Козлёнок за два гроша Канович Григорий
— Меня интересуют его подельники, а не его беременная жена…
По правде говоря, нужды в долгом и утомительном допросе не было, но Князев, зная нрав своего начальства, старался все обставить как можно лучше, чтобы в суде все прошло гладко и не было никаких нареканий на следователей.
Показания были скудные, но в отличие от других подследственных Гирш Дудак не запирался, не отрицал свою вину, хотя и старался представить себя эдаким бунтарем-одиночкой.
Ратмир Павлович не был кровожадным; если мог, довольствовался малым, не лез из кожи вон, полагая, что все эти Кримеры и Дудаки, Васильевы и Довейки не могут поколебать престола и изменить существующий порядок, ибо добро, которое восторжествует в Вологодской губернии, никогда не довезут до Астраханской, по дороге оно скиснет. Поэтому он и сейчас не проявлял присущей ему настойчивости, взгляд его рассеянно блуждал по лицу писаря Крюкова, по стенам, на которых ничего, кроме большого, писанного маслом портрета царя-государя, не было. Царь-государь следил за ходом следствия из позлащенной сусальным золотом рамы и, как Ратмиру Павловичу казалось, не раз намеревался ее покинуть, чтобы споспешествовать своими советами выявлению всех преступников и строгому их наказанию; смотрел его величество император на Князева несколько тривиально, но за этой тривиальностью скрывались и власть, и сила; и Ратмир Павлович, как бы испытав ее на себе, отводил взгляд.
Знал Ратмир Павлович и то, что любое дело — каким бы ясным оно ни было — следует растянуть по меньшей мере на неделю, может, на две, чтобы в глазах общества и начальства придать расследованию больший вес и объективность. Это, как полагал Князев, совпадало и с интересами подследственных. Виленская политическая тюрьма, 14-й номер, — курорт, Ялта, Баден-Баден, Карлсбад против тех же петербургских «Крестов» или сибирских медных копей.
Когда волна служебного рвения схлынула, Ратмир Павлович наклонился к писарю Крюкову, к его расплющенному, как конская подкова, тяжелому уху и что-то прошептал.
— Рад стараться, ваше высокоблагородье! — вскричал тот, захмелев от начальственного шепота.
— На сегодня хватит, — сказал Князев.
У Семена Ефремовича снова упало сердце. Неужто он снова отправит его туда, в 14-й номер.
Как бы догадываясь о терзаниях Шахны, Ратмир Павлович после ухода Крюкова бросил:
— Ну как, Семен Ефремович, тюрьма?
— Тюрьма как тюрьма, ваше высокоблагородье.
— Ты небось меня в грязи выкупал… бог весть какими словами обзывал!..
— Не обзывал, ваше высокоблагородье.
Семен Ефремович уже не замечал, как говорил неправду. А ведь совсем недавно он ненавидел себя за любое ложное или лукавое слово.
— Обзывал, обзывал. Думал, глумлюсь… насмехаюсь… Ведь думал?
— Думал, ваше высокоблагородье. Думал.
— Стыдно, голубчик, стыдно. Ведь я тебе неоценимую услугу оказал… Позволил с братом попрощаться… Может, тебе одной ночи мало?..
— Спасибо, — выдавил толмач.
— Хотя присутствие посторонних в тюрьмах строго запрещено… — продолжал Князев.
— Спасибо, — защищался благодарностью Семен Ефремович.
В тюрьму, обратно в тюрьму! Упавшее сердце Семена Ефремовича заколотилось, заметалось и, ища спасения, бросилось к горлу, чтобы через узкую темную пещерку выскользнуть на свет. Еще одна такая великодушная жандармская услуга, и Шахна выхаркает свое сердце на ладонь. Не от страха — от унижения.
— Закуривай! — Ратмир Павлович протянул Гиршу папироску. Тот замотал головой, но Князев не отвел руку, держал папироску двумя пальцами, большим и указательным, и ждал; арестант тряс головой, правда, не так решительно, как прежде; полковник словно целился в него мундштуком, и Семену Ефремовичу в какой-то момент почудилось, что это не табачная, а свинцовая пулька.
— Разве вы обо всем уже договорились? Всех вспомнили и помянули? — все еще держа папироску-пульку, допытывался Ратмир Павлович.
— Нет, — ответил Шахна.
— Ну так вот, — неопределенно произнес Князев.
— По-моему, он начинает догадываться, — по-еврейски пробормотал Гирш.
— С чего ты взял? — так же по-еврейски возразил Шахна.
— Ты слишком волнуешься. А кто волнуется, тот вызывает подозрение.
— Переведи, — потребовал Ратмир Павлович и уставился на Семена Ефремовича.
— Он не согласен. Он говорит, что… мы… — волнение искажало речь Шахны, рубило каждое предложение на части, — что мы… обо всем… что нам больше не о чем… все сказано. Все, ваш… родье!
Голова толмача поникла, глаза сверлили пол и хромовые, как всегда начищенные до блеска сапоги Ратмира Павловича. В кабинете, как в душистом, пряном тепле малинника, раздавалось какое-то шуршание — не то зверек шебуршил, не то птица с покалеченным крылом.
Господи, спохватился Шахна. Да это не птица, не зверек, это Князев трет одним сапогом о другой.
Он презирал себя за трусость, завидовал стойкости и самообладанию брата — Гирш папироски так и не взял. А он, Семен Ефремович, предложи ему полковник, вцепился бы в нее зубами, хотя и некурящий. Шахне хотелось, чтобы Гирш и впрямь не понимал по-русски, но толмач готов был дать голову на отсечение, что понимал, понимал каждое слово. Да как же могло быть иначе, если половина друзей у него — русские и поляки, попробуй в «Крестах» не научись, надзиратели из тебя душу вытрясут.
— Прости, — сказал он Гиршу. — Прости.
В кабинет вошел Крюков. Он был у Ратмира Павловича и за писаря, и за посыльного, и, если того требовала обстановка, за мордоворота. Он подошел к столу, наклонился к полковнику и, отгораживая от него ладонью простонародный запах лука, что-то тихо прохрипел. Потом вытянулся в струнку и доложил:
— Карета внизу, ваше высокоблагородье.
— Молодец! — похвалил его Князев, как будто писарю, а не лошадям предстояло отвезти Гирша обратно в 14-й номер.
— Рад стараться, — бойко отчеканил фразу Крюков, косясь на Семена Ефремовича.
— Уведи, — устало бросил Ратмир Павлович.
Гирш застегнул сатиновую рубаху.
— А ты, Семен Ефремович, что решил? — охорашиваясь перед окном, как перед зеркалом, поинтересовался полковник.
— В каком смысле?
— К себе домой или еще на одну ночь к нему?
И Ратмир Павлович ткнул своим высоким лбом в арестанта.
В кабинете стало тихо. Слышно было, как в доме напротив строчит швейная машинка. Шахна частенько прислушивался к ее стрекоту и думал о том, как нелепо, как неразумно устроен мир: тут, в жандармерии, распарывают мозг и душу человека, а там зудит себе старая швейная машинка; портной Евель Ландман нажимает педаль, и с каждым поворотом на сукне проступает тоненькая строчка. Евель Ландман шьет армяки, сермяги, сюртуки, лапсердаки. Не отказывается и саван прострочить. Ведь саван — это тоже одежда. Что с того, что ее надевают один только раз?
Тишины было так много, что ее хватило на всех: и на брата Гирша, и на писаря Крюкова, и на полковника Князева. Она тлела, как субботняя свеча, и свет этой тишины согревал каждого, но не его, Шахну. Он был сейчас гол, и нечем было прикрыть эту наготу. Нечем. Разве что тишиной.
— Я поеду с ним, — сказал Семен Ефремович, когда немного согрелся.
— Воля твоя, — сказал удивленный Ратмир Павлович. — Не ожидал. Признаться честно, не ждал. Что ж, возражать не стану. Начальник 14-го номера Силаев на всякий случай уведомлен мной. Только вы там смотрите… без глупостей… — предупредил Князев и вдруг приказал: — Крюков, обыщи!
— Которого? — растерялся тот.
— Обоих! Чтобы обиды не было. Так сказать, по-братски.
Крюков начал с Гирша.
Семен Ефремович что-то прошептал по-еврейски, не спуская с брата глаз.
Гирш стоял, как безумный Семен Мандель на развилке, не двигаясь, обхватив руками голову, скорбно радуясь, что уж ее-то, даже отсеченную, даже мертвую, обыскать не удастся.
Закончив с Гиршем, Крюков взялся за Семена Ефремовича.
Шахна вздрагивал, как от щекотки; поза его была потешной: одной рукой он поддерживал сползающие штаны, другую — видно, по примеру Гирша — вскинул вверх, хотя никто от него этого не требовал. Князев похохатывал в горсть, пускал колечки папиросного дыма. Крюков по-хозяйски, аккуратно выкладывал на табурет содержимое карманов толмача — носовой платок, костяную расческу, три засохших каштана, которые Шахна привез из Мишкине и повсюду таскал за собой, как талисман, как напоминание о родных местах, о детстве. Порой он клал их перед собой на стол и перекатывал с одного края на другой, и тогда вместе с этими коричневыми ядрами в пространстве как бы перемещались, сдвигались, разбегались дома, годы, лица.
— Ничего… больше ничего не обнаружено, ваше высокоблагородье, — с сожалением отметил Крюков. В самом деле — засморканный носовой платок и засохшие каштаны…
— Ладно, — промолвил Князев. — Носовой платок, расческу и каштаны верни, а вот ремень пусть останется у нас.
Ремень?!
Поначалу Шахне показалось, что он ослышался.
Но через минуту он увидел, как из своего бездонного, темного, как карцер, кармана Крюков вытаскивает старый, стертый, купленный еще в раввинском училище, ремень.
Вытащил. Положил на середину князевского стола.
— Просчитался, — сказал Ратмир Павлович. — Я просчитался. Думал, не уговорит он тебя. Думал, устоишь. Обмишулились, ваше высокоблагородье, — в третьем лице отозвался о себе Князев. — Обмишулились. Но ты, Семен Ефремович, не горюй… Не пропадет твой ремень. Суну в ящик и, когда после всего вернешься, отдам.
После всего?
И вдруг Семен Ефремович с пугающей ясностью понял, что это «после всего» для него уже может не наступить, что все — и отец Эфраим, и мать Гинде, и рабби Акива, и Беньямин Иткес, и Юлиана Гавронская — были «до всего». Может, даже до его рождения.
Крюков широко распахнул перед ними дверь, за которой ждали конвоиры.
V
Старик Эфраим, пришибленный горем Шмуле-Сендер, непривычно печальный Авнер и служка Хлойне то гурьбой, то поодиночке ходили по рыночной площади и искали исчезнувшую водовозову гнедую.
Базар, хоть и не в Немакшчах, а в Видукле, был многолюдный.
Стоял май — не самый лучший месяц для торговли; на возах хрюкали пленные поросята, оголтело мычали каторжные телки, привязанные к колесам, то там то сям кукарекали воинственные петухи, как бы желая своим пением отпугнуть призрак смерти — старую, в длинном платке и длинной юбке еврейку, которая ощупывала их с гребешка до офицерских шпор; кудахтали куры, пытаясь встать на связанные бечевкой ноги; прямо у входа на рыночную площадь продавали отборное зерно, продавцы от скуки просеивали его сквозь пальцы, и крупные ядреные зерна сочились как мед.
Лошадей было видимо-невидимо — гнедых, каурых, вороных, пегих, саврасых, буланых, чалых — не хватало только одной, той, с рыжими подпалинами, со свалявшейся, как вся их, странников, жизнь, гривой, с мохнатыми ногами в белых плешинах.
Водовоз Шмуле-Сендер заглядывал каждой животине в глаза, и осторожные, не скорые на слово литовские крестьяне ежились, пялились в недоумении на любопытного еврея — чего, мол, слоняется, ведь по всему видно — не покупатель!
— Вот! Вот! Вот она! — вдруг во всю глотку закричал нищий Авнер, и Шмуле-Сендер, следя за движением его счастливого указательного пальца, бросился на другой конец рыночной площади, где и впрямь серела лошадь, похожая на его орлицу. Он задыхался от непривычной скорости, ноги отказывались бежать, останавливались, и тогда Шмуле-Сендер подстегивал их кнутом.
Боли от такого подстегивания водовоз не чувствовал, но ноги все же несли его резвее.
Наконец Шмуле-Сендер добежал, доплелся, дополз до огромной телеги, в которую была запряжена гнедая, очень смахивавшая на угнанную.
— Ну? — спросил его Авнер.
Шмуле-Сендер только кинул взгляд и понял: Авнер ошибся, но он не обиделся на нищего, ведь людей похожих — тысячи, а уж лошадей! Правда, людей никто не крадет. Умыкнул бы Носеле-Цыган лесоторговца Маркуса Фрадкина, или зерноеда Шмерла-Ицика, или эконома Юдла Крапивникова, взял бы за них большой выкуп, содрал бы с их родственников хороший куш. Еще лучше было бы, если бы этот Иоселе-Цыган украл его, Шмуле-Сендера, самого. Господи, как хочется, чтобы тебя однажды украли… не у жены Фейги, не у сына Берла, а у самого себя. Украли и не вернули…
— Ты чего зенки вылупил? — забеспокоился крестьянин, владелец телеги.
— А я… я не на тебя, — на ломаном литовском языке ответил пристыженный Шмуле-Сендер.
Старик Эфраим, нищий Авнер и служка местной синагоги Хлойне, у которого все множилось в голове — и лошади, и телеги, и беды, и болячки — все, кроме счастья, наблюдали за ними, переминаясь в сторонке с ноги на ногу.
— Я на твою лошадь смотрю, — желая поделиться своим горем со всеми — литовцами, русскими, караимами, немцами, — сказал Шмуле-Сендер.
— Купить хочешь? — поинтересовался крестьянин.
— Разве ты ее продашь?
— А зачем еврею лошадь? — мужик нахмурил брови цвета беличьего меха. — Вы же не сеете, не жнете.
— А я, да будет тебе известно, и сеял, и пахал, и жал. И он тоже. — Шмуле-Сендер призвал в свидетели Эфраима.
— Складно врешь.
— Я, например, жал воду.
— Ха-ха — воду?!
— А он, — Шмуле-Сендер снова оперся взглядом о руки Эфраима. — А он сеял и собирал камни.
— Ха-ха — камни… Весело с тобой!.. Ха-ха!
— Ты по какой дороге в Видукле ехал? — спросил его водовоз и хитро прищурил глаз.
— По тракту, — простодушно, не ожидая подвоха, ответил крестьянин.
— Так вот… — Шмуле-Сендер снова оперся взглядом о руки Эфраима. — Он его засеял камнями… В молодости, конечно.
— Ну, зачем ты перед каждым душу открываешь? — напустился на него Авнер.
— А ты молчи, — одернул его Шмуле-Сендер. — «Вот! Вот! Вот она!» Эта лошадь такая же моя, как и твоя…
— Подумаешь — лошадь перепутал! Лошадь, Шмуле-Сендер, не жена, детей с ней не нарожаешь!..
— Ша, евреи, ша, — вмешался служка Хлойне.
— Нам тут больше делать нечего. Мы ничего не можем продать и ничего не можем купить. А что делают евреи, которые не могут ни того, ни другого?
— Что? — ухватился за скороговорку Хлойне, как за конец веревки, Шмуле-Сендер.
— Евреи делают третье!.. Евреи идут к самому Иоселе-Цыгану! Может, там их счастье ждет.
— Счастье у конокрада? — изумился Авнер. — Да он же Шмуле-Сендера несчастным сделал!
— Ну и что? Те, которые нас сделали несчастными, могут нас и осчастливить, — загадочно промолвил Хлойне. — Разве они, — служка показал рукой на восток, — там, в своем Петербурге, не могут издать указ?
Ни Авнер, ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим не могли взять в толк, что общего между Иоселе-Цыганом и Петербургом.
— Какой указ? — спросил водовоз.
— Объявят всех евреев счастливыми. И тебя, и меня, и его, и Иоселе-Цыгана. У счастливых никто лошадей не крадет, у счастливых никто сыновей не отнимает, не посылает на каторгу, у счастливых все как у людей.
— Послушай, любезный, — не выдержал нищий Авнер. — Иоселе-Цыган что — приходится царю племянником по материнской линии? От твоих разговоров под ложечкой сосет.
Пока они ехали, время тянулось медленно; день казался бесконечным, а сейчас, когда у них украли лошадь, часы летели быстро, и каждый из них лишал Эфраима надежды, не приближал к Вильно, а отдалял.
Вся затея с поездкой показалась глупой до невозможности, до стона, до сквернословия, но Эфраим не умел ни стонать, ни сквернословить, ни ускорять, ни замедлять время.
Они тут рыщут по базарам, ищут неуловимого Иоселе-Цыгана, а там военно-полевой суд, наверно, уже выносит свой приговор. Военно-полевому суду никого искать не надо — судьи на месте, обвиняемый в кандалах.
Но странная мысль, что, пока он спешит к сыну, с тем ничего не случится, не оставляла Эфраима. Пока он спешит, Гирш в огне не сгорит и в воде не утонет, ни время, ни суд не властны над Гиршем, и палач не намылит веревку, а если и намылит, то она, как змея, как уж, выскользнет у него из рук и уползет.
— Вы ступайте к Иоселе-Цыгану, — сказал Эфраим. — А я… я постараюсь на попутной телеге…
— Нет, — вскричал Шмуле-Сендер. — Вместе поехали — вместе вернемся. Правда, Авнер?
Его правда, как всегда, нуждалась в подпорках.
— Вместе! — воскликнул Авнер. — Вместе! К Иоселе-Цыгану! В Вильно! К царю в Петербург! В Америку! В Палестину! Это побираются врозь, а жить надо вместе. Вместе! И на кладбище вместе!
— Не про нас да будет сказано, — вставил служка Хлойне.
— А где этот паскудник, чтоб земля его не носила, живет? — спросил Шмуле-Сендер, с надеждой глядя на Эфраима.
— Там, — отхватил кусок Литвы Хлойне. — Там они, — повторил он задумчиво. — Все.
— А сколько их? — напуганный множественным числом переспросил Авнер.
— Двенадцать.
— Двенадцать конокрадов? — ужас исказил лицо Шмуле-Сендера.
— Конокрад — один. И еще Хася и десять мазуриков, — объяснил Хлойне.
Так и быть, дойду вместе с ними до дома этого Иоселе-Цыгана. Может, он отдаст гнедую, услышит, куда и зачем едем, и отдаст. Нельзя красть лошадь с похорон. Нельзя.
— Послушай, любезный, — поравнялся Эфраим со служкой. — У вас тут кто-нибудь читает газеты?
— Газеты? Исправник читает газеты, — черпал последние ягоды из лукошка своего терпения Хлойне, моргая круглыми кукольными глазами.
— Да плюнь ты на эти газеты! — пристроился к ним Авнер. — Какую новость ты хочешь в них прочитать?
— Какую? Конечно, хорошую, — неожиданно пришел на помощь каменотесу Шмуле-Сендер.
— В наших газетах новостей не бывает, — Авнер высморкался и вытер нос краем задубелой рубахи.
— Как не бывает? — Шмуле-Сендер не скрывал своего удивления.
— Хороших, — сказал Авнер и добавил: — Для евреев.
— А что, по-твоему, только мы их ждем — этих хороших новостей, а они, — Шмуле-Сендер вперил взгляд в чернеющую стену леса, в горизонт, в придорожное распятие, — они не ждут? Все ждут. Но хорошие новости умыкнули от нас, как Иоселе-Цыган мою клячу.
Шмуле-Сендер сразу сообразил, почему Эфраим газетой интересуется.
— Думаешь, про него еще раз напишут? — нескладно подольстился он к Эфраиму.
— Не знаю, — ответил тот и повернулся к Хлойне. — А еврейскую… еврейскую кто-нибудь у вас читает?
— Резник Хаим читал.
— Он что, уехал? — разочарованно спросил Эфраим.
— Унесли… Три месяца тому назад унесли!.. — ответил служка.
— Господи! — почесал в затылке Авнер. — Евреи умирают, а плохие новости живут. Когда же будет наоборот?
— Сын у Хаима остался. Генех. Может, его спросить? Это по дороге, — сообщил Хлойне.
— А как же Иоселе-Цыган? Пока вы будете читать свои газеты… — начал было бывший бакалейщик, но поймал взгляд Эфраима и замолк. Бог с ней, с лошадью, лишь бы сын Эфраима Гирш остался в живых.
— Иоселе-Цыган приходит домой только глубокой ночью, и то не каждой, — сказал Хлойне.
Сын резника Генех, высокий, рано облысевший, с гладкими, словно лезвие халефа — обрядового ножа, — щеками, узнав, в чем дело, зевнул, оставил пришельцев в прихожей, закапанной куриной и гусиной кровью, скрылся в доме, но вскоре вернулся со смятой газетой в руках…
— Четырнадцатое мая, — объявил он, разворачивая газету. — Подходит?
— Подходит, — неуверенно сказал Эфраим. Какое число сегодня, он не знал, но чувствовал: четырнадцатое мая было давно, четырнадцатого мая и зелень другая, и деревья только одеваются в свой пышный наряд.
— Как фамилия? — спросил Генех и принялся что-то выискивать в газете.
— Дудак. Гирш Дудак, — пробормотал Эфраим.
— А что он такое сделал? — не отрываясь от газеты, протянул сын резника и снова зевнул. Когда он зевал, то высовывал кончик розового, нетрефного языка.
— Что он сделал? — повторил Эфраим. Ну как тут объяснишь человеку в двух словах?
— Он… — начал было Авнер.
— Он, — перебил нищего Шмуле-Сендер, — он сделал несчастным своего отца… он преподнес ему большой подарок.
— Подарок? — оживился Генех. Как и Хаим, его отец, он всю жизнь имел дело только с женщинами, которые приносили ему на шхиту домашнюю птицу. Служку Хлойне Генех знал, другие же были ему незнакомы, и оттого, а может, по другой причине, он меньше зевал.
— А что за подарок может сделать сын своему отцу? — пропел Авнер. — Он подарил ему мертвого губернатора.
Газета в руках сына резника заколыхалась, как ветка.
— Позвольте! Позвольте! — зачастил он. — А зачем его отцу мертвый губернатор?
— Он — не совсем мертвый, — поправил Авнера Эфраим. — Мой сын… Гирш… только ранил его.
— Позвольте, позвольте, а зачем вам нужен не совсем мертвый… на четверть мертвый… полумертвый?..
— Мне он ни к чему, — сказал Эфраим. — Просто хочется узнать, жив ли еще он или…
— Генерал-губернатор? — Генех разгладил смятую страницу.
— Сын, — сказал Эфраим.
— Сейчас посмотрим, посмотрим, — Генех снова высунул кончик языка. Так из своего панциря высовывается улитка.
Они стояли в прихожей, напоминая вырубленную березовую рощу, в которой по недосмотру пощадили четыре дерева с белой шелушащейся корой, только шелушились не стволы, а верхушки, и от этой белизны и притемненной прихожей местечкового шойхета-резника, пахнувшей птичьим пометом и кровью, было светлей, чем лунной ночью.
— Нашел. Дудак, говорите?
— Дудак.
— Вот: «Умники вроде Гирша Дудака и его сторонников силятся перестроить мир, и в этом их ошибка…» Дальше читать?
— Читайте, читайте! — подхлестнули его хором Хлойне, Авнер и Шмуле-Сендер, хотя им было неинтересно, и нищий уже на манер хозяина высовывал изо рта свою улитку.
— «Мир перестроить нельзя, как нельзя изменить ход светил. К миру, как и к светилам небесным, можно только приспособиться».
— Про светила больше, чем про твоего Гирша, — посетовал Авнер.
— Это все? — нетерпеливо спросил Шмуле-Сендер.
— Понимаете, реб Генех, у нас важное дело… мы должны найти лошадь…
— Могу не читать, — обиделся Генех. — Думаете, у меня своих дел нет. У каждого еврея есть или сын, или лошадь, или другая парноса (занятие).
— Уж дочитайте до конца, — попросил Эфраим.
— «Мы, евреи, должны научиться жить в тени. В тени, чтобы ценить каждый луч… в тени, чтобы не застить другим свет солнца…»
— Раз ругают, значит, жив, — Эфраим подходил к каждому, трогал за ворот и повторял: — Четырнадцатого мая он был еще жив… А сегодня… какое число сегодня?
— Девятнадцатое, — сказал сын резника.
— Спасибо, — пожал ему руку нищий. — Если нам еще удастся клячу у Иоселе-Цыгана выпросить, тогда мы им, — нищий сперва ткнул в газету, потом в небо, в воображаемое светило, — тогда мы им покажем, кто в тени и кто на солнце.
— Пошли, Авнер, — потянул его за рукав Шмуле-Сендер.
— Мы такие же люди, как все, — витийствовал Авнер. — Мы, как все, будем жить и в тени, и на солнце. Я правду говорю, Эфраим? В тени и на солнце, как все люди.
— Ну чего расшумелся?
— На солнце! На солнце! Две тысячи лет в тени! Хватит! — кричал Авнер.
— Видите: вы устроили нам праздник, — сказал Эфраим сыну резника Генеху. — Как будто снова пасха.
— Я? Праздник? — удивился тот. — Разве может устроить праздник тот, у кого руки в крови — в куриной ли, губернаторской ли?
В прихожую вошла женщина с плетеной корзиной, из которой выглядывал белокрылый, ни о чем не подозревавший гусь с брусничными глазками.
— Я к вам, реб Генех, — почтительно напомнила она о себе.
— Сейчас, Хая, сейчас, — сказал сын шойхета. — Не будем торопить смерть. — Он свернул газету, вздохнул и добавил: — Какой может быть праздник, когда головы летят!
Гусь одобрительно загоготал, и гогот его рассмешил Авнера. Нищий уставился на птицу и ни с того ни с сего принялся гоготать.
— Го-го-го!
Он гоготал всю дорогу и, как его ни упрашивал Эфраим, Авнер замолк только у дома конокрада Иоселе-Цыгана.
Жилье, где ютилась семья конокрада Иоселе-Цыгана, можно было назвать чем угодно — норой, берлогой, логовом, — но только не домом. Низкая, осевшая в землю, в прошлом староверская банька пялила на мир свои подслеповатые оконца.
Вокруг стояла странная, звенящая в ушах тишина. Звон ее был какой-то въедливый и тревожный.
Против ожидания во дворе не было ни жены конокрада Хаси, ни десяти его мазуриков. Казалось, никто здесь не живет и никогда раньше не жил.
Шмуле-Сендер, Авнер, Эфраим молча глянули на Хлойне, но тот только пожал плечами, втянул голову в воротник, недоуменно хмыкнул и побрел к избе. Приоткрыл дверь, по-воровски заглянул внутрь, что-то увидел — что именно, ни Шмуле-Сендер, ни Эфраим, ни Авнер не знали, а может, не хотели знать, поманил их пальцем; старики сделали несколько шагов, в нерешительности остановились, Шмуле-Сендер, самый нетерпеливый, бросил: «Ну что?», но его слова, видно, не долетели до Хлойне; служка по-прежнему продолжал стоять у дверей, просунув горбатый нос в щель, как вязальный крючок в петельку. Когда щель расширилась, до слуха Шмуле-Сендера донеслись протяжный женский вопль и нестройное ребячье подвывание:
— Уууу… Ууу… Ууу…
— Кто-то плачет, — сказал Авнер.
Они двинулись дальше, и чем ближе подходили к избе-баньке, тем внятней звучал этот плач, такой же странный, как эта тишина, как это жилище — нора, логово, берлога, — как этот безлюдный двор.
На полу лежал завернутый в саван покойник.
— Доигрался! — со злорадством, без всякого сострадания промолвил служка.
— Кто? — упавшим голосом спросил Шмуле-Сендер.
— Иоселе-Цыган.
— Господи! — простонал водовоз. Теперь все надежды на возвращение лошади рухнули.
Авнер протиснулся к двери и громко, не стесняясь, начал считать:
— Один, два, три…