Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Этому чувству не только не мешал, но даже как-то помогал носившийся поверх космических волн разговор с Денисьевной о подогревке щей, о починке сандалий. Может быть, потому, что это Денисьевна, которая умеет творить “Иисусову молитву” во время кухонных переговоров.
После этого беседа с Карпентером “О любви и смерти”[770]. Ее мы вели с ним и с доктором Каннабихом[771] в крюковском санатории больше 30 лет тому назад. Каннабих подарил мне тогда эту книгу с дружественным участием к “раненой душе” в целях расширения сознания, которое должно помочь ее выздоровлению. Там немного было для меня нового. Но и тогда, как и теперь, отрадна и “душе полезна” эта встреча с мыслями попутчика[772], отстоянными в тесной близости к Природе, в безмолвии и ненарушимой духовной сосредоточенности. Когда он создавал эту книгу, он жил в шалаше (счастливец!), в лесу, один, вдали от города, почти не встречаясь с людьми.
Грипп не грипп – но далекое от нормальности состояние. “Шум в голове, и возня, и тревога – точно рассудок сбирается в путь” (плохой перевод из Гейне, из великолепного его стихотворения “Смерть”).
1-й час дня. Белые раскосмаченные, быстро плывущие над бульваром облака. Анна со своей приятельницей и с Денисьевной в Лавре (торжественное богослужение в память св. Серафима). Лавра, должно быть, переполнена, как и в день преподобного Сергия. Серафим Саровский и Сергий Радонежский – равно любимые народом “угодники”, воплотившие исконный русский идеал личности одухотворенной, высоко поднявшейся над бытом, но не ушедшей в затвор, а с любовью и жалостью (особая русская жалость) протянувшей руку каждому из “малых сих” – кто увяз в тине быта и в собственной греховности и мучается и не умеет найти тропинку к жизни “чистой, изящной, поэтической” (да, и поэтической – оба угодника в высшей степени чувствовали красоту мироздания и красоту Лика человеческого в замысле о нем Творца).
“Правило веры – то есть постигший, что такое вера, и могущий научить исповедыванию ее, образ кротости, воздержания учителю” (ограничение власти плоти над духовной областью, ограничение со всей суровой аскезой наших древних монастырей, необходимое народу, о котором князь Владимир 10 веков тому назад откровенно заявил: “Руси есть веселие пити. Не можем мы без того быти…”).
94 тетрадь
19.8-14.9.1946
Праздник Преображения, с большей яркостью и углубленностью, чем все другие праздники, пережитый в годы сопутничества моего с Михаилом Владимировичем Шиком. Обручальное кольцо, где были вырезаны слова: “Свете Радости. Свете Любви. Свете Преображения”. Когда вошла в нашу жизнь Н. Д. Шаховская, я передала это кольцо ей, и оно было на руке ее в день ее венчания с Михаилом Владимировичем. А у него на руке было два кольца: одно с ее именем, другое, серебряное, – с моим (такие продавались у мощей великомученицы Варвары)[773].
С наивным и слепым дерзновением мы вообразили, что это наш путь на Фавор, где ждет нас чудо преображения греховного нашего существа в иное, высшее. Тройственный союз наш и наше взаимное, в ту пору самоотреченное горение Любви казались нам лестницей, по которой мы чуть ли не достигли уже самой вершины Фавора. Но очень скоро стало ясно, что никто из нас не созрел до представшего перед нами повседневного подвига самоотречения (ближе всех к нему была в Боге почившая “мать Наталия”). И начался для нас путь великих искушений и тяжелых испытаний – главным образом для меня и Михаила. Наташа была уже на высшей тропинке, и ее они задевали только отчасти, как отражение переживаемого ее спутниками.
Сейчас записываю это для детей наших, чтобы стал понятен для них смысл дальнейшего сопутничества моего с их родителями. Через какие-то сроки оно превратилось в крепкую, родственно-дружескую связь, но у меня уже был свой одинокий внутренний путь.
Дождь. Я одна. Денисьевна и Анна в Лавре. Последнее в Загорске богослужение Гурия[774].
Он только что посвящен в епископы и завтра уезжает в Ташкент. То, что говорят о нем люди разного уровня развития, разных возрастов и профессий и даже разной идеологии. О нем говорят со слезами, с просветленными лицами, с напрасным поиском нужных слов (потому что неизреченно то, что он пробудил в их душах, к чему приобщил их, и тоже не словами). Темы и слова, по отзывам слышавших, его проповеди “обыкновенные” и много раз слышанные. Но голос, но власть давать их не как слова, а как хлеб жизни и то, что называется “флюидом”, создали вокруг него нимб великого притяжения, я чувствую его на расстоянии, и хотя мне жаль, что я сегодня в том изнеможении, когда нечего и думать дойти до Лавры (сегодня прощальный акафист, прощальная речь к прихожанам), я не чувствую себя обездоленной. Он для меня наряду с Сергием Радонежским, и лучи нимба его коснулись бы меня и тех, кто к ним чувствителен, если бы мы были в Москве или в Америке сегодня. Я счастлива за Анну и понимаю, почему он “задержал на ней взор”, когда ее благословлял на прощанье. Не только в глазах Анны, но и во всех ее чертах в последнее время разлито устремление сконцентрированной воли к горним мирам и к подвигу в дальнем мире.
Зеленовато-синий рассвет пробивается сквозь щель оконной занавески.
Разбудила до осязаемости реальная встреча во сне с покойным Львом Исааковичем. Волнующим было то, что он как будто не заметил, ничем не выделил меня из среды моих домашних. Потом ушел в другую комнату с каким-то незнакомцем и там пил чай у стола, заставленного фруктами и пирожными, и никого из нас не приобщил к этому пиршеству. Потом вышел к нам и начал быстро прощаться. Сказал, что спешит в Лондон. Меня охватило чувство покинутости, огромного одиночества, обиды – физическая боль сердца, как будто Лев Исаакович, проходя, ранил меня сбоку в левую грудь каким-то “астральным” кинжалом. Обо всем этом и о том, как мне нужно было говорить с ним об очень важных вещах внутреннего пути моего, я сказала ему, отведя его в сторону. Он стоял передо мной в том виде, какой был у него 50 лет тому назад (ему теперь было бы 80 лет), – молодой и несравненно более красивый, чем был при жизни. Смотрел на меня снисходительно-равнодушно и, когда я кончила несвязно-страстные свои укоры, стал поспешно прощаться и, открывши бумажник, протянул сторублевую бумажку, которую я с негодованием разорвала и бросила на пол.
Сейчас мне даже странно, что я записываю так подробно это сновидение. В нем нет встречи, нет того духовного контакта, который был у меня всегда и теперь бывает во сне с Л. И. Это очень комплексный сон, очень искусно построенный из отражений разных “обид” в прошлом, отчасти и в настоящем. Л. И. в нем совсем не он, а только его образ, наиболее ярко оттенивший несоответствие того, что люди ждут от своих спутников и что не могут дать им.
95 тетрадь
15.9-25.10.1946
Все такое же, сулящее непогоды небо и суровый холод поздней осени. Уже три ночлега под кровом Анны. Со вчерашнего вечера она в Загорске. Вот уже сутки (сейчас половина 6-го), как я одна в ее комнате. Погрузившись в уединение, как рыба из ведра с водой, доверху набитого рыбами, выплеснутая нежданно в глубокое, в широкое озеро. Пью одиночество, как воду из источника Вечной молодости. И не потому, что могла сколько-нибудь за эти трое суток наскучить мне Анна. Наоборот – милый ее образ (50 лет уже милый и с каждым годом все более ценимый и чтимый) в часы, когда я одна, все равно со мною. Как и все, кого люблю. И я огорчилась бы, если б она сегодня не вернулась из Загорска.
Но по всем свойствам натуры моей мне нужны часы неприкосновенного одиночества. И ночь наедине со своей душой. В этом Анна до конца понимает меня. Ей самой, хоть несколько по другому комплексу причин, необходима “своя” комната, несколько часов и чем больше, тем лучше – ненарушимого в ней одиночества. Когда она пускает к себе кого-нибудь из друзей ночевать или гостить на какие-то сроки (меня два года тому назад впустила на 8 месяцев) – это для нее всегда жертва. А на длинный срок – уже подвиг.
Вот почему, как мне в ее комнате ни удобно морально и житейски – по сравнению с другими возможными для меня пристанищами, завтра я буду уже ночевать где-то в другом месте.
Вчера забежала поздно вечером ко мне сияющая Таня. Конкретный друг. До того конкретный, что даже остались от него два кило муки на диване – обычный дар ее в это лето, без которого я и Денисьевна жили бы уж совсем впроголодь. (Время от времени щедро – и свыше своих возможностей – приходит нам на помощь тетя Аня и в какой-то мере Ольга.)
У Тани труднейшие обстоятельства. Протекает потолок. Сырость в квартире губительна для матери в ее болезни (обезображивающий ревматизм), нет средств для ремонта. Нет времени для работы по дому, собственное нездоровье, температура, гайморит. Но велико ее нравственное мужество, велик запас энергии в борьбе за свое и материно существование. О своем личном сказала (и тут слезы блеснули на ее гордых глазах): “Я строила вместе с ним храм. Наш храм. И встречаться с ним могла бы только в храме. Встречаться с ним за чайным столом, говорить на газетные темы – это мне ни на что не нужно. И оскорбительно”. Что-то в Тане ибсеновское. Брандовское – “все или ничего”. И прямолинейная, жестокая к себе и к другому последовательность. Она имела право сказать о себе тем голосом и с таким лицом, с каким сказала однажды: “Я – непреклонна”.
Милая, милая, так нежно обо мне заботливая, такая снисходительная к слабостям Мировича, “непреклонная” Таня.
Маша. Диплом. Аспирантура. Перспектива новой работы (над той же медуницей). В личных делах все еще не могут разобраться оба (она и возможный в будущем спутник ее). Но, к великой радости моей, никакого трагического или обидного для Маши оттенка, как мне это однажды показалось, здесь нет. Их дело.
Лиза – “лилейный мой цветик, Елизавета” – все еще на Урале. О ней очень соскучилась. Ее неразлучная подруга Эдя успела там выйти замуж за руководителя экскурсии, и Лиза (“парная птица”, по выражению тети Ани) осталась одинокой. Когда думаю о ее грядущих судьбах, так же, как и в вопросе Машиного устроения, не смею, не хочу хотеть какой-то определенной линии. Вместе с покойной матерью их вручаю их пути высшей Воле, Отчей Любви.
Дима. Нежнейшая мимоза в тесной ограде из колючей проволоки. Тонкий, свето-звуко-термочувствительный прибор в тяжелом, грубо сколоченном ящике. Отцовское наследие – вялость воли, недостаток инициативы, активности. Нужны сильные эмоциональные или духовные стимулы, чтобы заработал мотор воли. (Так было у отца.) К общему удовольствию близких, недавно как будто по-настоящему увлекся скульптурой. Ревностно лепит двух козлят с пастушком. Фаворский думает, что у него есть данные сделаться скульптором, не только анималистом, но и портретистом.
Ника, Вениамин мой, огорчает меня сильным похуданием. Но радует энергией, сознательной и уже юношески глядящей вдаль. “Хочу быть физиком-астрономом. Для этого нужно в университет. Для поступления в университет нужна золотая или хоть серебряная медаль. Хочу учиться и буду учиться на пятерку в этом году”. С этого начал учебный сезон. Жизнерадостно оживлен.
Солнце заглянуло искоса даже в Ирисову комнату, заслоненную от неба громадой пятиэтажных домов, окруживших двор-колодец, на который выходят окна всех квартир. Небо видно только на верхушке окна. Сегодня оно мутно-голубоватое.
Жизнь Ириса идет через “узкие врата”. При огромном напряжении энергии, при большой одаренности и германской (потомок Миллеров) работоспособности – цепь неудач. А может быть, и деловая неумелость. В результате – долги. Не сводятся концы с концами. Говорит: “Такое чувство, что под ногами трясина. Вот-вот провалишься”. К тому же с недавнего времени жизнь так вздорожала, что эта трясина, наверно, ощущается десятками миллионов в нашей стране. Цены на многое – например, на транспорт, на товары – начиная с хлеба (по карточкам) – утроены. В населении сдавленный вопль – лицом в подушку. За последние дни целый ряд прошел передо мной растерянных женских хозяйских глаз и вопросов, вернее, восклицаний – очень робких и с оглядкой по сторонам: “Что же теперь делать?!”
Есть глагол “погрузиться”, и есть глагол “погрязнуть”. Погрузившись во что-нибудь очень свое, очень узколичное, и особенно если это в области материального благополучия, человек неизбежно “погрязает” в конце концов в непролазной глине бытия. Страшно воспоминание из детских лет: глубокий овраг, наполненный на три четверти полужидким оползнем его высокого, очень крутого края. И выглядывающая из глины голова лошади. Вот-вот она погрузится (погрязнет) в глине, опустится на самое дно оврага. Это стало образом быта. Его засасывающих свойств.
О странниках
Есть люди оседлые. Такие оседлые, что их страшит даже перемена квартиры, переезд в другую часть города. Такова была моя мать. И противоположен был ей мой отец, передавший мне свою бродяжью кровь и свойства своей души – не прикрепляться к вещному миру, не пускать в нем корней. Отсюда странничество его. И странноприимство: женившись, он поселил жену с ее подругой и с любимым братом на мезонине своего живописного голубого домика над Днепром – на окраине Киева, в Выдубицке[775]. А всю нижнюю половину сделал странноприимницей. Там находили кров и пищу богомольцы, заходившие из Лавры в Выдубицкий Георгиевский монастырь[776]. Мать со смехом рассказывала: “Целые кульки привозил на нижнюю половину с разными закусками. Нам же, верхним, иногда не доставалось ни одной копчушки с нижнего стола. Тогда он извинялся: «Другой раз, прости, Варенька, душенька, буду помнить. Все не привыкну к тому, что я женатый человек».
Мой бег могли бы приостановить только дети, если бы они у меня были. Или вот эти, зубовские “мои” дети, если бы они остались целиком с раннего возраста на моем попечении. Сейчас мой бег остановила в какой-то мере старость с ее недугами, с безработностью и отсутствием средств для передвижения. Будь их достаточно, и недуги не удержали бы меня от пребывания в летние месяцы на Кавказе, на Балтике, на Мурмане – мало ли где.
Обо всем этом я задумалась ночью, потому что, отдохнувши под кровом Анны и Люси, ощутила тоскливую тягу, ну, конечно, не на другие чужие кровати и диваны в дружественной Москве. Куда-то дальше, гораздо дальше, чем города и веси нашей планеты. Перемена местонахождения на ней только символ, только показатель (как и в жизни отца, и в странничестве вообще) устремленности душевной к “иных пространств иному бытию”.
О мемуарах я думаю, что они нужны, если они стоят на такой художественной высоте, как мемуарные вещи Герцена, – нужны как чтение только самому мемуаристу. Я исключаю тех читателей, кто подходит к мемуарам для изучения эпики.
Короче – я говорю сейчас вот об этих моих 95-ти тетрадях. Они нужны, по-настоящему нужны только мне. Как вехи моего внутреннего пути. Как воскресение отошедших в вечность часов и мгновений моей жизни и тех лиц, какие были моими спутниками в прошлом (длительными и однодневными).
Ника, тепло и действенно дружащий со мною, готовый всячески облегчить мою жизнь, охотно делящийся со мной каждым событием в его днях, абсолютно не заинтересован моим прошлым. Дня два тому назад мы шли с ним по набережной и повернули в переулок, на который смотрит своим кустарным Даждьбогом и другими орнаментами дом Перцова. Вид его всколыхнул во мне волну за волной воспоминания.
Начало 20-го века, когда мы с артисткой МХАТа Н. С. Бутовой жили в этом доме. Мне захотелось рассказать юному спутнику моему о том периоде моей жизни, о личности Надежды Сергеевны, о круге моих знакомств, о колорите наших взаимоотношений, о том, чем и как мы питались духовно. Но едва я начала говорить, по рассеянному виду Ники я увидала, что продолжение не нужно. И он даже не заметил, что его нет, что я заговорила о чем-то другом. Может быть, таков уклад, таково распределение внимания в психике современной молодежи. Или, может быть, и в мои, в старинные времена, не все наши знакомые юноши и девушки заинтересовались бы прошлым близкого им старика или старухи, как это было свойственно нам с раннего возраста (мне, двоюродной сестре Маше Каревой, сестре Насте, брату Мише).
Днем. Замоскворечье. Хорошо повидались с Ольгой и с Анеличкой – светло, тепло. Нигде я не бываю в такой степени собой – без перегородки и до самой-самой глубины, как с Ольгой. Хотя бы встреча прошла без всяких разговоров. Так было с ее восьмилетнего возраста (теперь ей 50). От Анелички – аромат фиалки, весенние зори, трехпланные дали. Показала доверчиво и просто два или три новых стихотворения. Уже есть свой звук, свой колорит. И уже – девичесть, недетское выражение лица у Музы. 19-го октября 16 лет! Так хотелось бы подарить какую-нибудь прекрасную книгу, картину, много цветов… Ничего этого не будет. Нищета. Но, может быть, что-нибудь придумаю.
Вечером – Ирис. Пили чай втроем – она, я и Анна. Затеялся разговор о роли красоты возрастов и физической целости – в любви. Пришли к согласию (после дебатов), что, хотя наружность в смысле красоты (понимаемой очень растяжимо) и отсутствия заметных физических ущербов (горбатость, безрукость, безногость и т. д.) и границы возраста (явно старческого) играют несомненную и в большинстве случаев решающую роль в вопросе влюбленности как страстного тяготения и любви (брачной), – не исключены случаи любви полной и безответной (главным образом с женской стороны) к старикам, к отталкивающе некрасивым людям, к уродам, калекам. Анна утверждала (мне кажется, не вполне разбираясь в ощущениях и настроениях далекой от нее молодости), что все эти препоны несущественны, что главное “душа, ум, гениальность”. Мы с Ирисом сознались, что для нас это иначе, что прекрасная душа, ум и даже гениальность при наличии старости или физической ущербности не пробудили бы у нас любви в ее брачном аспекте.
96 тетрадь
26. 10.1946-4.1.1947
Мимолеты.
1. Вернувшись в вагон трамвая с книжкой билетов метро в руках, бессмысленно смотрела на эту книжку, не понимая, что же мне с ней делать. Между тем тут же в бумажнике лежали заготовленные на всякий случай 15 копеек. Но должно быть, я забыла в эту минуту, сколько стоит трамвайный билет, – и мелькал вопрос, не предложить ли 40 на тот билет кондукторше. И еще хуже: некоторое время не вполне сознавала, еду ли я на метро или на трамвае. И куда именно еду. Потом это прошло. Здесь уже проблески маразма. Разжижение мозга, которое, говорят, начиналось у бедного Москвина незадолго до смерти.
2. Москвин вовремя ушел со сцены мира сего в Миры иные. С какой неослабной нежностью я вспоминаю его каждый раз, подходя к лифту дома, где он жил, в последний год его жизни я нередко встречалась с ним в вестибюле перед лифтом. У него была прекрасная улыбка, полная доброты, душевной ясности и какого-то совсем нерусского джентльменства.
3. Алла сказала при нашем последнем свидании: “Вчера было 48-летие нашего театра. Я прошла по фойе и остановилась перед портретом Надежды Сергеевны (Бутовой, у которой она жила на квартире в свои ученические театральные годы). Перед Муратовой – какое у нее хорошее лицо”. Я ожидала, что она скажет: “Перед портретом Ивана Михайловича Москвина”. Но его имени не было произнесено.
Передо мною месяц определенного, условленного ночлега. Со мною ласковая дружественность Вали и ее горе. Виделись близко, как сейчас, только временами и с большими промежутками. Но знаю Валю с ее гимназических лет (теперь ей под 50), и внутренняя и душевная связь не прекращалась. Высоко ценю надежную доброту и безупречную чистоту и благородство ее внутреннего облика.
Продолжаю “Мимолеты” (накопились в памяти и требуют разгрузки, отчетливости и регистрации).
Об андрогинах.
Почему, когда узнаешь о какой-нибудь очень “интересной”, умной, культурной, даже талантливой женщине, что у нее есть или были романы андрогинного порядка – Гиппиус, Соловьева[777], Манасеина[778]и другие, – испытываешь неловкость, точно здесь подразумевается непременно одна из форм разврата, а не единение душ в той области, где “не женятся и не выходят замуж”, где перестали рождать, прекратилась жизнь пола (то, о чем пишет Бальзак в “Серафите”). Почему нужно в каждом отдельном случае подозревать извращенные ухищрения парижской проституции, а не то, что увидел в “Серафите” Бальзак. Уклон к низменной стороне страсти – тот “плотский припай” (термин Григория Нисского) у души, которая, несомненно, может грозить андрогинным встречам, особенно в ранней молодости (у Достоевского в “Неточке Незвановой”) – но не это суть мистической загадки чувств андрогинного порядка. И все же такова сила многовековых традиций: что-то мешает простоте и ясности отношений наших к женщине, о которой мы знаем, что ей свойственна влюбленность в женские души, в женскую красоту, наружную и внутреннюю. Esprit mal Tourne[779]. Как нельзя смешивать Сократа и Чайковского с рядовыми содомитянами, каких много, говорят, было в немецкой армии, так нельзя и Гиппиус, и Поликсену Соловьеву ставить на одну доску с профессиональными распутницами из Монмартра, о которых упоминает Мопассан.
- Зыбь угрюмого канала
- Задрожала вереницей фонарей,
- Желтый свет их заструился
- И под ним зашевелился
- Беспокойный и нестройный мир теней…
Эти строчки Мировича, написанные 50 лет тому назад, когда он впервые попал в Петербург, всплыли в памяти сейчас, когда постояла у темного окна и загляделась на отражения фонарных огней в черной, быстрой, беспокойной зыби нашей Канавки.
Встал в памяти петербургский период. “Былое – уже далекое – уже незлое – уже высокое” (Елена Гуро). В “патетическом” его звучании, какое выразить было бы доступно только музыке. Словами же что можно рассказать о душе, рванувшейся из оков несчастной любви в разгаре безумной жажды того завершительного мига, какой Вагнер запечатлел в эпилоге “Тристана и Изольды”. Умереть. И даже не в объятиях Тристана, даже отдельно от него, но зная, что и он отвечает той же силой пламени и не поколеблется сжечь на нем в едином “Да” всю молодость, все другие надежды, всю жизнь. Я не знаю, зачем это было мне в такой мучительной, в такой неотступной мере нужно в тот, петербургский, период. “Быть может, так любить, как я, – порок. Но я слабей любить не мог” (это у Лермонтова). Тот, чей образ тогда несла в себе душа как свою наивысшую святыню, как муку ежедневного, еженощного распятия на кресте безнадежности, не подозревал, какое место он занимал 4 года в моей жизни. Потом, через много лет он сказал однажды: “Разве вы не видели, как велика ваша власть надо мной? У вас была репутация хищницы, царицы Тамары. Я боялся встреч, потому что каждый раз я был выбит из колеи, становился невменяемым, одержимым. Для женатого человека был страшный риск видеться с вами. И если бы я не был тогда женат, не был отцом моей любимой Инуси, я все равно бежал бы от вас, так как не верил, что у вас могут быть другие чувства к нашему брату кроме завоевания, порабощения, а потом разочарованности и презрительного отвращения”. Не знаю, прав ли был этот красавец, молодой психиатр, в своих домыслах о сути такого типа чувства, какое владело тогда мною (и похоже ли оно было чем-нибудь на царицы-Тамарино, Клеопатрино – (и с ней меня сравнивали!)). Возможно, в браке, особенно после появления ребенка, превозобладало бы на всем библейское проклятие: “К мужу твоему влечение твое”, и была бы до конца дней “верная супруга и добродетельная мать”. Но это уже особая, не вагнеровская тема петербургского моего периода. В него надо было Вагнеру вместить нашу “дружбу, большую, чем любовь” с философом из “богоискателей” Львом Шестовым – и потом его письмо, начинающееся словами “Эпипсихидиона” Шелли: “О дух, небесным призракам родной, сверхчувственная нежность серафима![780] Ты скрыта в форме женщины земной, все, что в тебе для глаз невыносимо, подобно яркости любви и чистоте и пламенно-бессмертной красоте”. И то, что мне было нечем на это письмо ответить.
Перечла строчки из Шелли в одной из прошлых записей. Те строки, какими Л. Шестов начал одно из своих писем ко мне: “О дух, небесным призракам родной, сверхчувственная нежность серафима…” и т. д. И стало совестно перед неведомым посмертным читателем, если он мне сужден. Знаю я эту конфузливую неловкость за другого, когда он рассказывает или описывает что-нибудь из своей жизни так, что является перед нами в каком-то лучезарном нимбе. Захотелось помочь неведомому читателю исправить досадное впечатление хвастливого, самовлюбленного авторского любования несуществующими качествами его души и тела.
Экстаз Шелли, влюбленного безнадежно в Эмилию Вивиани, понадобился в какой-то момент Л. Шестову как музыкальное оформление его большой, действительно платонической, высоко романтической и безнадежной любви к женщине, которая была одержима такой же любовью (он знал это) к другому человеку. Это было только поэтически– музыкальное оформление своих чувств, а не личности, на какую они были направлены. Мне он вскоре надписал на подаренной им книге: Belle sorciere, aimes tu les damnes? Dis moi, connais tu l’irremissible?[781]
Без 5 минут 4 ч., но желто-бурая муть за окном так сумрачна (и так печальна), что нет от нее света ни в буквальном, ни в переносном смысле. Как там, за окном, от нее оживают недуги телесные, так здесь начинают зудеть и болеть “язвы старых ран” души. Включаю свет в унылую, тонкую черную деревянную лампу с полинявшей розой (такие в детстве розы я любила на так называемых “переводных” картинках и украшала ими школьные тетради и учебники). Как хорошо, что перекинул меня этот синюшный букет роз на лампе в детство! – в Киев, на Печерск, на Рыбальскую[782], на Шияновскую улицу. Когда так невылазно нездоровится, как мне в последние дни, человеку нужен не урострепцин (от одного названия усиливается склеротическая головная тошнота и какие-то иголочные уханья по всему телу). Нужно человеку стать – иметь право стать ребенком, забыть всё свое взрослое и старческое, укутаться в мамину шаль – в моем детстве у всякой мамы была шаль, или в низших общественных слоях – полушалок, выпить малины и, если не очень болит голова, приуютившись на постели поближе к лампе, уйти в “Сказки Кота Мурлыки” или в другую любимую и от этого много раз читанную книгу. Итак – я в Киеве, на Шияновской улице, в доме “дяди Саши” – здесь мне было 8-9-10-11 лет. А от 12-ти до 16-ти был собственный наш дом и сад на Рыбальской. Там было три яблони – антоновка, крымская и белый налив. Три груши: цыганка (румяная, темно-зеленая груша, очень жесткая), лимонка и мускатка – мелкая, но душистая; и слаще, и вкуснее всех других плодов нашего сада. В углу ютились две “марели” – мелкий сорт абрикосов. У забора царил громадного роста грецкий орех (как я любила запах его листьев). На нем было мое “гнездо” почти на самой вершине развесистого дерева. Там я готовилась к экзаменам весной, там “сочиняла стихи”. Встал в памяти один “стих”.
Если кубок жгучим ядом
- Через край налит,
- Жидкость смертная каскадом
- За края бежит.
- Если дождь с небес суровых
- Льет на грудь земли,
- Значит, тяжесть слез свинцовых
- Тучи не снесли.
- Если этот стих слагаю,
- Это значит: все мечты
- До конца погибли. Знаю,
- Что не любишь ты.
Был еще посреди сада плотный венок из молодых невысоких слив с темно-синими осенними плодами, созревавшими чуть не в октябре, от них осталось впечатление, что они были очень плотные, немного терпкие и точно принесенные с ледника – так они были холодны, когда мы распределяли их, сидя вечером перед затопленной в “зале” (довольно убогая была эта “зала”) голландкой.
И были в нашем саду обширные заросли малины и смородины. Среди высоких и густых смородинных кустов летом была у нас тайная от взрослых молельня, где мы в летние сумерки молились до слез, таких обильных и таких сладких, что даже было досадно и жалко, что они прекращались и приходилось выползать из-под кустов по зову: “Чай пить!”
В эти наши печерские сады зову я моих подружек, живых и умерших, в сады на Рыбальской и на Шияновской улице, где в 8-9-летнем возрасте посетило меня дивное видение неземной Красоты, окруженное сиянием, схожее ликом и одеждой на изображение юной Богоматери в куполе Церкви Общины Красного Креста. (Но это не была Богоматерь.)
Дымно-золотой, неяркий закат. Пепельно-серое, к горизонту чуть зеленоватое небо. На фоне заката длинные недвижные сероватые тучки.
Полдня в Зубово. У Ники что-то непонятное и очень меня встревожившее в сердце. Назначен постельный режим. Температура – вот уже 5-й день то вскакивает до 38,4, то падает до 36,8. Повезла ему алма-атинский “апорт” и “Черное море” Паустовского. Когда он болеет, мне странно быть не возле его постели. Рядом с огорчением от Никиной болезни ждала меня радость: приезд Алеши Залесского (зам. сын). Я видела, что и он обрадовался мне со всей полнотой искренности внезапно пробужденного ребенка. Я вспомнила потом встречу Анны Карениной в МХАТе, которая очень удалась Алле. Он, когда я разбудила его поцелуем в голову, как Сережа Каренин к своей матери, прижимался ко мне и плечом, и головой, и губами, и полусонно лепетал ласковые слова, – чаще всего свое любимое “родненькая, родненькая”. И лазурные глаза его спросонья были совсем без выражения, как у новорожденного. Смотрели на меня кусочки неба, весенне-теплого, бездонного и безоблачного. И мне было странно и жаль сквозь ответную матерински-бабушкинскую ласковость, что он такой большой, длинный и нельзя его взять на руки и убаюкать какой-нибудь песенкой – он намучился дорогой (дорога ужасная, с легендарной теснотой и неудобствами). Алеша мучился целую осень в чужой ему, хозяйственной, с утра до вечера заботе и работе, заменяя главного врача в психиатрической больнице.
Комната Ириса. Застала ее в недрах постели. Переутомление – нервнопсихическое. Доктор велел лежать и даже чтение запретил. Прописал полный покой не меньше чем на неделю. Бедный Ирис загнан историческим моментом в тупик: не печатается ни одна из ее пьес, нет заказов на перевод, несмотря на исключительно удачный перевод (в стихах) шекспировской хроники, нет вообще никакой литературной работы. Нечем выкупить декабрьский паек. Состояние души, близкое к отчаянию.
Таня Усова – мой рыцарь sans peur ni reproche – извлекла меня с моими пожитками из Замоскворечья. Жаль мне Канавки и ее фонарей… ну да все равно, ведь скоро замерзнет, заснежится. Не сегодня завтра – зима “брега с недвижною рекой сравняет пухлой пеленой”.
Как будто бы начинает сбываться сон, в котором Ф. А. Добров звал меня к себе с подоконника, где я пыталась устроиться на ночлег в какой-то зловещей гостинице: мелькнула возможность устроиться в одной из комнат Даниила в добровской квартире. Боюсь еще верить в эту возможность.
- “В приюте и в смерти
- Отказано мне”.
(Все из того же, полвека тому назад слышанного в селе Гнездиловка романса об Агасфере.)
От скитаний и нескладиц дня, от восхождений на пятые этажи, от суеты и густой злободневности два раза принималось болеть сердце. Это не моя болезнь. Я привыкла ощущать сердце в духовной и в эмоциональной области. И мне странно и точно обидно за него, что оно может болеть и физически.
Люсина комната. Живу сегодня с утра почти без движения: таково состояние сердца. В 11 часов Таня (Усова) привезла от Тарасовых хлеб, кусок грубой прочесноченной насквозь колбасы, напомнившей малоярославскую конину 42-го года, 100 грамм кофе и от себя кулек с геркулесом. И еще остатки Олиного масла. Ну что же?
- Я – нищий. Стою у дороги.
- Неверен и горек мой хлеб.
- Но краше судьба моя многих
- Богатых и знатных судеб.
И свою семидесятисемилетнюю “судьбу” ни за какие блага в мире, ни на Аллину, ни на Ольгину судьбу я бы не променяла.
Да и вряд ли кто-нибудь, осознавший, в чем для меня тут суть вопроса, согласился бы переменить Лик своей души на самый лучезарный – и своей судьбы на самую (по внешним и внутренним усилиям) счастливую.
“О приближающихся ко гробу, да отхлынут от них искушения призраки, суета и обманы. И да продолжат они путь очищения и самосозидания по неисповедимым дорогам мира Твоего”.
Господу помолилась из ектеньи, Даниилом записанной в тетради 67 от 31 июля 1943 года.
8 часов вечера. Комнатушка, превращенная в хранилище картошки и других овощей (теперь это не редкость во многих квартирах). Я сижу на тахте, ноги мои окружены картофелинами. В стекло окна глядят поставленные между рамами банки с кислой капустой и другими жизненными припасами. Между банок светится красным абажур чьей-то лампы из далекого окна во флигеле на этом же Танином дворе.
Час назад залетала “беззаконная комета в кругу расчисленном светил”[783], Ольга. На минутку.
Когда потом поговорила по телефону, просила восторженно-горячо передать Тане, что она “красивая, что она – царевна”. (У Тани парчовая конфедератка, отороченная черным мехом.)
У Ольги в распоряжении машина – в связи с избранием в академики С. Б. (мужа). В этом что-то сказочное после почти двадцатилетней нужды, в какой Ольга и С. Б. и их Аннеличка жили. И тем это сказочнее, что все, кто Ольгу близко знают, с улыбкой говорят: все равно рисунок жизни тот же. О, совсем не от “прибеднения” или от скупости, наоборот, оттого, что живет в сказке…
В непроницаемом серебряно-парчовом покрове окна. 9 часов утра.
Предутреннее раздумье.
О старости: сначала, когда зашла речь о доме для престарелых пенсионеров для Мировича, меня очень смутила перспектива вращаться исключительно среди старческих жизней. Душной, скучной, омрачающей и раздражающей предощутилась атмосфера скопления стариков и старух, не органически потянувшихся друг к другу, как в монастырях, но принудительно объединенных. И не в духовной области – а в своих ущербных сторонах, в слабостях, инфантильностях, немощах телесных и во всех проявлениях старческого эгоизма. Одно время я определенно хотела попасть в Дом инвалидов Отечественной войны, вспомнив 0 том моральном удовлетворении, какое давали мне часы в лазарете, где нужно было читать вслух раненым, беседовать с ними, писать им письма и давать возможность рассказывать о себе, о своей жизни до войны, о близких им людях. И обо всем на свете.
Третьего дня, когда Леонилла передала мне со слов генерала, ездившего на разведку в дом престарелых большевиков, что они (престарелые большевики), по отзыву заведующего домом, “сущие малые дети”, я вдруг почувствовала то, что давно нащупываю в себе и в окружающих меня старых людях, – возможность и даже необходимость наличия в каждой старости “ростков иного бытия”. То, что они появились у старика или у старухи, может не доходить до их сознания – как не осознает в себе своей ангелической чистоты, своей такой близкой к нему потусторонности семимесячный младенец. Не осознают ее в нем, может быть, и те взрослые, кто умиляется непорочным светлым обликом грудных детей, просвечивающим сквозь животную плоть, куда заключена их душа. Для меня Вовик (Сережин сын, 7-ми мес.) – вестник “иных пространств, иного бытия”. И я надеюсь таких же вестников встретить в стариках инвалидного дома, таких уже близких к развоплощению, что превратились они в “малых детей”.
Вечер с Бахом и Вагнером – в плохом исполнении Гедике[784]. Может быть, не столько он виноват, сколько неудачна затея соединить с органом что– нибудь другое, кроме реквиемов и месс. Все прозвучало утомительнооднообразно, и все в какой-то одной окраске – тускло-розовой (для меня) воздушной волны. Жаль было Нику, который очень радовался, что услышит орган и познакомится с новыми композиторами. Он стал серьезно относиться к музыке. Слушал терпеливо, хоть и с выражением напряженного недоумения на усталой мордочке. После каждого номера аплодировал из почтения к именам композиторов и величавой фигуре органа. В раздевальном вестибюле, когда ожидала его на скамейке (я не стала дослушивать заключительных номеров на бис), в меня впилась взглядом присевшая неподалеку старушка. Серенькая, тощая, с отпечатком хронического испуга во всем существе и с чем-то похожим на ужас в зеленоватых глазах с лиловатыми припухлостями под ними. Ужас оказался ко мне относящимся, когда она несмело от меня отодвинулась, тихо произнесла:
– Вы ли это, Варвара Григорьевна? – И по голосу и по чему-то знакомому, в чертах лица ее промелькнувшему, я сразу вспомнила ее и ответила вопросительно в невольно юмористическом духе:
– Вы ли это, Александра Павловна? – Татаринова[785]. Секретарь “Русской мысли” – 35 лет тому назад. Стройная, моложавая, энергическая женщина. Делец, но в женственно мягкой форме. Очень ко мне доброжелательная, опекавшая мои интересы в редакции. Когда мы с Михаилом Владимировичем жили под Петербургом (недолго) в 1915 году, она приезжала к нам на дачу. И Лундберг к нам приезжал. Tempi passati…
Лампа светит темно-желтым светом, не ярче мрачной памяти малоярославских моргасиков.
Виноградов[786] (писатель – “Три цвета времени”), разойдясь с женой, должен был по суду отделить в своей пятикомнатной квартире для нее и двух детей две комнаты. Тогда в припадке ярости он врывается к ней с револьвером в руках – стреляет в нее, в обоих детей и, наконец, в себя, наповал. Остальные живы, но более или менее тяжело ранены. Психиатрия говорит: припадок безумия. Но знамение времени здесь в том, что причина – жилплощадь. И что легко поднялась рука для убийства – после кровавых последних трех лет. А то, что убил себя, – хоть и безумие, но довольно логическое.
Продавала в чистой баночке чистенькая девушка сахар на углу Кузнецкого. Я купила 10 кусков сахару. Тут же на углу стояла очень бедно одетая старушка, не с протянутой рукой, но с кроткой просительной улыбкой на миловидном, в приятных морщинах лице. Я поискала и не нашла рубля для нее в моей сумке и, сообразив, что кусок сахару – тот же рубль, предложила ей – к стыду моему, всего один кусок. И нужно было видеть сияние радостной умиленной благодарности, каким засветились ее глаза. И каким теплом озарил меня их взгляд.
– Ах ты, моя милая, ах ты, моя хорошая, – лепетала она, разглядывая сахар, белевший на ее ладони, и как будто не веря своим глазам. – Как же ты догадалась? Бог тебя благослови, доченька (она не разобралась, что я старше ее).
И я пошла от нее обласканная, и от ее голоса и глаз до слез счастливая – но такова сила привычного эгоцентризма, – только повернув в наш переулок, сообразила, что надо было бы из десяти кусочков отдать пять, что дать один – было скупостью. Пережила острый стыд и неуважение к себе.
1-й час ночи.
Мысли дня.
Что такое мой страх перед Аллой – до замирания сердца, до боязни пройти слишком близко. Сесть рядом или ехать в тесном пространстве авто бок о бок было бы патологически невозможно (для меня, а может быть, и для нее?).
Но чего же я боюсь? Боли от контраста ее уплотненного существа с тем образом, какой жил во мне до жилплощадного нашего соединения. Сумасшедшего представления души ее – как (это приснилось мне однажды) – лошадиного крупа и сильных ног с серебряными подковами на копытах.
Procul recedant somnia ed omnia phantasmata[787].
Проснулась рано. Когда стала понемногу светлеть щель в занавеске окна, включила свет и открыла Евангелие. Прочла: “Просите, и дастся вам. Стучите и отверзится. Ищите и обрящете”.
Редко, почти совсем не умею просить о том, что на житейском плане.
Чудесная встреча Нового года. Размягчение души до вскипания слез в недрах сердца. “Веселие духовное”. Встречали вчетвером: тетя Аня, ее мать, Ника и я. Ника попал на “Кремлевские куранты”[788] – но в полночь был уже с нами. Новый год начался для нас (так совпало) молитвой “О приходящих в мир” и т. д. Вечером с Никой у Ольги. Гостей не было. Только Варя И. и Борис – Ольгин брат. Очень постарел. В 50 лет уже старик. Впрочем, это может быть временное истощение, откуда и впадины щек (“всосы”), и морщины, и жесткость кожи, и тени “увяданья, страданья и тления”… Гадали. Бориса не на шутку расстроил билетик: “Журавли в небе”. “Соус из облаков” (в конверте “Угощения”).
97 тетрадь
6.1–6.3.1947
Недавно я спросила Е. П.[789]: знает ли она такое ощущение, что нет границы, что иллюзорна она – между нами и тем миром, куда уходят умершие. Она ответила утвердительно. И прибавила: “С Ольгой (ее самая близкая подруга) я, в сущности, неразлучна. Бывает общение не только в снах. Бывает и наяву. Но словами этого не выскажешь”.
Инна, внимательно выслушав то, что у меня набросано о Чаадаеве, застенчиво спросила, помню ли я “Черного монаха”, чеховского. Я сказала, что для психиатрии всегда найдется пожива в таких вещах, как мои (серия о встречах с Лермонтовым, Чеховым, Гёте, Рама Кришной, с Блоком, Гиппиус, Сковородой и др.). Мне хотелось только услыхать, звучат ли они жизненной правдой, “доходят ли” до того или другого из случайных и редких моих читателей. Но и это суета. Такие вещи помнятся лишь потому, что это в какой-то момент неотложно необходимо написать автору.
- Копошатся раки и топорщатся,
- Тесно им в корзине умирать.
- Под корягу им, в родимый омут хочется,
- Водными глубинами дышать.
Теснее уж не может быть той щелки, в какой копошится Мирович на своем последнем, надеюсь, этапе. Тесно физически, тесно и морально.
Но так как нет этой коряги и “родимого” омута, благо и эта “корзина” с солью и крапивой. Такой уютной и родину напоминающей “корягой” мог бы быть лишь кров Ольги. Ольги прошлых дней. А так как это не суждено – все остальное – тоже “корзины”, где отовсюду “соль и крапива”. Разве еще дети – комната отдельная, но рядом с ними. А так как и это невозможно – не все ли равно, где умирать и как умереть – да свершится все, что суждено, и ни о чем не надо жалеть.
Сквозь стекло балконной двери пушистые белые крыши. Ватное, изжелта-белое небо. Между небом и крышами круговорот снежинок. Радость и благодарность, что вижу их и могу следить за ними, за каждой из них без очков.
Радость и благодарность Тому, Кто помог мне встретить Аллу сейчас с простым и добрым чувством, без страха перед обжигающим меня морозом ее души (в мою сторону).
Грусть от Ольгиного анабиоза (в мою сторону). Но подавлены (с той же свыше помощью) горечь и возмущение от слов Вали: “Ольга просит меня передать вам сахар”, – и дальше ряд Ольгиных слов, которые бы имели живую и действенную силу, если бы сказаны были ею самой. А сейчас слились с тем же самым жестом дамы-патронессы в сторону нищей родни, с жестом, который жестоко уколол меня в самом факте этой просьбы “передать сахар и такие-то слова”. Я знаю, что Ольга “не могла иначе”. Но знаю также, что в каждом душевном движении даже клинических больных пульсирует не только их болезнь, но и то, чем живет, чем жива их душа. Моим первым движением в ответ на Валин телефон был не только отказ от сахара, который показался мне оскорбительным, но и желание уничтожить архив, связавшийся тысячами нитей – с фантомом (как это показалось мне в те минуты), с душой и с жизнью, которая давным-давно связана со мной лишь памятью прошлого, которая воспринимает меня – по тетрадям, беллетристически, а не в реальном ощущении реального моего бытия на этом свете, в днях, в болезнях, в немощах старости, в особенностях моего существования за ширмами в этой комнате Леонилловой, для которой – это испытание, порой непосильное…
Вот куда занесло меня перо взрывом “саможаления” и гордости.
Забыла, кто это сказал (Ницше, может быть). “Только один человек меня понял”, – и тут же прибавил: “Да и тот меня не понял”. К этой грустной мысли привели меня сегодня последние три беседы с тремя очень близкими мне людьми. И к еще более грустному обобщению привели меня они: “Никто никого на этом свете не может понять до самой глубины глубин его существа”. И наша мысль, попадая в мозг того, кто нас слушает, уже не та, какой она вышла из нашего мозга (понимая мозг в роли камеры хранения и аппарата передачи и оформления). Не говорю уже о неисследимо темной и безграничной области подсознательного и сверхсознательного. Да и сами о себе что мы знаем? (“Никто о себе не поведает правдиво и до конца – чем богат и чем беден он и в чем Тайна его лица” Мирович (малоярославского периода).)
Таяние. Балконный снег разрыхлился и точно обуглился. Света с утра не было. Вместо него тусклая, грязно-желтая мгла.
Насилу преодолела наползавшую на душу, как мокрое, липкое из какого-то кошмара Чудовище – депрессию.
Для преодоления собиралась даже к кому-нибудь из друзей пойти (заширменная щель в этих случаях давит, как гробовые доски). Но физически нездоровилось, и вовремя сообразила, что, как Мармеладову, мне, в сущности, “некуда пойти” – за опорой и как в убежище от депрессии. От бытовых обид жизни, от запутанностей в узлах психо-житейской пряжи, убежище – Анна. От айсбергов моей Арктики – Зубово, Инна, Татьяна. Для воссоединения с музой, с Воронежем, с матерью, с детством – Ольга (не всегда; но с этой частью моей жизни только она). От депрессии же, когда она “нависнет, как обвал, и упадет, и станет путь сплошною грудой скал”, – убежища у меня нет. Некогда, в прошлом, в далеком – был Михаил. Еще раньше, в молодости – Л. Шестов.
И когда, час тому назад, провалявшись за ширмой “в тьме без темноты”, в байроновской “бездне пустоты – без дат, без чисел, без годов – как океан без берегов”, я осознала, что “некуда пойти” – донеслись до меня последние строки из стихотворения о “таком обвале”, который стал уже “сплошною грудой скал”:
- Спеши стремительно вперед,
- Сомненья заглушив,
- Где хода нет, есть перелет,
- Есть крылья у души…
Сырая, промозглая, прохватывающая стариков до костей достоевско-диккенсовская погода.
О виденном, слышанном, подуманном.
Стихи покойной Аделаиды Герцык. Знала ее лет 25 тому назад. Странное сходство с молодым Врубелем. Отметил его юный художник, страм Герцык – Аделаиде и Евгении. Я встречала их у Н. С. Бутовой (актрисы Художественного театра), с которой мы жили тогда вместе. Поддерживать отношения с Аделаидой было трудно, так как она страдала почти абсолютной глухотой. Но мне нравилось ее лицо и какой-то отпечаток тишины, сосредоточенность, скромность и благородство на всем существе. Нравились ее стихи. Их было тогда мало у нее – жиденькая книжечка в четверть листа. Одно запомнилось сразу:
- Я знала всегда, что я осенняя,
- Что сердцу легче, когда сад прозрачнее (?) (не уверена, что так) сквозист
- И все быстрее и все забвеннее
- Слетает, сгорая, желтый лист.
- Блаженна страна, на смерть венчанная,
- Покорное сердце дрожит, как нить.
- Бездонная высь и даль туманная.
- Как сладко не знать. Как легко не быть.
Сегодня передо мной была у Надежды Григорьевны[791] целая толстая тетрадь in folio[792] с перепечатанными на машинке стихами похожего колорита. О себе, о своей душе, о своем одиночестве, о покорности, о жизни и смерти. Длинные я пропускала (органически не люблю длинных стихов, даже у крупных поэтов. Даже и в форме законченных поэм, за малым исключением).
Краткострочная лирика у Аделаиды Герцык трогательна искренностью и веянием чистоты душевной. Около банальности, но не банальные образы. Скомпонованы так, что их не смешаешь с чужим творчеством. Некоторые стихи музыкальны. На всех печать раздумья и глубокого одиночества. У нее был муж и двое детей. Муж – очень богатый человек, какое-то отношение к издательствам имевший, Жуковский. Женился на ней, когда она уже была глуха и не так молода для девушки (лет 28–30 было ей).
Я спросила Надежду Григорьевну:
– Вышло ли что-нибудь для души Аделаиды Казимировны и для ее женской доли, что-нибудь ценное, кроме двух сыновей от Жуковского?
Надежда Григорьевна печально покачала головой:
– Одиночество так и осталось. Но пришла обеспеченность. И дети.
– Что же, по-вашему, привело обоих к этому браку?
– Жуковскому, верно, тоже надоело одиночество. Он был уже не так молод. Его, кипуче-деловитого практика, крепко стоящего на земле, привлекла мечтательная, не от мира сего натура Аделаиды Казимировны. И тихая женственность. Импонировала ее одаренность, стихи.
Ей же было с глухотой трудно бороться за жизнь. И уж очень одиноко впереди. В такие годы – под 30 – просыпаются материнские инстинкты, желание семьи. Конечно, любви тут ни с одной стороны не было. Но жили тихо-мирно. Занялись сыновьями. Во время революции все рухнуло. В этих стихах (она показала на фолиант) вы увидите, какую горькую нужду вынесла бедная поэтесса. Здесь есть хорошее стихотворение – и там как ей кто-то дал ломтик хлеба и как она рада подаянию.
Кое-что я из ее тетради решила для себя выписать.
Повидалась с Даниилом. По-хорошему. Очень болен, бедняжка. Назвал какие-то 4 болезни, от которых и ноги болят, и спина, и поясница, и центральная нервная система “никуда”. Сначала волновался и чуть не втянул в разбирательство, кто прав, кто (включая и его жену) в чем-нибудь проштрафился в истории его разрыва с прежней женой (невестой? Может быть). Горячо – и вдруг детское-детское милое стало лицо – защищал вторую жену от возможных нареканий в нечуткости, нетактичности отношения к прежней его спутнице. Я не приняла темы, поговорила с приливом бабкинской любви-жалости о его здоровье, о его работе. В любви мы и расстались. Мне жалко, что редко вижусь с ним. Он один из тех, в ком каждое слово мое, каждые полслова, даже взгляд, улыбка (как раз об этом была сегодня речь) отражаются во всем их смысле и в нужной иррадиации (нужной для уточнения смысла сказанного). Так же и я понимаю его, то есть отражаю, как зеркало, без единого пятна и без той фокусной кривизны, какими отличаются аттракционные зеркала на гуляньях народных. В семье Тарасовых я давно уже окружена (за исключением редких моментов) только ими. То я чувствую себя гипертрофированной до того, что выпираюсь огромным шаром из такого зеркала и пугаю людей и нелепостью формы, и тем, сколько занимаю места (наиболее частое отражение мое в Леониллином зеркале). То я как бы раздроблена на части и нельзя меня соединить в одно целое, в личность. То я преуменьшена до того, что превращена зеркалом в козявку, quantit’ ngligeable[793] химии. И вместо лица у меня или жуткая, или комическая гримаса. А то и совсем нет лица. На месте его над рыжей кофтой, сарафаном и валенками очерченный жирным контуром крупный ноль. И после таких отражений видеть себя в зеркале Данииловой души (как бывает иногда в общении с Ольгой – теперь все реже) для меня “именины сердца” или после Страстной седмицы – “Христос воскрес”.
У Надежды Григорьевны тоже было хорошо – тепло, приветно. Но там я больше литератор и “занятная фигура” (и что-то привычное для их отношения ко всем человечно-братское), а не то, что в зеркале Даниила, Ольги, в какой-то мере – Анны и в большой мере – сестры Людмилы (киевской), где я – я.
Утром позвонила Новикову (не Прибою, а Ивану Алексеевичу). Захотелось сегодня в день именин его напомнить общее наше далекое прошлое – земляков-киевлян[794] и тепло-дружественных поэтов – обоих на окраинах литературы, не умевших (и не хотевших) карабкаться по ступеням “славы” и жизненного благополучия. Он – известность и маститость, а на днях орден Трудового Знамени приобрел исподволь и потому, что, не найдя себя в поэзии, пошел в прозу, где стал работать трудолюбиво и успешно. В те же времена, когда мы дружили, он, как и я, был неустроен материально, одинок и широких перспектив дальнейшего пути не имел. В нем не было таких частых в литераторском мире и навсегда меня от этого мира оттолкнувших черт – лихорадочной погруженности в мелочные интересы своей среды, зависти и карьеризма. У него была хорошая, ко всем дружелюбнейшая улыбка, интерес к человеческой душе, искренность чувств, отсутствие рисовки.
“…Далеко-далеко то, что было. И глубоко-глубоко: кто постиг его”[795].
Я сказала Ивану Алексеевичу то, что мне захотелось сказать. А его предупредила, чтобы он совсем ничего не говорил мне, так как после гриппа я совсем ничего не слышу. Он прокричал мне, как в пароходный рупор, “благодарю, благодарю. Обнимаю вас”. И потом каким-то чудом мы все-таки уговорились, что мы повидаемся, что я зайду к нему. Не знаю, нужно ли это и хватит ли на это сил. Но когда я отошла от телефона, какие-то давно умолкшие струны нежданно зазвенели издали, но внятно. И вспомнилось стихотворение давно умершей сестры:
- Из дальнего края
- Прошедшего ветер дыхнул.
и что-топро “цветник давно отцветших лет” и последние строки:
- Пионы взывают о мщеньи.
- Вы гибель волшебной мечты,
- И рядом забвенье, забвенье —
- Душистого мака цветы.
Забыла. А знала когда-то все без пропусков и любила это стихотворение.
Мечтатели были мы все трое – и сестра моя Анастасия Мирович, и Новиков, и я. И естественно, что каждый прошел через “гибель волшебной мечты” своей. Новиков писал в период нашей дружбы о своем воздушном замке, который в те времена рухнул.
- И в пропасть рухнули стропила,
- И замок мой повержен ниц…
И у меня где-то было записано:
- Я знаю ужас низверженья
- С недосягаемых высот,
- Я знаю рабское смиренье
- Тех, кто в отчаянье живет.
- Я знаю море Безнадежности,
- Все затопившей впереди.
- И сталь холодной неизбежности
- В живой и трепетной груди.
и т. д.
Мягкая, снежная, близкая к таянию погода. (В ожидании момента, когда господа отобедают и Шура начнет кормить челядь.)
Рукописание прегрешений Мировича – сегодняшних, вчерашних и тех, какие отягчили и засорили его душу в последнее время.
Ближайшее из них – час тому назад, на возвратном пути с Покровки, из оптического магазина, подошла в Елисеевскому, чтобы пробиться к 100 граммам каких-нибудь дрянных конфет, так как стало органически неприемлемым (и не у одного Мировича, у многих) пить чай или кофе без сахару. И вместо конфет – из последних 90 рублей истратила 17 на сто грамм кетовой икры. Захотелось соленого и вообще чего-то, кроме картофеля, в такой мере захотелось, что отступили денежные и, увы! также и моральные соображения. Они пришли уже тогда, когда все 100 грамм были уничтожены за этим письменным столом. Без хлеба. Со всей силой желаний в области пищи и пития, управлявших в эти минуты волею Мировича его неандертальских предков. Так они кушали у входа в пещеру куски только что убитого мамонта. Этого бы никак, ни за что не могло случиться ни с Анной, ни с Людмилой, ни с Соней, ни с Марией Федоровной[796] (она, между прочим, питается изо дня в день кружкой молока, 250-ю граммами хлеба и экономно прибавленным к этому картофелем).
Второе: словоохотливый разбег сообщений мыслей, чувств и разных душевных событий в жизни Мировича. Без определенного желания импонировать слушательницам (Надежде Григорьевне и Марии Федоровне), но при осознании, что этот павлиний хвост, распускаемый перед ними, их занимает и чем-то им нравится. И в зеркале собственной павлинной совести недаром отразился этот вечер, как – наряду с праздником дружеского общения – попутное празднество безудержного ребяческого тщеславия.
Третье – оно, как и первое, относится к “гортанобесию”. Огорчение, что приехавшая из Загорска Денисьевна на этот раз не привезла молока…
Четвертое: в области духовного (душевного, умственного?) питания допущена такая “соска” и “жовка”, как “История моего современника” милого Короленко.
Вьюга. Мела меня по Пушкинской, когда я возвращалась 3 часа тому назад из Зубова.
О прожитом дне.
Если бы не Зубово, не Инна, не Анна, не Таня и другие “чужие” даже дома, где моему приходу рады, не вынести бы мне тех застав и рогаток, того чумного карантина, в какой я попала здесь. Когда я просыпаюсь с мыслью об этом, мне кажется, что это сон, что наяву этого не могло, не смело быть. Потом – мысль: наказание и искупление за конец жизни матери. И тогда покорность – sum serva Domini[797]. И великая благодарность Водителю судеб человеческих, что смягчен гнетущий кошмар, есть другая среда, другие дома, другое окружение – Зубово, Анна, Инна, Таня.
Вечером ждал меня милый голос по телефону (какой чудесный тембр и какое высокое благородство интонаций) – Валя. Лепта вдовицы – кусочек масла, несколько кусочков сахару и картофельные котлеты – оторванная часть от посылки Виктору (мужу, “в обстоянии находящемуся”). И была мне эта холодная котлета как причастие (то, которое было еще до таинства Евхаристии) на “трапезах Любви”.
Днем с Никой – о Пушкине. Он не пошел в школу, кашель, не проходит простуда. Как быстро и как уже по-взрослому расцветает вширь и внедряется корнями вглубь развитие его душевных свойств и сил. О Пушкине у него и Брюсов, и теперь Чулков. Увлекается также Ренессансом. Рассматривали очень хорошие репродукции Винчи, Рафаэля, Ван Дейка, Дюрера. Тетя Аня пришла замерзшая с кладбища. Хоронили ее старинную знакомую Менжинскую[798]. Я мало знала ее, но после смерти как будто узнала лучше: встала освобожденная от страдающей плоти (год в больнице, астма), вдумчивая, мужественная, терпеливая и чуждая эгоцентризма душа.
Мороз, ветер, солнце. У Анны. День именин ее.
Три старости.
Одна – волевая, стойкая, ригористическая, морально требовательная к себе и к другим, жестковатая. Внешний вид: прямая спина, нет седых волос (в 72 года). Есть желтизна, есть оплывы и морщины – но не изменяющие по существу физиономию. В движениях четкость, угловатость. В костюме (при бедности) не только опрятность, но даже элегантность (кружевной воротничок, кружевной галстук, ботинки на высоких каблуках).
Другая старость – безвольная, смиренная до безличности, переутомленная до засыпания на ходу, кроткое сердце, ничего ни от кого не требующая, как бы всеми фибрами ощутившая свою бесправность (благообразное, усталое лицо, полузакрытые веки, мягкий, вопросительный, точно извиняющийся в своем существовании взгляд, неловкость, беспомощные движения (тоже за 70 лет)).
Третья старость – эпикурейски-эстетская – около 80 лет. Отпечаток эгоцентрической обособленности и некоторой изнеженности. Движения неловкие, не вполне координированные. Явное устремление к покою. Привычная наблюдательность и сосредоточение на своем душевном процессе. Мягкость и благожелательность (при условии соблюдать с ней унисон и не задевать морально-эстетической чувствительности. При несоблюдении этих условий – резкое отчуждение). Внешний вид: случайные, не вполне опрятные одежды. Почти все с чужого плеча. Шапке мономаховского вида лет десять. Деревенские валенки. Если тепло – ночные туфли. Осенью, весной – конькобежные (чей-то подарок), много раз чинившиеся, заплатанные башмаки. В поредевших, когда-то астартически пушистых волосах пегая проседь. Неловкие, подагрические руки. В походке не соответствующая возрасту быстрота.
Только в старости человек со всей убедительностью личного опыта, по-настоящему постигает, как много значит, как много может человеческая доброта. Если бы сегодня, когда после двухчасового блуждания под вьюгой, по скользким улицам и переулкам, отыскивая переулок Лебяжий и войдя в дом, где живет Анна Александровна Луначарская, я была бы встречена не так, как это произошло, насколько холоднее и мрачней и болезненней было бы сейчас в моем ощущении мое пенсионерское доживание на этом свете. Но когда я вошла как Дед Мороз, от шапки до носков валенок засыпанная снегом, в синих, ничуть не поблекших от времени гиацинтах глаз Анны Александровны засияло росой слез такое живое, такое неудержимое участие. Освободивши Дед Мороза от снежных его одеяний, она бросилась кипятить для него кофе. И, когда крепко сжавши мои руки, сказала:
– Скажите: что, что я должна сделать, чтобы как-то изменить вашу жизнь? Я о ней помню, я о ней часто думала… Все, что в моих силах, я сделаю с радостью.
И когда она это сказала, растаяли январские и февральские льды этих двух тяжелейших в моей старческой жизни месяцев. И ушли, и не посмеют вернуться дурные мысли этой ночи. Порывом одного человеческого сердца, когда он глубок и горяч, искупаются порой теплохладность и анабиозы других сердец. Очевидно, есть такой закон.
День сытости. В последнее время для таких старух, как я, и сытость и голод, или “проголодь”, как у меня, ушли в новую область сознания, приобрели значение или очень интимное (как сегодня с редькой и кусочком масла Вали и с яблоком и 2-мя кусочками сахару Калмыковой), или религиозное значение. Сытость и связанная с ней проголодь (раньше не додумывалась до этого) могут стать причиной тяжелых заболеваний и надрывов и даже разрывов в интимнейших отношениях. И могут стать религиозным актом терпения, смирения и любви (в случаях голода и проголоди там, где они связаны с жестокостью или анабиозом близких и любимых лиц). Так мать незадолго до смерти, когда я часто впадала в анабиоз в ее сторону, в ответ на мой жесткий и нетерпеливый выпад по поводу каких-то хозяйственных затруднений, от которых на несколько часов запоздал обед, кротким соболезнующим голосом сказала: “Что же ты расстраиваешься, милая? Поела бы хлебца с маслом (масло тогда в “голодающем обиходе” было). А мое дело лежачее. Я и час, и два еще подожду. Или просто чайку на ночь выпью”.
98 тетрадь
7.3-31.3.1947
- В кольце начала и конца.
Редкостный в старческой жизни Мировича “день дарения”. Давно уже прекращена для него возможность давать что-либо кому бы то ни было. Он обречен только брать то, что дают ему близкие, а иногда и далекие. Но изредка выдается такой день, как сегодня, когда троих лиц удалось обрадовать маслом, сахаром. А самой удалось при этом слиться в воспоминании с тем, что было пережито мной 70 лет тому назад.
Тогда мне было восемь лет Я стояла под жарко-синим солнечным киевским небом во дворе нашего печерского дома, окруженная стаей ребятишек – жильцов соседних квартир. Мой фартук был наполнен игрушками, которые я в приступе “дарящей добродетели” раздавала малышам. В упомянутом эксцессе раздаривания (чувство освобождения от вещей) и одаривания (отраженная радость получивших подарки) я прихватила без спросу к своим игрушкам и те, какие принадлежали пятилетнему брату моему, Мише. Он сначала был заинтересован процессом раздачи, но, когда увидел в моем фартуке какую-то свою любимую лошадку и волчок, с ревом стал отнимать их у меня. Малыши, тянувшиеся за этими дарами, бросились на него, произошла горячая схватка. Мать увидела ее в окно и поспешила в нее вмешаться. С моими игрушками на этот раз мне было разрешено поступить по моему желанию. Но игрушки брата я должна была со стыдом отбирать у тех, кому их раздала (при чем они тоже ревели). А потом мать с негодованием напрасно пыталась мне объяснить, что “чужих вещей” нельзя даже без спросу касаться, а если “вот так распорядиться ими” – это грех, за это, когда вырасту, в тюрьму можно попасть.
Прошло с тех пор 70 лет. И по навыкам, по житейской необходимости я делаю различие между чужими вещами и своими. Но внутреннее мое отношение к ним все то же, что и в 8 лет. Должно быть, я прирожденный коммунист.
Ночь.
Третьего дня вынырнуло из Ольгиного архива: мое письмо от 1919 г. к покойному другу моему Михаилу Владимировичу[799], где на полях такая приписка: “Недавно Лев Исаакович спросил меня: «Не думаете ли вы, что именно все невоплощенное здесь есть именно то, что живет в нас? Или копится для другой жизни»”. Об этом в личном разговоре со мной (лет 40 тому назад!) Михаил Владимирович сказал: сколько бы человек ни рассказывал о себе, сколько бы книг о себе ни написал, он самое главное свое унесет в могилу нерассказанным. И для самого себя неизвестным.
Удивилась и обиделась Леонилла, что я назвала мою койку за ширмой и узенький, придвинутый к самому краю кровати столик тараканьей щелкой. (“Не может человек просидеть полдня недвижимо в тараканьей щелке”, – это я сказала в ответ на замечание ее, что я “слишком часто мелькаю между генеральскими апартаментами и кухней”.) Какой-то осадок горечи от таких замечаний неизбежен, но образовалась уже возможность внешне спокойного, без повышенного тона, реагирования на них.
Недавно после какого-то крупного разговора с Аллой Леонилла вошла в нашу комнату с таким расстроенным лицом, что я не могла не спросить ее: что случилось? – “А то случилось, – сказала она с тем жестким озлоблением, когда ее старчески-красивое и добродушное лицо и тон принимают волчье выражение, – то случилось, что нам с тобой надо умирать. Алла сказала, что она больше не может нас кормить”.
И ничуть не вспугнулась моя тишина и не повысился голос, когда я ответила:
– А ты сказала бы Алле, что кормить нас она должна – тебя, потому что ты мать, меня – потому что взяла у меня жилплощадь с обещанием давать взамен кров и пищу до конца моей жизни. Она может свести кормление до одной тарелки супу в день, как было в 1942–1943 году, но совсем ей не кормить меня нельзя, – и этически нельзя, и по остатку тех чувств, которые все же у нее ко мне уцелели. Кроме того, ведь это одна из тех преходящих вспышек ее, о которых Александр Петрович (ее первый муж) говорил со смехом: “Чуть вопрос о деньгах, чуть расплаты с кем-нибудь, Алла хватается за голову в настоящей панике”…
8-й час вечера. Хочу отдохнуть от починки белья, которой занимаюсь часа три подряд, и для этого прибегаю к моему единственному в этом доме собеседнику, к этой промокашечной тетради. Сейчас я хочу сказать ей: “Думали ли мы с тобой, что будет время, когда одной из самых живых струй непосредственного тепла в повседневном моем существовании – будет Шура, домработница Шура, которая вносила столько мелких шипов в повседневность нашу в 1942–1943 году. Да и раньше. Правда, и в те времена, в 1941 году, она совершила целый подвиг любви и мужества, когда не хотела уйти домой, проводивши меня на Киевский вокзал, пока я не сяду в вагон.
А сегодняшние слезы ее были вызваны двумя кусочками сахара, которые я почти силой заставила ее взять. “Разве ты не видишь, Шурочка, что ты обижаешь меня тем, что отказываешься, что я потому делюсь с тобой, что мне самой это приятно, что я люблю тебя”. Тут она окончательно заплакала, оглядываясь на дверь – не вошел бы кто-нибудь, и зашептала с украинской страстностью: “Я все, все чисто вижу. Вижу, что у вас у самих ничего нет. И какая ваша жизнь, разве ж я не вижу!..” Тут вошла бабушка, и Шура с испугом от меня отшатнулась. А я вернулась в мою щелку, точно выйдя из уэллсовского рая (в его “Зеленой калитке”).
2 часа дня. Еще одно “событие” в микрокосмосе нашей квартиры. Так как сегодня воскресенье, генерал наш дома и по обыкновению целое утро занят разборкой, укладкой и переукладкой каких-то чемоданов, баулов, корзин, ревизией шкафов. Мне тоже пришлось не один раз продефилировать мимо него в вестибюле, где он больше всего пребывал (вестибюль – дорога и на кухню, и в ванную, и в уборную). И каждый раз, когда мы сталкивались, как и всегда в эти годы под одним кровом, он, точно пораженный неожиданным и неприятным впечатлением, опустив голову, молча отшатывался от меня или, повернув спину, убегал в открытую дверь. Не знаю почему, именно сегодня мне вдруг показалось необходимым найти выход из наших позиций вооруженного псевдомира. Вернее – вооруженного отсутствия каких бы то ни было человеческих отношений, кроме неприятных встреч в коридоре, в вестибюле, на кухне. Полчаса тому назад, когда он в третий или четвертый раз отпрянул от меня и бросился из прихожей в свою комнату, к самому окну, я остановилась в дверях и громко окликнула его по имени. Он удивленно воззрился и военным маршем приблизился ко мне с настороженным вопросительным видом. В серых выпуклых глазах были недоверчивость и холод и готовность к открытию враждебных действий.
Но мне это ничуть не помешало сказать ему ласково и со смехом:
– Александр Семенович! Почему, когда мы с вами сталкиваемся, у вас такой вид, что это или меня должно чем-то конфузить, или могло вас поставить в неловкое положение. И что вообще будто бы это так неестественно и неприятно, что надо всяческих встреч избегать, а уже если встретились, отскочить друг от друга как можно дальше и поскорей забыть, что есть вот тот-то человек на свете. Давайте – иначе. Проще. По-хорошему. Жизнь столкнула нас в этом вестибюле. Надо принять это, пока не найдется выход из этого положения. Похоже, Александр Семенович, надо вам принять его, как я приняла. Верьте, что мне с вами было бы совсем просто и, может быть, даже приятно встречаться, если бы я не видела, как вам это почему-то трудно. Я не говорю про общение, да и какое общение с глухим? Я говорю о том, что нет причины игнорировать друг друга, жить рядом, как абсолютно незнакомые между собой люди. Я так не могу, потому что вы близкий человек Алле, с которой я была близка от самого рождения ее до последних лет. В житейском отношении меня нисколько не стесняет встреча с вами в дверях ванной, кухни и т. д. Значит, и вам, тем более, нечего меня стесняться, старухи, которая вам годится в матери. Давайте, будем просты, как дети (эту тираду записываю хоть и почти дословно, но, конечно, не стенографически).
Вначале мой собеседник (т. е. слушатель) – он все время молчал с недоумением и холодом, но очень скоро лицо его стало проясняться и холодные, водянистого типа глаза блеснули пониманием, юмором и внимательностью. И наполнились теплом, и он широко и доверчиво улыбнулся в конце тирады, когда я коснулась его руки и: – Вот, вы улыбнулись, значит, все поняли. – С этими словами я отошла от него, чтобы пройти в кухню, и увидела, что в дверях ее стоит Леонилла и смотрит на меня изумленно и неодобрительно.
…И вдруг серым мышонком промелькнула в голове моей мелкого, примитивного, мышиного свойства догадка – почти уверенность: Леонилле было бы неприятно сближение мое с Александром Семеновичем и возврат Аллиной ко мне близости.
Пришла Нина. Осталась ночевать.
Как уж кто воспринимает меня раз навсегда, с самого детства ее, настолько в кривом зеркале, что не может удержаться от смеха при каждом проявлении моего существа. Мне это не обидно. Но очень надоедает. И что-то в ее смехе (не только надо мной) слабоумное, дефективное.
Приходил Ника. Было грустно, что нечем – да и нельзя – угостить его, если бы и было чем. С этой осени вошло в конституцию нашу, чтобы я жила так, как будто меня здесь нет (“Алла имеет право, наконец, жить не в общежитии”, – Леониллино недовольство).
Это что-нибудь в каждой семье по временам неизбежное – столкновение разных возрастов, вкусов, характеров, и не хочется думать, что замешаны “продукты”, родственники, свойственники. Может быть, и Мирович! Я как-то сегодня лишь почувствовала непростоту, нелегкость, несогретость атмосферы под их кровом[800]. Несмотря на исключительную доброту и открытость Ольги навстречу людям, Человеку с большой буквы. Правда, не всегда, и это не глубоко, часто лишь в верхних слоях, недоосознанно и безответственно. Н. С. Бутова однажды о ней сказала: “Это мой прозрачный, даже кристальный, ручеек, но он сам не знает ни куда, ни откуда он течет и лелеет все, что отражает лишь на мгновения, пока отражает”. Это не совсем верно, как все сравнения лишь отчасти верны. Я бы сказала иначе: все свои “отражения”, какие стали ее жизнью, она “лелеет”, иные на поверхности, другие поглубже, но почти все с перерывами, когда сам ручей как бы ныряет под землю (анабиоз).
- Мыслей без слова и чувств без названья
- Радостно мощный прибой.
- Зыбкую насыпь надежд и желаний
- Смыло волной голубой[801].
Есть у меня в памяти сердца такие строки, как эти, которые я до того чувствую моими (это стихи Вл. Соловьева), что лишь с некоторым усилием припоминаю настоящего автора их. И была однажды такая возможна для меня “ошибка”, что я выхватила у Сологуба 4 строки:
- Душна полуденная мгла,
- Змея клубится у дороги…[802]
Слова и словечки, невзначай оброненные или хоть из эмоциональной сферы вытекшие, но реальных последствий иметь не могущие:
“Бог сестру мою накажет непременно за то, что она меня не одевала”. Нина Тарасова.
“Он относится к своей жене с христианским… равнодушием”. Е. П. Ильинская[803].
“Если бы у меня чудом появились какие-то серьезные деньги, я бы хотела одеть с головы до пят Ваву (меня)”. Леонилла.
“Какая ужасная вещь – старость, распатланная, смрадная, неприкаянная”. Она же.
“Свято место пусто не бывает” (Анна, мрачно, узнав, что к ней собирается погостить одна из ее знакомых).
“Надулась, как лев какой противный” (тетка Авдотья Терентьевна о своей воспитаннице).
99 тетрадь
1.4-17-4-1947
Аллины именины и годовщина ее “ЗАГС’а” с генералом. И до того прочно разъединена линия их жизни моим заширменным существованием, что теперь уж, если бы они и захотели прежнего дружественного общего русла, уже нет к нему мостов. У меня еще недавно была вера в возможность их, но встретилась она с таким живым, с организованным и непреклонным волевым отпором со стороны Леониллы, что оставалось для меня: вспомнить все тот же девиз, какой и сейчас повторяю: “сужденное прими – не прекословь, так выпил цикуту Сократ”. И так далее.
Утром во время праздничного – в стиле пасхального ритуала – завтрака в столовой, куда собралась вся семья, я увидела у себя на столе два ломтика кулича, красное яйцо и 100 грамм колбасы.
Вероятно, я ожидала, что общие воспоминания Пасхи сделают какой-то сдвиг в Алле и в Леонилле, что они по-иному ощутят мою жизнь и меня в их жизни и опомнятся, устыдятся и найдут такие слова, которые заставят меня, хотя бы только на сегодняшнее утро, изменить моему чумному изолятору. И не будет больше этого ощущения себя приживалом-“заугольником”, которому в праздник протягивают рюмку водки за ширмы.
Это ощущение вдруг поднялось с такой резкостью в душе и перелилось в область воли, что, несмотря на омерзительную погоду и на гриппозное состояние, Мирович без завтрака бросился к метро. Отвозить письмо для передачи Ольге в Кремлевку[804]. Его мог бы с большой охотой отвезти Ника. Но я не могла уже ни на минуту оставаться под кровом Тарасовых.
Промозгло. Туманная, немилосердно суровая, насквозь прохватывающая сырость. Под кровом Анны. Мимоходом – по дороге в Зубово.
Не видела Анну две недели. У всех, кто не лауреат, не академик или не заведующий где-нибудь провиантом, домочадцы имеют обтаявший от недоедания вид. И Анна пожелтела и слегка опухла. Но все то же излучение братского тепла и высокого нравственного закала и энергии внутренних установок.
Аскеза тут стала нормой. Даже на пасхальные дни не было возможности никаких ритуальных добавлений к скудному режиму. Ни одного красного яичка. То, которое оказалось на столе, – бутафорское. “Ему лет 100”, – сказала Анна с улыбкой.
100 тетрадь
18.4-29-4.1947
- Преодолей, преодолей
- Свои желанья и томленья,
- Тоску и боль души твоей
- И о покое помышленья.
На внутреннем пути человека в процессе его духовного роста сам он свободен и самостоятелен только в двух моментах: в моменте выбора и преодоления (затраты моральных, нервных и порой чисто физических сил), на линии уже сделанного им выбора.
Остальное: степень успеха, количество и качество достижений на пути – зависит не от него, а от высшей воли.
Оглядываясь на свою жизнь, вижу, какую малую роль играло в ней самопреодоление. До последних лет, до вступления в глубокую старость я слишком большое место отводила непосредственным импульсам моего существа. И было бы в этом нечто закономерное для таких натур, как моя, – но при условии бдительности, если бы она соблюдалась в сторону выбранной линии ее движения. Если бы не примешивались и при выборе, и в дальнейшем элементы низшей стороны души моей, ее страсти, ее слабости, эгоцентризм, тщеславие, гордость.
С утра какое-то веселое сумасшествие в природе: через каждые пять минут перемена настроения – то пурга, то нежно-голубое по-весеннему, чуть затуманенное небо, то ослепительный блеск солнца на железе крыш, то клубы серых туч – и опять снег, пушистый, как зимой, и через минуту прорывы летнего солнца в тучах, и неожиданная победа туч – и вдруг уже не снег, а весенний дождь…
Встреча с Ватагиным. Вчера, у Тани. И вот что значит старость – никакого следа от нее. Может быть, причиной этому еще и мой грипп и глухота. Приятно было смотреть на буддийское спокойствие и кротость его лица под черной тюбетейкой, когда он неспешно ел фасоль и разговаривал с Таней. Я сидела в стороне, на кушетке, рядом с Таниной матерью. Она мне что-то неинтересное рассказывала на ухо. Я слушала, и только порой из глубин подсознания доносилось до меня: ведь это Ватагин. И вы не виделись с ним целый год. А перед этим – века. Естественно же было бы для вас видеться каждый день. И это – было. Давно. И это – будет когда-нибудь. Но уже не на этом свете. А на этом так и нужно, “так суждено, так в мире надо, поверь, склонись. И замолчим”.
А вернувшись за мою ширму, я и совсем про нашу встречу забыла. Весь вечер прожила с Чулковым в “Годах странствий”[805] его, с Блоком, с Сологубом, с Анастасией Мирович, с собственной молодостью (стремительной, тридцатилетней), с декадентами, с символистами, с борьбой света и тьмы в собственной душе.