Козлёнок за два гроша Канович Григорий
Они шли втроем: впереди — Эфраим, сзади — Шмуле-Сендер, за ним — лошадь.
Белесые сумерки затрудняли поиск.
По-пчелиному спокойно и миротворно жужжали деревья — высокие, стреловидные ели, врезавшиеся в небо, мохнатые сосны, клены, уже покрытые листьями.
Шмуле-Сендер, Эфраим и лошадь блуждали по чаще, как по огромному храму, всматриваясь в ее таинственную глубину, коченея от ее необъятности и непостижимости.
Авнера нигде не было.
Сумерки густели.
— Суббота наступила, — возвестил Шмуле-Сендер. — Теперь пиши пропало!
— Почему?
— Потому что нельзя ни двигаться, ни искать, ни заниматься другими мирскими делами.
— Но кричать-то можно? — сказал Эфраим.
— А зачем кричать? — не сообразил Шмуле-Сендер.
— Чтобы докричаться.
— До бога?
— До Авнера. Давай по очереди. Если ты боишься греха, я начну первым.
Эфраим сложил лодочкой ладони, поднес их к своим губам и, как тур, затрубил: Авнер! Ав-нер!
«Авнеравнеравнер» — неслось по пуще.
В ответ заржала лошадь. Превозмогая боль, она на своем языке кричала то же имя:
— Авнер!..
Эфраим кричал громко, на лбу у него вздулась жила, такая же огромная, как мишкинский большак, по которому еще недавно все они двигались вместе и были счастливы в своем несчастье, едины в своем одиночестве. Когда запас дыхания у Эфраима иссяк, он замолк и глянул на Шмуле-Сендера.
— Кричи!
— Не могу!
— Пусть тебе кажется, будто ты зовешь своего белого счастливого Берла, будто он заплутал в этой чаще. Кричи!
Шмуле-Сендер приложил свою лодочку к губам, но крик получился какой-то сдавленный, робкий.
— Кричи! — подзадоривал Эфраим. — Зови своего Берла, свою молодость, свою промчавшуюся жизнь.
— Авнер! — воскликнул водовоз.
— Громче, громче! Вот так!
Крик разрывал грудную клетку Эфраима. Он звал Авнера, звал своего сына Гирша, свою любимицу Лею, свою Церту, звал новобранцев, которых через всю Россию гнали куда-то к японской или персидской границе, звал почтаря-урядника Нестеровича, его туркестанского Ивана; он звал всех, кто рос в чаще человечества на солнце или в тени. Он хотел докричаться, он во что бы то ни стало хотел докричаться, если бы даже от крика упал замертво. Порой ему и впрямь казалось, что он ждет отклика не от Авнера и даже не от Гирша, а от самого господа бога.
— Да мы своими криками только беду на себя накличем, — сказал Шмуле-Сендер. — Опять приманим волков.
— Кричи! — не шел ни на какие уступки Эфраим, — Неужели тебе никогда не хотелось орать, вопить, извергнуть из себя все, что накипело?
— Хотелось, но для этого не обязательно на ночь глядя бродить по чаще. Лучше всего, Эфраим, кричать у себя дома… там все свое: и волчицы, и волчата…
— Смотри! — вдруг обомлел Эфраим. — Смотри!
Шмуле-Сендер поворачивал голову, но ничего — то ли от страха, то ли от чрезмерного старания — не видел.
— Авнер, — сказал Эфраим.
— Где?
— Вон за той елью.
Шмуле-Сендер впился взглядом в делянку, на которую показывал каменотес.
— Привидение! Господи, спаси и помилуй! — зачастил Шмуле-Сендер.
— Тише, — дохнул на него удивлением Эфраим. — Это не привидение. Это — Авнер. Авнер — Розенталь, бакалейщик…
В вечернем сумраке белела высохшая костистая фигура Авнера.
Нищий был совершенно гол.
Он ходил между деревьями, обнимал их своими знающими цену жалости и унижению руками, прислонялся к ним и так, нагой, похожий на призрак, стоял, пока не переходил к другому, и тогда все повторялось заново: объятия, шепот, нагота.
Шмуле-Сендер и Эфраим не отрывали от него взглядов, смотрели на него с испуганным восхищением, а он, казалось, не видел их; он ничего, кроме деревьев, не видел; время от времени он нагибался, поднимал с земли валежник, сломанную ветку, клал ее на голову или совал под мышку и бродил между елей и сосен.
— Он стал тем, кем хотел, — сказал Эфраим.
— Он хотел быть бакалейщиком.
— Не бакалейщиком, а ольхой… ясенем… кленом…
— Смотри, — сказал Шмуле-Сендер. — Его штаны!.. Вон там на суку его штаны…
Они говорили тихо; шум листвы заглушал их шепот, но им казалось, что они и шепчутся-то слишком громко.
Вид голого Авнера угнетал Шмуле-Сендера больше, чем рана гнедой. Рана что — затянется, зарубцуется, а вот оденется ли еще Авнер когда-нибудь?
— Авнер Розенталь, бакалейщик, повесился, а это — Авнер-ясень, — угрюмо промолвил Эфраим.
Шмуле-Сендера поражало его спокойствие. Ясень! Ясень! Да тут орать надобно, срамить, а не стоять сложа руки.
— Мы что, так его и оставим? — вырвалось у водовоза.
— А ты что предлагаешь? Вырубить?
— Давай свяжем! — предложил Шмуле-Сендер.
— Связать человека, когда он счастлив? — удивился Эфраим.
Шмуле-Сендер не понимал, о каком счастье говорит Эфраим. Разве безумие — счастье? Разве нагота — счастье?
Они переговаривались слишком громко, и Авнер, видно, услышал их. Он замер, потом выскользнул из-под навеса густой ели, метнулся к мохнатой сосне, но окрик Шмуле-Сендера настиг его, и он остановился.
— Авнер! — позвал его водовоз. — Это мы… Мы… Ты узнаешь меня? Я — Шмуле-Сендер!
Никакого ответа не последовало.
— А это — Эфраим… А это — моя лошадь…
Нищий не шевелился. Видно, прежняя жизнь его совершенно не интересовала.
Эфраим и Шмуле-Сендер приблизились к нему на расстояние протянутой руки, готовые схватить его за тощую шею, но Авнер и не думал убегать — стоял на месте, без шапки, с еловой веткой, прикрывавшей темя.
Теперь растерялся и Эфраим. Еще минуту назад ему казалось, что стоит снять с сука одежду Авнера, и он облачится в нее, покорно поплетется за ними, похихикивая и потешаясь над самим собой и над всем белым светом.
— Раздевайтесь, — вдруг сказал Авнер. — Здесь, в чаще, как в раю.
Шмуле-Сендер и Эфраим подавленно молчали. Они не знали, считать ли то, что Авнер заговорил, добрым знаком или дурным.
— Ты, Шмуле-Сендер, — будешь кленом, а ты, Эфраим, — дубом-исполином, — продолжал нищий. — Ну что вы на меня так смотрите? Если могу быть прокаженным, то почему не могу быть деревом? Шмуле-Сендер, скидывай с себя своего белого счастливого Берла!
Шмуле-Сендеру не хотелось, ну совсем не хотелось его скидывать. Белый Берл был самой теплой, самой надежной его одеждой — зимой и летом, осенью и весной.
— И ты, Эфраим, сними с себя негодника Гирша, бродягу Эзру, свою гулящую Церту. Станьте рядом со мной! Ты, Шмуле-Сендер, по правую руку, а ты, Эфраим, — по левую.
— Нам надо ехать, — сказал Эфраим. — Поедем, Авнер!
— А что я там не видел? Двери, двери, двери!.. Гроши, гроши, гроши!..
— Ты же обещал помочь мне… обещал ради моего сына Гирша постучаться в любую дверь… даже к царю-государю, — напомнил Эфраим. — Одевайся… Когда сделаем все дела, когда вернемся обратно, тогда мы, Авнер, все разденемся… и станем друг с другом рядом и будем, нагие, шуметь, пока нас не выкорчуют.
Лошадь отыскала в сумерках прошлогоднюю траву, и в тишине раздалось хрумканье — неторопливое, первозданное. Гнедая, оставленная без присмотра, ступала по мшистым островкам, задевала своей крупной головой ветки, и ветки трещали, словно в печи, и от этого треска, от этого невидимого, бездымного огня в чаще становилось светлей и теплей.
Эфраим подошел к дереву, на суку которого висела убогая одежда Авнера, снял ее и протянул дряхлому, жалкому и смешному Адаму, нищему из нищих, горемыке из горемык.
— Не заставляй меня, Авнер, пускать в ход руки, — предупредил Эфраим.
— Эх, вы! — простонал Авнер. — Эх, вы! Не разделись… Не захотели быть счастливыми…
Шмуле-Сендер вдруг хватился лошади.
Гнедой поблизости не было. Может, и она вздумала стать деревом. Может, уже стала.
— Моя орлица… моя орлица, — звал ее Шмуле-Сендер. — Где ты, где ты? Только не называйте ее клячей… ибо господь бог создал ее из нашего бессилия, из наших упований, из наших надежд, как женщину из нашего ребра.
Лошадь, как бы услышав его слова, вынырнула из-под ели, побрела по мху, как по разостланной медвежьей шкуре, уткнулась в голого Авнера и принялась лизать его теплым и шершавым языком и одевать в свои поцелуи, как в одежду.
Когда ее запрягли в телегу, стоявшую среди озимых, губы у нее еще пенились, и пена ее была отравлена проказой отчаяния, которую гнедая слизала с дряхлого, почти обезумевшего Авнера.
Была суббота — день, когда по закону запрещается работать и двигаться.
Но больше ждать Эфраим не мог. Если везешь лекаря к больному, вспомнил он, если торопишься, чтобы кого-то спасти от смерти, то бог не засчитывает тебе греха, ибо какой же грех — спасение человека?
Эфраим спешил. Спешил спасти Гирша. Спешил спасти Эзру. Спешил спасти Церту.
— Это конвой можно обманывать, а не бога, — воспротивился Шмуле-Сендер.
— Сегодня бог — это я, — сказал Эфраим.
— Что ты говоришь? Что ты говоришь? — ужаснулся Шмуле-Сендер.
— Один раз каждый из нас должен… — пробормотал Эфраим.
— Что? Обмануть бога?
— Стать им… Чтобы почувствовать, как ему с нами тяжело, — сказал Эфраим. — Как мало у него времени…
— Для чего?
— Чтобы каждого из нас сделать счастливым.
— Ты как хочешь. А я отказываюсь… суббота — святой день. На! — Шмуле-Сендер протянул ему вожжи. — Правь сам, спаситель… бог!..
Он слез с облучка, устроился рядом со срубленным Авнером, вперив взгляд в спину Эфраима, тихо понукавшего лошадь.
Только отъехали они верст десять, как их остановил маленький сухонький человечек, похожий на ешиботника или на бродячего портняжку. У него не было никакой поклажи, если не считать крохотного деревянного чемоданчика и отесанной осиновой палки в руке.
— Не подвезете ли, люди добрые, — ломким детским голоском пропел он.
— Далеко ли путь держишь, почтенный? — спросил Эфраим.
— Далеко. Отсюда не видно. — Он шагал рядом с телегой, держась за грядку.
— В Вильно?
— В Ерушалаим.
— Ааа, — протянул Эфраим. — Долга дорога.
— Короткие дороги ведут только в лавку и на кладбище, — сказал странник и, не дожидаясь разрешения, погрузил свой деревянный чемоданчик в телегу. — Я ухожу… ухожу, как Моисей из Египта… Только один… Жена отказалась… дети отказались…
Эфраим придержал лошадь, и человек с посохом забрался в телегу.
— Здравствуйте, евреи, — поприветствовал он Шмуле-Сендера и Авнера, но те сделали вид, будто не услышали. — Мои дети и жена не верят ни в молочные реки, ни в кисельные берега, — как-то весело сообщил странник.
— А ты… ты, почтенный, веришь?
— Не верю, — искренне признался тот.
— Почему же ты уходишь?..
— Почему? — человек с посохом оглядел своих попутчиков. — Они кто?
— Водовоз и нищий.
— Почему, спрашиваете, ухожу?.. Потому что не хочу быть лишним…
— А если ты и там окажешься лишним?
Странник сложил руки на груди, нахохлился, как озябшая курица — он, видно, и впрямь за ночь озяб, — зажмурился и через некоторое время в телеге раздался благочестивый и безмятежный храп.
Насколько хватало глаз, тянулась серая, в заплатах леса на обочинах, сермяга большака.
Храп человека с посохом то замолкал, то усиливался. Прикорнули и Шмуле-Сендер с Авнером.
Наконец большак убаюкал и Эфраима, и на него снизошла какая-то невыразимая благодать.
Ему почудилось, что при въезде в Россиены телегу подбросило, она оторвалась от земли, взмыла в небо и понеслась над деревнями и селами Ковенской губернии, над лесами и реками Северо-Западного края, над озимыми и яровыми, над нуждой и богатством, над военно-полевыми судами и виселицами; бег гнедой в облаках был легок и стремителен, семью семь ангелов сопровождали ее, трубили в семью семь труб и извергали на землю не чаши гнева, а переполненные чаши любви.
Любви было столько, что ее хватало для всех: для коз и волков, лошадей и деревьев, русских и евреев, литовцев и поляков, персов и японцев, изгнанников и скитальцев, новобранцев и подсудимых и даже для подневольных надзирателей и конвоиров; столько, что ее ни у кого не надо было вымаливать и ездить за ней за тридевять земель.
До Вильно оставалось сто семьдесят верст. Сто семьдесят верст до города праведников, женихов и висельников.
КНИГА ВТОРАЯ
УЛЫБНИСЬ НАМ, ГОСПОДИ
I
К утру свадьба притомилась, но по уговору Данута и Эзра должны были веселить ее еще весь завтрашний день: недаром отец невесты достопочтенный Мендель Пекелис, маленький, пучеглазый, как лесная кукушка, еврей в черном праздничном сюртуке и в ермолке, бархатной скорлупкой прикрывавшей желток лысины, заплатил им чуть ли не за неделю вперед. На такие деньги не только сытно поешь в придорожной корчме или трактире, но и до самого Вильно доберешься.
В Вильно Эзра и Данута надеялись немного заработать, все-таки не глухомань, большой город, свадеб там справляют уйму, только успевай на них петь и плясать, чтобы потом через Минск и Смоленец двинуться в Москву, а оттуда в Сибирь за бурым медведем — мечтой всех бродячих скоморохов и площадных лицедеев.
Они и двинулись бы с божьей помощью, если бы не багровая струйка, хлынувшая прямо в разгар свадьбы у Эзры из горла. Пел, плясал, пиликал на скрипке и вдруг зашелся в кашле — хорошо еще, успел ковшиком руки подставить, зажать в ладонях молодую кровь, не дав ей пролиться на вымытый до белизны (хоть мацу на него клади!) пол.
— Кровь, — сказал достопочтенный Мендель Пекелис, и в округлых кукушечьих глазах пожаром вспыхнул ужас.
— Кровь, — загалдели нищие, третий день кормившиеся на свадьбе и славившие своим восторженным чавканьем молодую пару.
Обвенчанные скукой, оживились и молодые — вытянули шеи, уставились на Эзру, на его напарницу, заморгали своими бессонными глазами.
— Где? Где? — зашумели со всех сторон.
Эзра стоял, застыв от неожиданности, а Данута не спускала с него глаз, и в ее взгляде сквозило скорее растерянное любопытство, нежели испуг и сострадание. Она впервые в жизни видела мужскую кровь, и эта кровь в отличие от ее собственной, с которой она умело справлялась каждый месяц, казалась ей какой-то отталкивающей и опасной.
Эта кровь предвещала не обновление, а болезнь, страшную, скоротечную, о которой Данута слышала от своей тетушки Стефании Гжимбовской еще в ту пору, когда служила у господина Скальского в Сморгони.
Эзра и раньше кашлял, но Данута не придавала этому значения, думала: много курит; он действительно много курил, сворачивал одну самокрутку за другой, и поцелуи его, прогорклые и дымные, отдавали печным чадом. Она терпела и этот кашель, и этот чад потому, что была благодарна Эзре за свою нищенскую, полуголодную свободу, за радость, которую испытывала от какой-нибудь переиначенной на еврейский лад мазурки, или веселого разбитного казачка, или песни чуждого ей (поначалу!) и загадочного народа.
- Заиграй мне казачка
- По-хасидски!
- Заиграй мне казачка
- По-хасидски! —
начинал, бывало, Эзра, и Данута тут же своим высоким звонким голосом подхватывала:
- То, что можно, можно всем.
- Можно и чего нельзя.
Голоса их набирали силу, взлетали все выше и выше, сталкивались, сшибались, сливались воедино и, заглушенные топотом кривых, привыкших к преследованию, но не к кадрили еврейских ног, затихали, как голуби на черепичной крыше мишкинского костела, воркующие и чистящие друг другу ненарядные, не приспособленные к долгому полету крылья.
- Заиграй мне казачка
- По-немецки!
- Заиграй мне казачка
- По-немецки!
- Нельзя того, чего нельзя.
- Нельзя того, что можно.
Забыв про жениха и невесту, презрев яства — жареных кур и уток, фаршированных карпов с выпученными от удивления, точно живыми глазами, рубленую печенку и толченые орехи, картошку с черносливом и гусиные шейки, заливную телятину и крупные побуревшие бобы, похожие на пуговицы с чиновничьего сюртука, вся свадьба с каким-то упоением и неистовством подпевала:
- Нельзя того, чего нельзя.
- Нельзя того, что можно.
Зажимая между ладоней кровавую харкотину, храбрясь и уверяя себя, что ничего не случилось, Эзра еще пытался присоединиться к этому общему неистовству, но из горла вырывался только жалкий надсадный хрип. Так хрипят прирезанные гуси в прихожей местечкового резника Янкеля Головчинера, к которому Эзра в детстве отдан был не то в ученики, не то в помощники.
- Нельзя того, чего нельзя.
- Нельзя того, что можно, —
прохрипел он, пялясь на свои окровавленные руки, и замолк.
Гусь, подумал он вдруг о себе. Гусь.
Отец невесты достопочтенный Мендель Пекелис страдальчески поджимал губы; Данута беспрестанно улыбалась, и в этой улыбке были и сожаление, и извинение, и безотчетное, извечное женское желание обольстить и недруга, и друга.
Гусь, гусь, стучало у Эзры в висках. Его охватило вдруг какое-то тупое, сковывающее все движения, отчаяние; вокруг него, кружась и подзадоривая друг друга, гикали, топали, отрыгали гости; уперев руки в боки, проплывали нищие; они что-то победно выкрикивали, громко портили воздух, и от этого зловония, от этого гика, топота у Эзры, казалось, вот-вот снова начнется кровавый приступ кашля, на сей раз смертельный.
— Спасибо, венец мой, — сказал достопочтенный Мендель Пекелис скомороху и весь съежился от своей доброты. — Мы с тобой квиты. Завтра можешь не приходить! Бейлке! — крикнул он дебелой молодухе, отплясывавшей с высоким нищим гопак. — Помоги человеку умыться.
Бейлке, видно, служанка Пекелиса, со всех ног кинулась в прихожую исполнять приказание хозяина.
— Вот водичка, — вернувшись, объяснила она Дануте, будто та отродясь воды не видывала. — А вот полотенчико!
Эзра долго — Дануте казалось, что целую вечность — мыл руки, погрузив их по локоть в ведро и как бы совершая некий, только ему одному понятный обряд, заставил Дануту дважды сбегать к колодцу, принести свежей воды, и, когда Данута сходила еще раз, припал к ведру, как лошадь, и стал жадно пить, прочищая горло, или, как он любил шутить, свой верстак. Комкая в руке полотенце, он никак не мог сообразить, куда его деть — оно было в розовых разводах, как небо, на которое занимающийся день похмельной кистью маляра уже наносил свои первые краски. Эзре не хотелось ни оставлять, ни забирать с собой эту холстину, она была подобна улике, следу — казалось, по нему вдогонку пустится беда, еще большая, чем та, которая уже его настигла.
В заезжем доме, где они остановились на постой, Эзра и Данута были единственными жильцами. Снимали они самый дешевый угол — крохотную каморку, темную (узнав, кто его постояльцы, хозяин Шолом Вайнер, жалея керосин, унес закопченную лампу) с застекленным наполовину окном (стекла не хватало, что ли?) и тряской кроватью, напоминающей большую выбоину на большаке. Над почерневшим, как плаха, столом висела библейская паутина, древняя и необыкновенно вязкая, в которой, видно, еще с прошлого лета (а может, с первого дня творения) чернели, словно высохшие на солнце ягоды рябины, мертвые мухи, не то помилованные, не то забытые пауком.
Данута по обыкновению разделась донага и легла, а Эзра почему-то медлил, словно ночь только-только начиналась, вглядывался в окно, вдыхая всей грудью свежий, предутренний воздух, струившийся в широкую оконную щель с жемайтийских равнин и холмов. В комнате стояла такая тишина, что было слышно, как они, эти холмы и люди, дышат, и в этом дыхании изощренное, неравнодушное к звукам ухо легко могло различить и тревогу, и смятение.
— Ты что там шепчешь? — спросила Данута, не нуждаясь в ответе. Она знала: он ответит: «Ничего» или «Спи».
— Гусь, говорю, — неожиданно сказал Эзра.
— Гусь?
Данута лежала на расшатанной, видавшей виды кровати, и груди ее светились в предутренних сумерках, как две луны, и светлые волосы струились по подушке, и от них во все стороны, как из-под кузнечного молота, летели золотистые искры, которые падали на Эзру, но сегодня эти искры не обжигали его и не воспламеняли, а гасли в воздухе и мертвыми мухами застревали в паутине, серебрившейся под низким бревенчатым потолком.
— Ложись, — сказала она.
Ей было страшно не только за него, но и за себя. Вот уже третий месяц, как не видела она своей крови, а это значило, что она ждет ребенка. Господи! И за что ей такая счастливая и такая тяжкая кара? Только ребеночка и не хватало! Зачем он им — кочевникам, бродягам, у которых ничего, кроме любви, нет. Как его накормить, обуть, одеть? Она сама в одном платье. В чем ушла от Скальского, в том и по сей день ходит.
При воспоминании о Скальском Дануте стало еще больней. Богатый помещик, отставной офицер, чего он только не сулил ей: и дюжины платьев, и деньги, и дом в Сморгони напротив православной церкви. Другая ни минуты не раздумывала бы, легла бы с ним в постель, не такую, как этот тряский тарантас, а в мягкую, с пуховыми подушками и периной, набитой не гусиным, а гагачьим пухом, распушила бы волосы, и пусть бы летели от них искры, падали на Скальского, жгли его, пока не испепелили бы. Но Данута скорей удавилась бы, выпила бы какого-нибудь яда — однажды она уже пыталась это сделать и, наверное, сделала бы, не появись в Сморгони этот чудной, этот потешный, черноокий бродяга с самодельной скрипочкой, парившей в воздухе, как огромный осенний лист.
Бог свидетель, Данута не на него засмотрелась, а на нее, на эту скрипочку — уж больно забавно он пиликал.
Данута как сегодня помнит и этот осенний день, и эту рыночную площадь, и этого бродягу-музыканта с его легкой, почти невесомой скрипкой, окрашенной киноварью листопада, с его диковинными хлесткими куплетами:
- Заиграй мне казачка
- По-шляхетски.
- Заиграй мне казачка
- По-шляхетски.
- Нельзя того, чего нельзя,
- Чего нельзя, того нельзя.
- Нельзя того, что можно.
Люди кидали ему медяки.
Данута выпросила у пана Скальского гривенник и стала ждать, когда бродяга кончит петь.
Но он пел и играл без остановки, упиваясь своей незатейливой музыкой, не по времени щедрым осенним солнцем, говором крестьян-белорусов, визгом поросят, виолончельным перескрипом телег.
Хоть пан Чеслав Скальский и был слеп, он не пропускал ни одной ярмарки, ни одного престольного праздника. Данута поутру приносила ему праздничную одежду, он облачался в серый войлочный зипун, причесывал свои редкие волосы, надевал соломенную шляпу, на которую все время косились местечковые воробьи в надежде выклевать затерявшееся между ее стежками зернышко, и вместе с Данутой — своим бессменным поводырем — отправлялся в город.
— На, — сказала Данута, подойдя вплотную к Эзре, когда тот закончил играть и принялся вытирать пот на смуглом лице, подсвеченном лихорадочно горящими глазами. То были странные глаза. Они просто приклеивались к тому, на кого смотрели.
Монету Эзра не взял, а взял Данутину руку и долго не выпускал ее из своей, такой же теплой и прилипчивой.
Данута пробовала освободиться, но Эзра сжимал ее ладонь, как цыган-прорицатель — она поначалу и приняла его за удалого цыгана.
— Данута! Данута! — встревожился слепой пан Скальский, оставленный без присмотра.
— Пусти! Меня зовут! — прошептала она, замирая от этой негаданной и сладкой неволи.
— Приходи вечером к разрушенному мосту! — скорее грозно, чем ласково промолвил Эзра. — Придешь?
— Возьми монету! — задрожала она, продлевая свою неволю.
— К мосту! К мосту! — нараспев повторил он, и глаза его вспыхнули над ней, как звезды, которые, как ей казалось, только что зажег сам господь.
В тот вечер Данута и бежала из дому. Она ушла в одном платье, с гривенником в руке, хотя усыпить ревнивую бдительность пана Скальского ей удалось не сразу. Пан Скальский не отходил от нее ни на шаг, все время что-то приказывал, просил, спрашивал, закрыта ли на ночь дверь, скоро ли она, Данута, ляжет.
— Ложитесь, пан Чеслав, в постель и ждите меня. Я только… — пытаясь усыпить бдительность своего сторожа, сказала она.
Данута слышала, как слепой снимает ботинки, как расстегивает ремень, как стаскивает с себя рубаху, как сует ноги в шлепанцы, как на ощупь, выбросив вперед руки, семенит к своей постели, в которой давно не было женщины, а постель без женщины — это тот же гроб, только не заколоченный.
Пан Скальский и раньше покушался на ее молодость. Придет, бывало, ночью к ней в комнату, плюхнется на кровать и давай мять девушку, тискать, лапать, шарить под одеялом стеком, постанывая от бессилия и вожделения. Однажды Данута не стерпела, ударила его ногами в грудь, пан Скальский заохал, выронил стек, упал наземь. Убила, промелькнуло у нее! Данута соскочила с кровати, бросилась к Скальскому, стала тереть его обмороженные страхом щеки, просить прощения и, давясь от отвращения, целовать, целовать.
Пан Скальский очнулся, вцепился в нее своими слепыми щупальцами, повалил на пол, и они стали кататься в темноте по скрипучим половицам; половицы скрипели, как живые, изо рта Скальского пахло грехом и тленом; Данута кусала его руки, но Скальский не чувствовал никакой боли, только похотливо дрыгал ногами.
— Будь умницей… будь умницей…
В такие минуты, когда Скальский шепотом взывал к ее благоразумию, Данута сжималась в комочек, проклинала свою тетушку Стефанию Гжимбовскую, сестру ссыльного отца, умершего в Туруханском крае, которая отдала ее этому блудливому слепцу, дальнему их родственнику, потерявшему зрение якобы в битве за свободу Речи Посполитой. Желая Дануте добра, тетушка Стефания уговаривала, просто умоляла ее не перечить пану Скальскому — «будь умницей… умницей… он все равно скоро подохнет (так и сказала) и ты станешь наследницей всего имения!» — выполнять все его капризы, даже самые щекотливые.
Данута и сама не могла объяснить, почему маленькая струйка крови вызвала у нее столько горьких воспоминаний, воскресила сонную, плывущую, как утка в тумане, Сморгонь, рыночную площадь, сухопарого пана Скальского с тонким стеком в руке и бродячего скомороха, играющего на самодельной скрипочке.
Она вдруг подумала, что к этим воспоминаниям — к этому гривеннику, к этому разрушенному мосту через Окену, столь неожиданно и непредсказуемо соединившему их жизни, надо вернуть и Эзру. Стоит ему сделать шаг в сторону от этой кровавой струйки, как на осеннем солнце снова блеснет Окена, заголубеет далекое сморгоньское небо, закружится легкая, как бы обрызганная купоросом листва, и о булыжник рыночной площади застучит тонкий нетерпеливый стек пана Чеслава Скальского.
— Помнишь? — сказала Данута, желая хоть на время, хоть на час, хоть на полчаса отвоевать его у болезни. — Помнишь, как я пришла к мосту и ты взял меня, как монету?
Эзра молчал. Но его молчанье только подхлестывало ее:
— Помнишь, как мы любили друг друга…
У нее было только одно это желание: оторвать его от окна, за которым струйка крови, зажатая между ладоней, выплеснулась на мостовую и потекла к чужому и случайному кладбищу.
— Помнишь, коханы… — продолжала Данута. — Как мы лежали на ворохе листьев — ты… я… и осень…
— Помню, — безучастно произнес Эзра, все еще глядя в окно. Теперь по струйке крови, текшей к чужому кладбищу, ступал хозяин заезжего дома Шолом Вайнер, расстегивая на ходу портки и поддерживая их руками. Белая его рубаха надувалась от ветра, отчего Вайнер казался горбатым.
Ободренная ответом, Данута пробормотала:
— Ложись… Я хочу, чтобы снова было так, как в Сморгони — ты… я… и осень…
Эзра отвернулся от окна и, к ее удивлению, стал разуваться.
Данута смотрела на его смуглое гибкое тело, которое в предутренних сумерках напоминало огромную скрипку с двумя смычками. Руки его и впрямь были похожи на смычки, и от их прикосновения ее тело начинало тихо и пьяно звенеть.
Данута подвинулась и, когда он улегся, принялась целовать его голову, плечи, живот так, словно это было последнее их утро.
— Коханы, — повторяла она, пытаясь исцелить его своими поцелуями от тоски, от черных мыслей, от чахотки. — Ты сегодня на свадьбе превзошел самого себя.
— Да, — сказал Эзра.
— Как ты плясал!
— Да, — сказал Эзра.
— Как ты пел!
— Да, — сказал Эзра.
— Для меня, для меня, для меня, — твердила она, обезумев от страха и нежности.
— Да, — сказал Эзра.
— Я была невестой, — сказала она. — А ты был женихом.
— Да, — сказал Эзра.
Ее словно завьюжило этим коротким, этим беспредельным в своем значении словом.
Эзра ежился от ее поцелуев, слабо и натужно отвечал, Данута грозила ему пальчиком, корила за сдержанность.
— Не унывай!.. Что из того, что нас и сегодня не успели обвенчать, — прошептала она. — Вон еще сколько городов впереди. Мы обвенчаемся на другой свадьбе. Выбирай!
— Что?
— Город.
— Иерусалим, — отшутился он.