаря над воротами 14-го номера, комок-сердце становился еще меньше и колючей.

Шахна, конечно, приврал Ратмиру Павловичу: он не виделся с братом больше чем два года.

Стоял светлый безветренный день. Шахна запомнил его необыкновенную, истинно праздничную, почти нереальную яркость и скоротечность. Небо было не по-зимнему голубым и высоким. Дышалось легко, как в детстве, когда тебе принадлежит каждый листик и каждый камешек, и вся земля, весь мир — не что-то отвлеченное, а твое и только твое, и нет между ними и тобой никакой границы, все стерто или слито, и ты один — пока мать не кликнет тебя в избу — ты один всему глава и начало.

Шахна набрел на Гирша случайно: занес в сапожную мастерскую свои прохудившиеся ботинки и увидел брата.

В углу за низеньким столиком, на котором торчала обшарпанная колодка с железной лапкой, сидел Гирш.

На лапку был насажен чей-то тупоносый башмак, брат выплевывал на ладонь деревянные гвоздочки и время от времени постукивал молотком по носку. На Гирше был какой-то кожаный фартук, от которого пахло клеем, на плечах топорщилась холщовая рубаха с расстегнутым воротом, обнажавшим его каменную, без жил и без кадыка, шею. Рыжие волосы, перехваченные ремешком, делали его похожим на древнеримского Цезаря, о котором Шахна еще читал в Вилькии, в конторе лесоторговца Маркуса Фрадкина.

Когда Шахна позвал его по имени, Гирш не встал из-за столика, только поклонился брату, отложил молоток, выплюнул изо рта гвозди.

— Вот, — сказал Шахна и протянул ему свои ботинки.

Гирш взял их, повертел в руке, придирчиво осмотрел.

— Других у меня нет, — пожаловался Шахна и посмотрел на брата. — Эти я у товарища одолжил, — показал он на свои ноги. — Малость жмут, но ходить можно. Скоро починишь?

— Скоро, — ответил Гирш.

Он был немногословен и, как Шахне показалось, еще нелюдимей, чем прежде. Гирш не проявил никакого интереса к воспоминаниям брата о Мишкине, об отце, о Немане, о совместной рыбалке.

— Прости, — сказал он. — Мне некогда вспоминать. Мне надо работать.

Он швырнул ботинки Шахны в кучу грязной изношенной обуви, и брату-семинаристу на миг почудилось, что вместе с его дырявыми стершимися ботинками Гирш бросил туда что-то еще — может, яркость зимнего дня, может, их отрочество, может, свою недолгую радость, навеянную негаданной встречей.

— Приходи в четверг, — сказал Гирш.

Столько не виделись, думал тогда Шахна, а встретились как чужие. «Кем бы ты ни был, ты все равно чужой». Прав мудрец, прав. Все равно чужой.

И прежде они не очень-то ладили. Шахна тянулся к знаниям, к торе, Гирш бездельничал, зубоскалил, поносил мирские несправедливости и потому был скор на расправу, охотно пускал в ход кулаки там, где можно было употребить силу разума.

— Разум! — посмеивался он над Шахной. — Кулак сильней разума. Все дрожат перед исправником, а не перед рабби Авиэзером! Разум — раб! Разум — прислужник!

Странное дело, из памяти Шахны до сих пор не изгладились ни тот четверг, ни те ботинки, которые после починки выглядели как новые, ни та короткая — единственная за многие годы — прогулка по заметенному снегом Вильно. Братья бродили по городу наугад, без всякой цели, плутали по дворам и закоулкам, поднялись на холм Гедимина; пар валил у них изо рта, перетекая и соединяясь в одно дыхание; они смотрели сверху на заиндевелый город, на запорошенные костелы и синагоги, как бы отыскивая для себя место в этом белом муравейнике; и умиротворение витало над ними в студеном воздухе, и ангел-покровитель всех сирот и бездомных следил за каждым их шагом с высокой заснеженной липы, отогревая свои крылья на их шепотах и вздохах.

— Ангел, — сказал Шахна и ткнул рукой в липу.

— Где?

— Вон там! — повторил Шахна и рассмеялся.

— Там ворона. Черная нахохлившаяся ворона, — буркнул Гирш.

Ему было непривычно слоняться без дела, вести непонятные, почти заумные разговоры, но тоска по дому, по чему-то родному пересиливала, заставляла следовать за Шахной и даже подчиняться ему.

— Ангел, — Шахна все еще смеялся негромким зимним смехом. — Вглядись хорошенько.

— Ворона! — Гирш скатал снежок и запустил в липу; ворона взмыла, распластала свои траурные крылья, сиротливо закаркала. — Раввины тебе совсем задурили голову. Ворона!

— Но разве в вороне нельзя усмотреть ангела… пусть падшего, согрешившего.

— Нет, — отрубил Гирш. — В вороне можно увидеть только ворону.

Он затолкал в рот пригоршню снега, растопил ее своим неистовством и теплом и сказал:

— И больше ничего. Так можно договориться до того, что городовой — не городовой, а согрешивший меламед Лейзер…

— Важно видеть не то, что есть, а то, чего тебе очень и очень хочется… Чего тебе больше всего хочется, Гирш?

— Чего мне хочется? Все это к чертовой бабушке взорвать, разрушить, смести с лица земли!

— Все это?

— Ну, весь этот грязный, подлый, отвратительный муравейник.

Он произнес это тихо, очень тихо, и оттого, что ни разу не повысил голос, Шахне сделалось еще страшней.

— А тебе чего хочется? — радуясь смущению Шахны, спросил Гирш. Ученость брата раздражала его. Подумаешь! Раввинский щенок! Школяр, видящий только ангелов и тору! Посидел бы денек с молотком и шилом, не разгибая спины!

— Я уже сказал.

— Видеть в вороне ангела?

— Да.

— Никаких ангелов нет, — сказал Гирш, уже не сдерживая своей злости. — И бога нет. Это все выдумки! Сказки! Бог — это колыбельная для трусов! Баю-баюшки-баю!.. — неожиданно пропел Гирш, но тут же спохватился. — Я не говорю, что ты трус… я просто тебя не знаю… Хочешь слушать колыбельную — слушай. Твое дело! Только ответь мне — где он был, твой бог, когда на юге, в Балте, в Екатеринославе, в Херсоне погромщики вспарывали нашим сестрам и братьям животы? Остановил он резню? Нет! Твой бог, Шахна, как мясник, весь в крови!

— Замолчи! Или…

— Или что?

— Я тебя ударю, — сказал Шахна.

— Ударишь? — Гирш приблизился к нему вплотную. Со стороны казалось, будто они срослись, будто они — один человек. — За что? — Глаза Гирша жгли лицо Шахны. — За правду? Ты что, думаешь — в крови только тот, кто убивает? А тот, кто равнодушно, как мы, как сотни тысяч нам подобных, смотрит на убийство — из дверей ли своего дома, с амвона ли, с неба ли, — чистенький?

Голодная ворона как бы в насмешку кружила над ними; к ней невесть откуда слетелись ее товарки; вороний грай отдавался далеко, аж за Вилией.

— На свете только один бог, — поглядывая на расшумевшихся птиц, сказал Гирш. — И этот бог — насилие и его ангелы — нагайки. Пойми, только насилием можно защитить наших отцов и детей… Насилием, а не молитвами… Я предлагаю тебе бросить тору и купить оружие. Оружие — тора нашего времени…

Семен Ефремович очнулся от воспоминаний, когда щелкнул засов, и опешивший надзиратель впустил его с Ратмиром Павловичем в камеру. Батюшки-светы! Еврей впереди жандармского полковника!

Шахна оценил жест своего начальника. Ратмир Павлович дает ему возможность первым встретиться с братом, обнять его, проявить надлежащие в таких случаях чувства. Спасибо, ваше высокоблагородье, спасибо… Только никаких церемоний не будет… никаких… и объятий не будет… спасибо…

За все годы своей службы в жандармском управлении Северо-Западного края Семен Ефремович Дудаков ни разу не бывал в 14-м номере. Сам приход сюда вызывал в нем тошноту и суеверный страх, который он все время пытался затолкнуть куда-то в желудок, словно желудок никакого касательства к нему, Дудакову, не имел.

Одиночка, в которой содержался Гирш, не была похожа на другие, и Шахна тотчас смекнул, что это — камера смертников. Первое, что бросилось в глаза Семену Ефремовичу, это то, что в ней было необыкновенно чисто и тихо, и Шахна тут же выудил из своей цепкой памяти одно из самых страшных еврейских проклятий: «Чтобы в твоем доме всегда было тихо и чисто, как на кладбище». Но и с кладбищем камера смертников не шла ни в какое сравнение. На кладбище хоть ворона закаркает, хоть ветка заскрипит, хоть мышь или заплутавшийся заяц пробежит. А тут тишина просто леденила. От внимания Семена Ефремовича не ускользнула тяжелая — тоже тихая! — связка ключей в руке помертвевшего при виде высокого начальства надзирателя и двойные железные двери, в которых был проделан величиной с медный пятак глазок.

Шахна разглядывал все, кроме брата. Он боялся поднять на него глаза, хоть Гирш стоял у окна, спиной к нему и Ратмиру Павловичу и, похоже, не собирался повернуться.

Князев ждал, пока братья поздороваются друг с другом, даже обнимутся — полковник не видел ничего предосудительного в таком проявлении братских чувств. Оно даже было выгодно ему. Не начинать же допрос сразу со стычки — но и Гирш, и Шахна молчали.

Может, он меня не узнал, промелькнуло у Семена Ефремовича.

— Здравствуйте, — нарушил тишину хрипловатый голос полковника.

Он подошел к окну и беззлобно, с каким-то любопытством школяра оглядел смертника с ног до головы.

— Здравствуйте, — повторил он, и это было совсем не в его привычках.

Гирш Дудак не вязался с тем портретом узника, который задолго до первого допроса всегда создавал в своем воображении Князев — огненно-рыжий мужчина, с широкими, неприступными, как дверь камеры, плечами, он слегка косил, и это косоглазие сообщало ему то ли плутоватость монаха-расстриги, то ли полудикость простодушного крестьянина. Тот, кто стрелял в генерал-губернатора, совсем не походил на своего брата. Если что-то и роднило Гирша Дудака с Семеном Ефремовичем, то те же основательность и твердость, готовность постоять за свои убеждения, отсутствие всякой угодливости, выражавшиеся не только во взгляде, но и в осанке.

Желая с первой же минуты помочь брату и смягчить гнев Ратмира Павловича, Шахна по-еврейски сказал:

— Здравствуй, Гирш.

Гирш стоял у забранного толстой железной решеткой окна и смотрел на усыпанное звездами майское небо, ничем не обнаруживая ни своего волнения, ни своего интереса к пришельцам.

— Это я — Шахна, — напомнил Семен Ефремович.

Только бы Ратмир Павлович не назвал его Дудаковым. И Семеном Ефремовичем пусть не называет. Пока. Гирш услышит и еще больше ожесточится.

— Это я — Шахна! — почти выкрикнул он, бросая вызов этой темноте, этой могильной тишине, этой чистоте и безжизненной скромности обстановки.

— Шахна, — тихо сказал Гирш.

Он двинулся к нему медленными и осторожными шагами, как только что вставший с постели больной, выбросил вперед руки, хотел, наверно, обнять брата, но что-то вдруг остановило его; Гирш застыл, скосил глаза сперва на Князева, потом на Шахну.

— Позвольте представиться, — сказал полковник, — Ратмир Павлович Князев.

Гирш не шевелился.

— Мне поручено ваше дело.

Ратмир Павлович избежал слова «следователь». Зачем же сразу восстанавливать против себя, проводить между ними — блюстителем и нарушителем закона — непреодолимую черту, когда можно хотя бы на время сократить это расстояние.

— Шахна Дудак, ваш сводный брат и мой переводчик.

Он читает чужие мысли, с восхищением и ужасом подумал Семен Ефремович. Умен! Ничего не скажешь!

— Ты — переводчик? — по-еврейски выдохнул Гирш.

— Да.

Гирш не сводил с Шахны своих косых плутоватых глаз, как бы добиваясь от него большей правды, чем ответ на свой вопрос, как бы стыдя его за уже совершенные, но ему, Гиршу, неведомые грехи. Ему хотелось, чтобы Шахна униженно и виновато отвел взгляд и спрятал его где-нибудь — ну, хотя бы в этой щели между стеной и решеткой или между начищенными до блеска сапогами следователя и покоробившимися от долгого ношения свинцовыми башмаками надзирателя.

— Позвольте вам задать несколько вопросов, — начал Князев. — От ответа на них зависит ваша участь. Банальные слова, но банальные истины — самые безоговорочные.

— Скажи своему хозяину: ни на какие вопросы я отвечать не буду, — спокойно произнес Гирш.

— Что он сказал? — осведомился полковник.

— Он сказал, что ни на какие вопросы отвечать не будет.

— И больше ничего? — усомнился в точности перевода Князев.

— Ничего.

Семен Ефремович ответил с какой-то подозрительной поспешностью, даже с дерзостью. В другой раз Ратмир Павлович отчитал бы его, распек, но то ли родство толмача с преступником, то ли боль под левой лопаткой умерили недовольство полковника.

— Фраза в ее еврейском варианте была, по-моему, гораздо длинней, — повторил Князев.

— Вы правы, ваше высокоблагородье. Но все остальное к делу не имело никакого отношения.

— Что имеет и что не имеет отношения к делу, решаю я. В тюрьме, Семен Ефремович, — отомстил ему Ратмир Павлович, — все относится к делу. Итак?

Шахне не хотелось при Гирше, конечно же, хорошо понимающем и говорящем по-русски, называть Ратмира Павловича своим хозяином.

— Я жду, — процедил Князев.

Страницы: «« ... 910111213141516 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Книга Томаса Питерса и Роберта Уотермана – классика литературы по менеджменту, ставшая бестселлером ...
В книге представлено 33 лучших юмористических рассказа, вышедших из-под пера блестящих русских и зар...
Sevastopol weekend — серия материалов о социальной организации увиденного в армии современной России...
Книга вводит в мир подземного, загадочного города. Идите по его подземным лабиринтам, окунитесь в ег...
Как научиться не бездумно бегать по полю, пиная мяч, а выстраивать стратегию и принимать по-настояще...
Ну что, адмирал, ты добился того, что хотел. Предотвратил войну между старой и новой родиной, поднял...