Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

24 июня

В столовой освещение giorno[728]. Букеты. Ужины “с гостями”. Настя Зуева и еще кто-то. Настя только что приехала из Берлина, где в рейхстаге плясала “русскую” с маршалом Жуковым. Из раскрытых дверей Мирович видит простецкое, доброе, милое для него сходство с Н. С. Бутовой, ярко оживленное лицо Насти. Она что-то рассказывает со смехом и комическими жестами. Не будь я глуха, не будь оборванцем, прошел бы для меня этот вечер с Настиными рассказами, с сардинками, конфетами и вареньем.

Вот для того и нужна мне глухота и оборванство: без них еще больше нежилась бы в “приятном”, расплескивалась бы из главного своего русла душа – у самого впадения в океан вечности. “Слишком многое прояснилось для меня и как мало в нем того, что меня касается”. Из поглощенных мною за две недели ради Людмилиных экзаменов книг коснулись меня только детство Козетты (“Отверженные”)[729], предсмертное одиночество Жана Вальжана и фаустовское “Здесь знанья нет! Здесь счастья нет!”. С остальными корифеями всемирной литературы могла бы в эти дни не встречаться без всякого сожаления об этом. Но зато Судьба посылает мне в индивидуальном порядке только нужных в данный момент собеседников. С тех пор, как я питаюсь отдельно в моем изоляторе, мои обеды, ужины, завтраки протекают (пока не изменило зрение) в самом избранном обществе – именно в таком, где со мною одинаково или созвучно “видят, слышат, понимают” жизнь. Чего не было бы за столом с дрезденскими розами. Порой мне хотелось бы послушать 1/4 часа, что рассказывает (в лицах) о театре Алла – она делает это очень живо и своеобразно. Эти замечания и вопросы Аллины нередко умные и тонкие. Но – и это суета. А если есть в такие минуты чувство лишения, обделенности, выключенности из человеческой семьи в изолятор – это стимул на линии возрастания смирения, которого не хватало всю жизнь Мировичу.

84 тетрадь

3.7-11.9.1945

15 июля

Вернулась Ирис от мужа. Радуется, и я за них обоих радуюсь, что сохранил он “душу живу” в тягчайших условиях (больше 4-х лет)[730].

25 августа. Утро. Калистово

“Такое утро в мире было” – Мирович (сергиевского периода).

Солнце, только что всплывшее над лесным горизонтом, косыми еще розовыми, как заря, лучами расстилало по деревне густые длинные тени от строений, частоколов высоких лип, осеняющих кое-где низкие домишки деревенской улицы. Плотный матово-серебряный покров еще не начинавшей просыхать ночной росы одевал огородную зелень за частоколами и обширные картофельные плантации за пределами деревни по одну сторону моей дороги. А по другую сторону до самой опушки леса радужными огнями вспыхивали миллионы капель росы на концах коротких соломинок недавно сжатой нивы. Это была моя дорога, мой день, мой час в Истории мира. В такой час Петр, Иаков и любимый ученик Христа Иоанн взошли с ним на гору Фавор и увидели там лицо учителя “сиявшим как солнце и одежды его белыми как снег”. И весь мир увидели таким, каким видела его в это утро я.

8 сентября

Интересная мысль о поэтах у Даниила. Он говорит устами одного из своих героев[731], что поэт ему представляется таким растением в саду, именуемом человечеством, чьи корни в отличие от всех других растений (не поэтов) находятся в ином плане бытия, не на этом свете. В нашу человеческую жизнь он как бы спускается цветами, по виду похожими на окрестные цветы, но с иным, нездешним, ароматом, с иным значением своих цветов. В них всегда есть зов ввысь, в потустороннее, весть о нем и обаяние встречи с неведомым, высшим миром (речь идет не о личности поэтов, но о их поэзии).

11 сентября

За ширмой, в комнате, превращенной в склад чемоданов, мешков, ящиков, приехавших вместе с Аллой и ее мужем из Дрездена. В числе “трофеев” бочка вина и огромный разборный гардероб. (Ничего похожего на реквизицию в этом, конечно, нет. Просто была возможность, то есть ехали на машине и был в их распоряжении грузовик, сделать дорогой по удешевленным ценам покупки). Алла, еще помолодевшая, похорошевшая, легкая, счастливая. Рассказывала с детским одушевлением про голубой грот, где-то в Чехословакии. В муже хороша совсем не генеральская скромность и застенчивость. И какой-то раз и навсегда осчастливленный вид у него… Но реет для меня над всем этим – и надо мной – видение внутри атомной бомбы. И тот день, и час, когда в апокалипсических ужасах погибли от нее Нагасаки и еще[732] (не помню какой город). Страшная и позорная концовка в истории цивилизации человечества. А может быть, и самого человечества, и самой планеты. Поработает если какой-нибудь ученый над этим изобретением и додумается до того, как единым мгновением своей воли дематериализовать всю планету, как это случилось со всеми людьми и зданиями в Нагасаки. И поскольку это касается всей планеты, даже естественным, мудрым и справедливым кажется мне такой конец всей этой вавилонской башни, которую нагромоздил на земле человек. И невольно вспоминаются из Книги Бытия грозные слова – “и раскаялся Бог, что сотворил человека”.

85 тетрадь

17.9-23.11.1945

19 сентября. 4-й час желто-серого дня

У Склифосовского.

“Роковые мгновения”[733], как хорошо у Цвейга. Там Наполеон, Гёте, Роберт Скотт[734]. Мы здесь – все безымянные. Но каждый из нас волей рока (подставное название – по привычке употребляемое) был из обыденности переброшен в Трагическое. “Во единем миге”.

Шесть дней тому назад на платформе метро в Охотном Ряду должен был налететь на Мировича некто ему неведомый, кому заграждал Мирович дорогу, – и так его грянуть затылком о мрамор мозаичных плит, что переменились ближайшие планы и все содержание дней моего двойника. Если бы он стоял немного вправо или влево, этого бы не случилось.

Но так было суждено, и я стала там, где нужно, и попала из обыденности в Трагическое. Оно для меня не в том, что встряхнулись (слегка) мозги в склерозной голове и было нечто вроде бреда и всякие болезненные ощущения, а в том, что я провела вот эти сутки с 18-го по 19-е в этом доме, насыщенном нежданными-негаданными несчастиями, болью, раздирающей плоть, увечьем, перерезающим обыденную жизнь пополам и другую – оторванную от прежней целой нити часть ее, бросающей в Трагическое. И в Смерть, – но это уже “олива мира, а не губящая коса”[735], и трагическое здесь лишь для тех, кто понес утрату близкого существа.

Рядом со мной всю ночь умирал пожилой человек с желтым лицом, застывшим в смертном упокоении. Он дышал тяжело и несколько хрипло. И его мне совсем не было жалко. Он не мучился. Он был уже за гранью жизни, хоть и дышал. От смертного ложа его излучался мир. Смерть пришла к нему в милосердной форме, даже не исказив черт лица его агонией. Но “оружие” прошло душу его маленькой жены, растерянной до изумления, до того, что она не находила у себя слез. Она металась то к одной, то к другой сестре, то просила меня “послушать” его ночью, как будет отходить. И то и дело наклонялась к нему и громко целовала его лицо со всех сторон, как будто надеясь этим его оживить. И что-то на ухо ему шептала. И с диким взглядом пожимала плечами, не умея понять, что он уже замолчал навсегда. Она ушла домой. Я подходила к нему три раза. Но умер он без меня, в те полчаса, какие я в эту ночь подремала. Умер – и завещал он – и еще двое других в эту ночь в нашем коридоре умерших завещали мне не забывать о них. И те, кого провезли мимо моей постели из операционной в глубь коридора, – все эти окровавленные, изувеченные люди потребовали от меня обещания не отходить от них, поднять и принять за них то, что с ними случилось. И не только в этой тетради быть с ними. И в сжимании и трепыхании сердца по ночам, но реально, действенно, жертвенно (словами этой женщины, просившей меня “побыть ночью с ее мужем, когда он будет отходить”). И личная моя трагедия здесь в том, что нет уже, по правде нет никаких сил. Останется от этих дней для Мировича важный опыт и напоминание, расширяющий заширменный круг дня. Для людей же только эти строки. И в мире те благие желания, какими “вымощен ад”. А я ведь через всю жизнь знала, что могла осуществиться эта неосуществленная моя миссия: лечение телесных и духовных недугов человеческих и напутствие душ, разлучающихся с телом.

30 сентября – 5 октября. 11 часов. За ширмой

Что подумается. Что вспомнится. Что позволит вспомнить и оформить склероз мозга.

Сегодня Ирис сказала, когда зашла речь о дряхлости моей и моих сверстников: “Ваша дряхлость только телесная. И поразителен контраст между ею и свежестью и крепостью духовной стороны”. И прибавила с улыбкой: “Как будто нарочно для того, чтобы подчеркнуть независимость духа от тела”.

Нет, милый Ирис мой. Хотела бы я так думать о Мировиче. Но не могу обольщаться. Не могу не видеть, как заторможены колеса психического механизма души. Не случайно шесть дней подряд ничего не вписывалось в страницы этой тетради. И был на днях чудесный сон, для которого во сне же родилось название “кристаллизация алмаза” – и до сих пор не хватает слов и сил записать его. Пыталась рассказать его Анне и Тане Усовой, но сомневаюсь, что это удалось мне. Да и как “поведать несказанное?”. Это могла бы сделать музыка, с которой и начался сон.

Музыка тихая, но вполне внятная, таинственная и литургически-торжественная, говорящая о чем-то доселе неслыханном, о потрясающе новом. Ее слушали в гостинице, у подножия горы я и несколько близких мне лиц. В центре их – моя мать, помолодевшая и какого-то воздушного, бестелесного облика, в белом покрывале, наброшенном на голову и плечи.

“Слушайте! Слушайте! – говорили они строго, когда кто-нибудь двигался или вставал, чтобы уйти. – Это – из горних стран”.

– Это – кристаллизация алмаза, – сказала Ирис с вдохновенным лицом. – Великий праздник.

Во сне я глубже, подробнее, полнее знала и ощущала (как в детстве пасхальную заутреню), в чем этот праздник состоит. (И будто уже не первый раз я на нем присутствую.) Попытаюсь рассказать дневными словами то, что в ночном сверхсознании прозвучало мне.

Все, что делается в человеческих душах в духовном отношении важного, что Христос называл “единым на потребу”, “алкание и жажда правды”, все преодоления низшего “я”, все проявления любви (о каких в павловском послании к коринфянам), все живые движения веры и упований, все акты смирения, терпения, молитва, жертвенное горение творчества – все активное живое, творческое в жизни духа на земле копится и хранится в горнем мире в некоем вместилище, пока не наполнится оно до краев. Когда же совершится это, появляется в мироздании кристалл, уже навеки просветленный, неподвластный силам тьмы. В нем залог и уже начало Новой земли и Нового неба. И первое в небесной литургии поминовение имен тех, кто внес в него дары своей души.

23 октября

Другой сон (в 10-м часу утра)

Голос Леониллы:

– Вставай поскорее. В кухне Толстой. Ждет тебя.

– Лев Николаевич?

– А то кто же? Алексей – “Хождение по мукам”? Так ведь он умер. Через минуту я уже на кухне. Ничуть не удивляюсь приходу Толстого, но очень радуюсь ему.

Он задает мне ряд вопросов – о моих отношениях с Тарасовыми, о детях, об атомной бомбе, о возможной войне с Америкой через год. И сам по этим вопросам говорит что-то очень яркое, очень значительное, очень толстовское. Помню только физиономию его мысли, но ни отдельных выражений, ни связи между ними не помню. Но очень жива та часть его речи, где он тихо, очень интимно, с блеснувшими на глазах слезами говорит:

– В вашем возрасте вы, верно, тоже знаете это: когда вспоминаешь порой всю жизнь – не те события, не те чувства вспоминаются, какие мы считали самыми важными – счастливыми или несчастными, а какие-нибудь слова, стихотворные строчки, встречи со слепой нищей, раздавленная собака, первая апрельская трава, чей-нибудь осудительный взгляд или побежденное тобой низменное желание. Словом – вехи, направления, дороги. А то, что на ней, – преходящие тени.

– А люди? По-вашему, тоже тени?

– Люди – спутники, попутчики. А если нет – тени. Или молот, которым выковывается в душе терпение и смирение. Все вместе – нагромождение лесов вокруг строящегося здания. Его не видно нам. Но оно продолжает строиться. А леса у нас с вами наполовину рухнули.

(Тут опять голос Леониллы на расстоянии одной-двух минут после первого предложения вставать: – Вставай же скорее! А то не будет горячей воды.)

27 октября. 2-й час ночи

Отголоски “военных ужасов”.

Аллочка Бруни и три сестры ее и мать возвращены на родину “по месту жительства”[736].

Мать в тот же день, как заявила о своем прибытии, не вернулась к дочерям. Им не дают о ней никаких сведений. Аллочка прожила три года (от 17-ти до 20-ти лет) в прислугах в немецкой семье. “Не обижали. Но заваливали работой – и чтобы все минута в минуту. И никто не знает, кто этого не испытал, что значит прожить три года в подчинении людям, с которыми твоя страна воюет. И когда вокруг ни одного своего человека, никого, с кем бы душу отвести”. Когда говорила, ее полудетское подвижное итальянское личико стало строгим и почти мрачным. Дима не сводил с нее восхищенных, преданных глаз. Весь, без остатка отдался ее обаянию. И за одну неделю после встречи с ней – переродился из брюквы в цветущее персиковое дерево.

Старшая сестра Аллочки, Агния, по словам младшей, “пережила – и в концлагере, и в прислугах – что-то до того ужасное, о чем не может рассказывать. И вся изменилась. Мы ее не узнаем. И вы не узнаете”.

Второй отголос – письмо моей двоюродной племянницы Маруси Каревой. Она тоже только что возвращена из Германии, куда ее угнали немцы вместе с ее четырнадцатилетним сыном Юрой. Она пишет: “Пока не нахожу сил рассказать, что такое немецкая каторга”. Просит Аллу (она в школьные годы была в числе подруг А. К. Тарасовой) сообщить, все ли в ее семье уцелели, справляется также обо мне, единственной своей родственнице. Киевскую комнату свою она нашла занятой кем-то. Ее же с сыном отправили на ближайшие торфоразработки. Жалоб и просьб никаких. Узнаю Марусин гордый нрав. Но все ясно, без комментарий. Осень. Болото. Ничего теплого. Все вещи пропали.

29 октября. 1 час ночи

Хроника текущих дней.

  • Дни моей жизни проходят бесследно,
  • и больше жить я недостоин.
МендельсонОратория “Илья-пророк”

Судомойство. Горы посуды три-четыре раза в день. Вся стряпня на Леонилле. (Домрабы исчезли – одна уехала в Ленинград, другая заболела.) Герой труда – Леонилла (без кавычек). Колоссальная энергия, огромная воля к работе, никакого самосожаления (75 лет!). Помогаю ей, чем могу, – но если она по количеству энергии – Крез, я – нищий. Она не может не презирать меня. И недавно на кухне был такой диалог. Леонилла (давая выход накопившемуся презрению):

– Все-таки почему так могло выйти, что у тебя во всю жизнь не было ни мужа, ни детей – при таком успехе головокружительном у мужчин, ни дома, никакого имущества?

– Вышло – значит, иначе не могло быть.

Леонилла:

– Плохо! Плохо! – размахивая разливательной ложкой.

– Разве домом и детьми определяется хорошее и плохое в человеческих судьбах? Или мужем – общественное положение, имуществом.

– Философствовать можно сколько угодно, но всякий знает, что если нет у него дома, имущества, семьи, детей – это плохо, плохо.

– Но вот передо мной твоя судьба – всю жизнь с семьей, с каким-то имуществом. А теперь с домом дочери, у которой имущества хоть отбавляй, – неужели ты думаешь, что я хотела бы быть на твоем месте?

Леонилла с минуту молчит. Еще так недавно был у нас разговор о непосильной трудности ее роли в дочернем хозяйстве. Но она не сдается. И когда я уже выхожу из кухни, вслед мне раздается громкий крик:

– У меня уже не хватает сил. Но я родила и вырастила пятерых детей. А ты – ни одного. Всю жизнь прожила бобылем. И это плохо, плохо, плохо.

1 ноября. 2 часа ночи

Несколько часов тому назад (между 8-ю и 9-ю часами) умер от удара Хмелев[737]. Во время репетиции, в одеждах Иоанна Грозного, в гриме. Как и в этой смерти, что-то есть жуткое в актерской жизни. Хроническая подмена своей личности чьей-то, иногда по существу чуждой или низменной, порочной, преступной.

2 ноября. 11 часов утра

Смерть Хмелева переполошила вчера всех в нашей квартире. Алла одевалась, чтобы идти в театр, к праху своего Каренина, заплаканная, испуганная, потрясенная так, как будто никогда, подобно царевичу Сиддхартхе[738], не слыхала, что есть в мире Смерть. Она панически боится ее призрака для себя и для близких. И всего, что о ней напоминает, боится. Леонилла, с трясущимися руками собираясь в театр, приговаривала скорбно:

– Какое несчастье! Нужно же случиться такому несчастью! Всего 41 год. И такой замечательный артист.

Меня потянуло из моего закоулка на простор, на свежий воздух. Я вспомнила, что дети ждут меня в этот вечер, чтобы поговорить о вчерашнем спектакле, несмотря на то, что был уже десятый час, поехала в Зубово.

На обратном пути с каким-то завистливо-радостным чувством к Хмелеву думала: вот этого пьяного человека, который спит в грязи на камнях у входа в метро, Хмелев уже не увидит. И не увидит избитого, в синяках и кровоподтеках, распухшего беспризорника, мимо которого я прошла сейчас, мимо которого прошел бы и Хмелев, мимо которого нельзя проходить ни одному взрослому человеку. И не будет там цыганки, к которой потянула мужская безудержная плоть, не будет вставать жалостный образ покинутой жены (я ее встречаю в лифте и в вестибюле, она живет против нас). И не будет больше ни лжи, ни компромиссов, ни власти низменных страстей, ни погони за деньгами. А то, что в нем было “не от плоти, не от крови”, – его чудесный творческий дар нужен во вселенной не для одного московского в Камергерском переулке театра. И может быть, в “иных краях иного бытия”, – там, где нет Ляли Черной и всех болотистых испарений МХАТа, возрастет и раскроется в новых формах таинственное зерно, которое в человеческих душах называется талантом. Аминь.

А пока это осуществится – упокой, Господи, душу усопшего новопреставленного раба Твоего Николая “в месте светлом, в месте злачном, в месте покойном”…

3 ноября. 1-й час ночи

На той же сцене МХАТа, где в 3 часа дня стоял гроб с телом Хмелева и Алла обращалась к нему с прощальной речью, в 8 часов она была уже Машей из “Трех сестер”. До чего же мне чуждо и каким противоестественным кажется актерское творчество. Чиновничья пригвожденность к дням и часам (в таком-то часу, такого-то дня гримируйся и “твори”). Не то, что тебе сегодня хочется, чем ты полон, что в тебе само “творится”, – но то, что помечено в афише. И можно ли что-нибудь “творить”, когда в сотый или двухсотый раз играешь Анну Каренину и она уже до тошноты надоела. И что бы ты в этот вечер ни думала, чем ни горела бы твоя душа – “ты наряжайся и лицо смажь мукой” – смейся, паяц (или плачь), – как это написано в твоей роли, и каждый раз одно и то же, слова в слово.

Вчера много говорили о театральном искусстве с Инной. Она, по-видимому, прирожденная актриса. “Все равно, что играть, и ничего, что в заранее определенный и безотменный день и час – все равно это упоительный процесс, с которым ничего не сравнится”.

– Но если нужно изображать (из себя, из своей личности! из своего лица!) личность преступную или пошлую, ничтожную?

– Все равно. В Semperanto один раз мне досталось сыграть проститутку, развратную, грубую, циничную, – и мне, по словам товарищей, роль эта замечательно удалась. Тут все равно кого играть, Жанну д'Арк или проститутку, – важно и упоительно то состояние, когда это удается.

– Что удается? Перевоплощение?

– О нет! Перевоплощение – это как будто какое-то одержание. Тебя совсем нет, а на твоем месте то лицо, которое ты изображаешь по пьесе.

8 ноября

(У Ириса. Нашла у нее на ночь пристанище, так как в нашей комнате ожидались гости.)

Сон – после вчерашних вечерних разговоров с Ирисом и с Николкой об атомной энергии, Ирис передавала мнение дяди (профессора), что в числе результатов этого открытия (при неосторожном или злоумышленном применении его) весь наш шарик разделит участь Нагасаки. Ириса это ничуть не ужаснуло (“у Отца есть обереги многие”), но Николка расстроился и уснул в слезах. А мне приснилось, что из атомной энергии удалось добыть такой луч (очень похожий на луч сегодняшних прожекторов), который переносил корабль, попавший в сферу этого прожектора, на любую планету нашей Солнечной системы. Вместе с Ирисом и с Николкой наблюдали (с торжественным и радостным чувством) отплытие такого (первого) корабля вверх по лучу прожектора. Стройный, небольшой многопарусный корабль.

86 тетрадь

5.11–29.12.1945

26 ноября

За ширмой, в ожидании 9-ти <часов>, когда генерал покушает, заботливо огражденный Леониллой от встречи с Мировичем, и отбудет на службу.

Недавно очень дружественно ко мне расположенные две женщины с изумлением и почти с завистью слушали, как объективно-юмористически отзываюсь я о моем приживательском жребии.

– И вы его приняли совсем, до конца? – с засветившимися глазами спросила младшая из них. – Не сердитесь, не обижаетесь на них?

– Бывают такие движения. Но скоро гаснут, и нового следа уже не оставляют.

– И вы можете любить их, как прежде? (Они знали, что это мои старые, многолетние друзья.)

Я должна была сознаться, что прежней, ничем не омраченной радостной любви у меня нет. Но есть жалость, участие, сорадование. И сопечалование. А когда им этого от меня не нужно, есть крепкая раковина, в которую я прячусь от них с головой.

22 декабря. 4-й час (ночи? утра?)

Наверху лежит в параличе Иван Михайлович (Москвин). Кровоизлияние в мозг. В 1-м часу дня. Отнялась левая половина тела. Мне хотелось пойти к нему. Мой “астральный массаж” помогал ему, когда он болел невралгией. Но там вокруг, по словам его экономки Марии Алексеевны, чуть ли не четыре доктора. И, верно, кто-нибудь из театра. И родственники. Ужасно грустно мне от полного безучастия, проявленного к этому событию в нашей квартире. Ведь он, может быть, уже у самой-самой грани таинства смерти. Не говоря уже о великом несчастии – сознавать себя паралитиком. Алла в мужских штанах, в голубой шали, в золотых локонах пленительно улыбалась генералу. На кухне, когда я заговорила об Иване Михайловиче с Леониллой, о том, как хотелось бы быть к нему ближе и как он, по существу, одинок, ответила с обычным лицом: “Это что! А вот Шуры нет до сих пор, она в Снегирях”, – и прибавила еще с авторитетным легкомыслием, которое всю жизнь ранило меня в ней: “Там родные… и вообще – удар в старости – тут ничего нет удивительного”.

23 декабря. 3 часа дня

Иван Михайлович жив. Ночью не могла отойти от него внутренно. И так остро тревожно было за него. А может быть, отчасти и за себя. Никак не примет параличного удела Мирович, ни для себя, ни для других. Леонилла как будто сумела это сделать. Помогает ей, кроме нравственного мужества, отсутствие воображения, и мотыльковая легкость, и алогичность суждений, и колоссальная энергия (“и с одной половиной можно великолепно управиться”). И отсутствие “саможаления”.

Алла сегодня совсем другая. Веяние близкой смерти из москвинской квартиры коснулось тех струн ее души, которым она не дает, боится дать звучать. А между тем, когда они звучат, весь облик ее – и внутренний и наружный – становится неотразимо прекрасным.

24 декабря. 11-й час

Иван Михайлович безнадежен. Был консилиум. И сейчас вокруг него доктора, жена, невестка. Я не хотела вмешиваться в их окружение, если бы меня и пустили. Вчера это имело смысл – он был в сознании. Но все-таки хотела быть к нему и пространственно, а не только душою поближе, и я с полчаса простояла на площадке у косяка его двери. Мимо меня проходили какие-то актерского вида лица, входя без звонка. Из прихожей выглянул администратор Федор Николаевич[739]. На бритом, алкоголически оплывшем лице его было хорошее выражение участливости и печали. Он что-то спросил меня, чего я не расслышала. Может быть, пригласил войти. Может быть, пояснил, что здесь только родственники и театр. Я сказала: – Мне хочется побыть поближе к Ивану Михайловичу, но в то же время остаться одной. Я не собираюсь входить в квартиру.

87 тетрадь

1.1-28.2.1946

5 января. 11 часов вечера

Около суток недвижимого пребывания в постели с холодным пузырем на голове, с горячей бутылкой у ног. Неукротимая пульсация мозга – сверх обычных шумов в голове ожесточенно стучащий молот в тот или другой участок под черепом. Сегодня вокруг правого уха. Ночью приснилось (в полудреме – настоящего сна в такие ночи не бывает) – Филипп Александрович Добров, мой врач и друг в течение 35 лет, умерший за год до войны[740]. Во сне он вбежал в мою комнату – как во всех почти снах моих я нахожусь в гостинице. “Вы стучали? Вы звали меня? Что у вас такое здесь делается?” Я понимаю, что это стук прилива крови к правой стороне головы, но отвечаю: это падали какие-то коробки со стола. Тут же и Н. С. Бутова (актриса МХАТа, лет 25 тому назад умершая). И как было однажды в действительности, когда он уходит, – мы шутя обнимаем с двух сторон и целуем в правую и левую щеку. Он смеясь отбивается и убегает. Проснувшись, я вспоминаю, что он советовал от пульсации и шума в ушах смазывать за ушами медом. К вечеру прибегаю к этому средству, и, может быть, от этого мне сейчас гораздо легче.

12 Января. 2-й час ночи

В эту ночь мне приснился краткий, но тревожный сон: Елизавета Михайловна Доброва, где в последних снах моих – в гостинице живет и она, и я, и много других моих друзей и знакомых. Встреча с ней, как всегда при жизни ее, мне приятна, хотя вид у нее чем-то недовольный. Я спрашиваю: – Где же Ника? Во сне он живет в семье Добровых и как-то отождествляется с их племянником, теперь уже сорокалетним, Даниилом Андреевым. – Что-то с ним поделалось, – расстроенно говорит Елизавета Михайловна. – Не слушается, да и только. Я уложила его в постель. Он еще не спит, войди к нему, если хочешь, – но я никуда его не пущу.

Я вхожу, и печальный голосок из-под одеяла говорит мне: “Баб Вав, я не совсем здоров. Тетя Аня меня на елку не пускает”.

Таким же точно голосом он ответил мне сегодня наяву по телефону на мое приглашение пойти со мной на елку к Инне.

19 Января

Реквием. (Старанием милой Тани Усовой пошла в консерваторию.) Не узнала Моцарта, которого слышала несколько раз здесь же и раньше в Петербургской консерватории. Может быть, потому что forte оглушали, а piano не долетали до слуха. А главное, после той музыки, которую теперь слышу иногда во сне (в Калистове и наяву два раза, в поле), особенно после сна, где о “кристаллизации алмаза”, человеческие голоса и все исполнение кажутся такими грубыми, такими далекими от того, что я привыкла соединять со словом “Моцарт” и с темой реквиема.

В антракте, когда Таня и Ефимовы ушли в фойе, сидевший рядом с нами человек средних лет полуеврейского типа обратился ко мне с вопросом: “Какой нации Моцарт?” Я ответила. “А на каком языке они поют?” Он так хорошо, всем существом слушал, и глаза у него были глубокие, глядящие внутрь. Я невольно удивилась его неосведомленности и сказала:

– А я подумала, что вы музыкант.

– Нет, – сказал он грустно. – Я простой советский служащий. Но музыка – моя жизнь. Я не пропускаю ни одного хорошего концерта.

Тогда я спросила его:

– А что вам нравится в музыке – то, что она дает забыть все домашнее, житейское и себя самого? Или еще то, что она вас делает другим, уводит в свой мир, где другие законы жизни, другие чувства, все другое?

Он, верно, не думал на эту тему, но по лицу его я увидела, что он сразу понял мой вопрос, когда ответил с блеснувшими глазами:

– Да, и то, и это. И забываешь всякую чепуху и неприятности. И сам становишься лучше.

– А согласились бы вы, если бы это было в сказке – жить только этой жизнью в симфониях, в Чайковском, в Рахманинове. И вы бы не уставали и не хотели бы ни есть, ни пить, и не нужно было бы ни службы, ничего другого – только музыка.

Он несколько минут всматривался внутрь себя и, тряхнув энергично головой, ответил:

– Согласился бы.

И через минуту, обернувшись ко мне с улыбкой, еще тверже прибавил:

– Почему же не согласиться?

21 января. Ночь

Последняя встреча с Ефимовым (скульптор) всколыхнула глуби и волны далеких морей Былого. В фойе консерватории мы внутренно (и для меня, да, верно, и для него нежданно) устремились друг к другу, точно по мановению самого Эроса, бога богов и человека. Иван Семенович со всей своей безудержностью и безоглядностью, к изумлению публики, целовал мои руки и лицо и не выпускал из своих объятий целую минуту. И на улице, провожая меня домой, несколько раз, не переставая что-то возбужденно и поспешно рассказывать (к поцелуям никакого отношения не имевшее), наклонялся с поцелуями. Тут же, на расстоянии шага за нами шли его сын, невестка и Таня Усова.

– Охота вам целовать старуху, – сказала я.

И спутники наши, верно, что-нибудь на эту тему удерживающее его сказали, потому что он, обернувшись в их сторону, почти грозно прокричал:

– Я человека целую!

А я тогда понимала, а теперь еще больше понимаю, что Эрос, в чьей власти мы прожили около часа, относился не к нему, не ко мне, а к близкой мне девушке, которую он в этом куске общего прошлого, в сергиевские дни любил романтичнейшей, фантастичнейшей, очень страстной и очень платонической любовью[741].

7 февраля

Не спится. Захотелось писать даже о том, как вдруг показалось, когда шла полчаса тому назад из ванной, что все – сон. И вспорхнула в душе радостная мысль – близко пробуждение (29 марта 77 лет мне).

И вспомнилось, как много-много лет тому назад мы ехали с Львом Исааковичем из Тарусы в имение (забыла, чье), где снял на лето барский дом С. В. Лурье. Помню мост, его арки. Голубое, в перистых облаках небо, голубой простор Оки, лиловые дали. Стройные сосны по берегу. Щедрая, полнозвучная красота солнечного летнего дня. И вдруг Лев Исаакович спросил меня:

– А вам не кажется, что все это сон?

– Что – сон?

– Все, что вокруг. И то, что мы с вами едем к Лурье. И все, что с нами совершается. Вся наша жизнь на этом свете.

Тогда я лишь отчасти поняла, что он хотел мне сказать. Но после, в такие минуты, как сегодня на пороге ванной, понимаю ясно – исходя от ощущения близкого пробуждения.

12-й час дня

Лизино рождение. 20 лет. Прекрасные отцовские глаза, с выражением, какое мистики-художники придавали глазам Мадонны – “Ave vera virginitas”[742].

Вошел в мой закоулок Лев Исаакович после вчерашней, заключительной – торжествующе-живой строфы мертвенного дня. Строфы, прозвучавшей с тех берегов, куда отплыл он. Припомнился его сон, который он взволнованно мне рассказывал тогда же, по дороге из Тарусы в имение Челищевой[743]: “В ночь после того дня, когда я ездил в Ясную Поляну[744], после двухчасового разговора с Толстым – об «Анне Карениной» и о «Воскресении», и о рассказах для народа – снится мне, что я опять в кабинете Толстого, но это другой кабинет. И тоже – Ясная Поляна – только другая, настоящая. И он сам другой – настоящий. И говорим мы о том же, что вчера, но без слов – и тоже по-настоящему”. Как он любил говорить со мной. Как я любила его слушать.

11 февраля. 12 часов дня. Мороз

Встреча с Другом (Львом Шестовым) в уцелевших остатках малоярославского архива.

“Верующих много на свете, а веры мало”.

“Когда я с Вячеславом Ивановым, с Булгаковым, я чувствую, что я по сравнению с ними уже верующий”.

“Я не могу надивиться, как они, неверующие, могут тешиться словами, ничего не имея за ними. Не ищут, не мучаются… Как им не страшно оставаться наедине с собой”.

Стою с ним у подножия горы Синая. Вижу его лицо ветхозаветного пророка, озаренного блеском тех молний, вслед за которыми раздалось “Аз есмь Господь Бог Твой”. И вижу мучительную складку скепсиса в морщинах около рта, жадно ловящего как дыхание Жизни, вместе с настороженным ухом, те слова, каких он ждет с вершины Синая и о которых проносится уже мысль: “А где же доказательство, что это не мой бред?”

12 февраля. Вечер. 12-й час

Был сегодня Даниил. Последние три года видимся не больше двух раз в году. Но внутренняя связь, надорвавшаяся было года полтора тому назад, восстановилась в прежней, с его детских лет, живой силе и правде. Но как постарел он, бедняжка! Изнурение и опустошение – точно по безводным пустыням среди миражей прошел эти годы.

16 февраля

Сейчас узнала, что сегодня в полчетвертого дня скончался в Кремлевской больнице Иван Михайлович Москвин. Вспомнилось его искаженное нестерпимой мукой, залитое слезами лицо, с компрессом на темени три зимы тому назад, когда ломалась его связь с Аллочкой. Вспомнилось терпеливое, внимательное, участливое выражение лица, с каким он выслушивал просьбы людей, искавших у него помощи в беде (это было в короткий период моего секретарства – тогда я звала его “печальником земли русской”). И вспоминаю, когда удавалось исполнить чью-то просьбу, радость, заливавшую, как солнечный свет, его старческое лицо и делавшую его младенческим. Так смеются обрадованные желанной игрушкой дети. И собственная мука и сострадание, и братски любовное сорадование чужой радости – да облегчат путь его душе на той дороге, куда открыл его врата смертный час. Вечная память его доброте, с какой он выслушивал меня, когда я говорила ему о чьем-нибудь горе.

Ночь.

Таким облегчением было сейчас узнать, что Иван Михайлович умирал в больнице не одиноко. Он позвал священника, и были родные, с которыми он захотел проститься. Принял смерть мужественно, спокойно и в духовном просветлении. Милый, милый Иван Михайлович. Недаром при встречах с ним, когда он говорил о театральных или житейских вещах, всегда для меня звучало то, что роднит людей с пробужденным самосознанием души. И никогда я не верила его “неверию”, о котором мне иногда говорили. И разве мог бы неверующий человек так перевоплотиться в царя Федора, как он? <…>

17 февраля. Около 3-х часов ночи

Напрасно вчера я так радовалась за Ивана Михайловича, что исполнили его последнюю волю, пригласили священника. Оказалось – для того, чтобы причастить умирающего в Кремлевской больнице депутата Верховного Совета и артиста с мировым именем, нужно было с утра до 4-х часов добиваться (или делать вид, что этого добиваются) разрешения Калинина (!). Разрешение последовало тогда, когда душа умирающего уже покинула его тело. Алеша рассказывал об этом с негодованием, и было ясно, что ему до боли жаль Ивана Михайловича. Леонилла защищала кремлевские порядки, как всегда, – “значит, так нужно было сделать, ну и сделали”. У Людмилы было гневное и печальное лицо. Она молчала.

18 февраля. 3-й час ночи

Иван Михайлович (тело его) эту ночь будет стоять в фойе МХАТа. Не исполнили и эту его последнюю волю – переночевать накануне погребения в церкви, и вообще, быть похороненным по православному обряду. Мне хотелось отдать ему “последнее целование”, но очередь была так громадна, что для этого пришлось бы часа полтора-два простоять на морозе.

Где он теперь? Кто он теперь, тот, кто был еще недавно артист, депутат, директор МХАТа – Иван Михайлович Москвин. “В месте светле, в месте злачне, в месте покойне” упокой, Господи, его душу после тех бурь, какие разразились над его старостью.

88 тетрадь

1.3-31.3.1946

(Блокнотик, самоотверженно подаренный Кисой Ильинской[745], ввиду невозможности для автора записок приобрести тетрадь в Мосторге (оказалось, она стоит 50 рублей).)

Мое предложение нашим детям делиться друг с другом и со старшими поколениями той умственной или творческой работой, какой они заняты, мое желание объединиться с ними в общем интересе к миру идей – научных, этических, философских, эстетических – возникло во мне после чтения работы тети Ани над биографией Вернадского. Все, чем жили в первой молодости он и его ближайшие друзья – Д. И. Шаховской, Ольденбург, Гревс, – сильно всколыхнуло в душе память и о нашей (моей и Леониллиной) молодости. Такое же, как и в этом вернадско-шаховском кружке, искание смысла жизни, жажда подвига, горение вопросами этического порядка. Много было в этом наивного, несбыточного, но так сильно бился пульс жизни, так высоко над личными интересами парила мечта, что по сравнению с этим то, чем и как живет современная молодежь (не партийная, которой я не знаю), показалось мне такой суженной, бедной, бескрылой долей, что захотелось разбудить, растормошить их, втолкнуть в круговорот идей, приучить мыслить, хотя бы в пределах их биологии или геологии – но загореться мыслью, полюбить горение.

10 марта. 2-й час ночи

Две мысли живут сегодня со мной. Одна не моя, но ставшая моею лет сорок тому назад, когда Лев Исаакович (“Апофеоз беспочвенности”) однажды сообщил мне ее. Мысль о людях (к ним причислил он и себя, и меня), которые не умеют (не хотят? не могут?), вернее, которым не суждено жить целями, задачами, интересами, какими живут вокруг те, кто прочно с сознанием прав и обязанностей в этой области населяют землю, делают Историю человечества. Эти отщепенцы, о которых он говорил, “прикасаются к общей жизни и к истории своей эпохи лишь в одной точке, откуда с первых моментов сознания душа их движется дальше по касательной линии”.

Из великих имен называл он Ибсена, Байрона. Я прибавила Лермонтова: “Как в ночь звезды падучей пламень, / Не нужен в мире я”[746].

И немало других с меньшими именами поэтов в этой плеяде. И много безумцев, странников, “лишних” людей. Типичнейший из них – Аполлон Григорьев, книга которого и о котором – спутник моих последних ночей. Он так же, как и Лермонтов, называет себя “ненужным человеком”.

11 часов. Ватагин, крупный художник, анималист, читал вчера для очень тесного кружка статью свою “О звере в искусстве”[747]. Таня Усова, у которой мы собрались, несколько раз говорила мне о привлекательных сторонах его личности. Их я почувствовала и до встречи с Ватагиным в его чудесных иллюстрациях к Киплингову “Маугли”.

Таким он оказался и при встрече нашей – влюбленный в братский человеку лик “Зверя”, в тайну его красоты и силы; мягкий в обращении, простодушный, открытый и в то же время (и по статье, и по глазам, и по интонациям голоса, и по тому, как и что говорит) видно и слышно, что прежде всего он из той горсточки “единого прекрасного жрецов”, которые не живут лишь в искусстве и для искусства. И в то же время он философ и поэт – его рисунки – поэмы о Звере.

Я сказала ему: “Ваши звери не те, какие созданы Творцом в шестой день творения, и не дарвиновские. Ваши сотворены в седьмой день, и творец их – Ватагин”. Он улыбнулся мягкой, застенчивой улыбкой и показал нам целую серию великолепных и фантастических и в то же время реальных диких и домашних животных – красоты невыразимой. В линиях, в ритме их звучит музыка.

В разговоре на тему “о звере” я призналась, что мир животных – и диких, и домашних, самый факт существования их отражается во мне с раннего детства как нечто чуждое, непонятное и мистически страшное. Ватагин поглядел на меня вопросительным, любопытствующим взглядом. Я постаралась уточнить, что во мне будит жуткое чувство в самой форме животного – четвероногость, рога, копыта, хвосты. Не говоря уже о гадах и насекомых – перед ними я испытываю и физическое, и душевное содрогание, при этом я упомянула, что был ряд случаев, когда животные ко мне относились, наоборот, с дружественным устремлением, и что это меня пугало и волновало. Ватагин убеждал меня, провожая домой, написать об этих случаях.

17 марта. 2-й час

В Зубово живое (такое редкое) общение с Димой. Его взволновало то, что я ему рассказывала о лекции Ватагина и его рисунках.

Очень жалел, что не мог в тот вечер быть у Татьяны Владимировны. Я обещала съездить с ним к Ватагину в Масловку, когда повезу к нему то, что пишу о моих встречах с животными. Сегодня Дим приглашен к Бруни, где Шергин[748] будет рассказывать, а может быть, и “сказывать” (он сказитель) о Севере. Наконец сын мой начал вращаться в среде, отсутствие которой так огорчало материнское мое сердце. Так же тепло и живо встретилась с девочками, в частности с Машей. Разбирали вместе с ней на Арбате книги Вернадского[749]. Как я благодарна Машеньке за доступ к этой библиотеке. Не умею жить без книг, испытываю чувство томительной голодовки, когда нет того автора, который делился бы со мной своими творческими дарами. Знаю, что это плохой признак – не вообще, а для меня. Мое чтение, кроме немногих книг, каков, например, сопутствующий мне “Смысл творчества”[750], – чтение тех книг, которые допускаю, в которых нуждаюсь рядом с такими спутниками, как Толстой, Достоевский, или книги по философии и по истории – мне всякое другое чтение не более чем отдых, средство уйти от себя, от своего и окружающего. И гурманское (в ином случае) наслаждение.

25 марта. Замоскворечье

Крайнее переутомление Ольги. Мрачные, депрессивные мысли о своей ненужности для Анелички и ее отца, так как с апреля положение материальное их настолько улучшится, что можно будет иметь работницу. “Я знаю, что скоро умру. И ничуть не боюсь, и хочу умереть”. Пояснила потом, что о самоубийстве не думает, но просто близость смерти ощущает, и ничто ее не держит на свете.

– Как? Анеличка не держит?

– И Анеличка обойдется без меня. Это только кажется нам, что кто-то без нас не сможет обойтись. Отлично обойдется. И довольно уже… Я двадцать лет работала без одного выходного дня.

В этой нежданно вырвавшейся фразе не ропот, не упрек – но столько помимо глубокого нервного переутомления затаенной, терпеливо выносимой, повседневной горечи, осаждавшейся на душу, в колее, где не было воздуха для расцвета творческих возможностей ее и… то, что мне хотелось видеть на памятнике Лили (Шик-Елагиной): “Вкушая, вкусих мало меду и се аз умираю”[751].

И все же я твердо уверена, что этот мрак и мысль о смерти не из самых недр души, а от ее переутомленного метания. Да и у самой Ольги мелькнула фраза: “Мне только хотя бы три дня отдохнуть, совсем отойти от хозяйства, уйти куда-нибудь из дому – и все стало бы по-иному”.

А тут еще крыса опрокинула постное масло на альбом и залила фотографии Ольгиной матери так, что и лица нельзя узнать. И это переполнило чашу мрака душевного и переживается как предвестник конца. Тут нужно было бы категорическое и энергическое в смысле распорядительности вмешательство (если бы, например, жива была мать Лиса) – отправить немедленно Ольгу в Старую Руссу, где подновила бы сердце (у нее чувствуется еще особый оттенок “предсердечной” физической тоски), где подлечили бы ревматизмы. И дали бы чарами тишины, природы, каких-то ванн выскочить из убогих одежд домхозы этой навеки юной душе и, как Сандрильоне от волшебства феи, из кухонного одеяния в бальный наряд.

31 марта. 12 часов ночи

Прохожу сейчас мимо раскрытых дверей Аллиной комнаты, и оттуда врывается в мое сознание, омраченное и озабоченное отсутствием сахару к вечернему чаю, – знакомая мелодия. И не из Аллиной комнаты она, а из киевской госпитальной тарасовской квартиры. И поет ее не Лемешев по радио, а Л. И. Шестов (тогда Леля Шварцман). И слушает ее, остановившись с чайником кипятку, с апельсиновыми корками в руках не в клетчатом лапсердаке пего-седая, полуглухая старуха Мирович, а двадцатишестилетняя кудрявоволосая, цветущая женщина под ласкающе-влюбленным взглядом певца:

  • Отчего побледнела весной
  • Пышноцветная роза сама?
  • Отчего под росистой травой
  • Голубая фиалка нема…[752]

И чувствует себя эта в киевской сводчатой тарасовской гостиной стоящая у рояля молодая женщина пышно цветущей розой, о которой поется в романсе, а не беззубой старухой в клетчатой кофте, прислонившейся к косяку дверей так, чтобы Алла и генерал ее не увидели и прозаически плачевным memento mori в ее образе не испортили себе настроения, порожденного романсом.

И вот уже выпит чай с сахаром. Алла, пока я была в кухне, положила на мой стол 4 куска сахару. Должно быть, от кого-нибудь из домашних услыхав, что я три дня не могу пробиться в коммерческом магазине к кондитерскому прилавку и три дня уже пью апельсиновые корки и толокно без сахару.

И вот уже нет во мне обеих этих слушательниц чайковской любовной жалобы. Вместо них водит моим пером некто, через кого они скользят, как преходящие тени, в то время как он остается вне молодости и вне старости, свидетель пережитого ими, несущий их опыт в дальнейшие свои воплощения.

И пробудилось в памяти пятьдесят лет тому назад в киевские дни родившееся стихотворение.

И звучит как романс (голосом Л. И.) под чайковско-мировичевскую музыку. Жалею, что не знаю нот и не могу поэтому его записать с его мелодией. А слова вот какие:

  • О, тишина воспоминаний дальних,
  • Могил затерянных высокая трава,
  • Вечерний перезвон колоколов печальных,
  • Надгробных камней стертые слова.
  • О сны минувшие! Порой милее счастья,
  • Чуть уловимый тихий ваш привет,
  • Где бурные огни любви, страданий страсти
  • Слились в туманно-звездный полусвет.
  • Душа, задумавшись, свой жребий постигает,
  • И в звездных письменах, неведомой рукой
  • Над нею в вышине начертанных, читает:
  • Прощенье и покой.

89 тетрадь

3.4-10.5.1946

20 апреля. Время предобеденное

Дождь, осенняя пасмурность. Похолодание. Как видно, оправдывается народная примета: “Какая погода на Благовещенье, такая будет и на Пасху”. Жалко. Собиралась с Инной и Лёкой к полуночи подойти к церкви Брюсова переулка. Там, по словам Москвина, священник в последние годы выходил с троекратным “Христос воскресе” и огромная толпа вокруг церкви отвечала: “Воистину воскресе” и сквозь открытые двери храма слышала древнюю (еще катакомбных времен) песнь победы над смертью. Торжественные слова “смертью смерть поправ” не только к жизни Христа, но к каждому в духе родившемуся относящиеся. – “Даждь кровь, приимешь Дух”. Закон выбора. Закон распятия, погребения и воскресения в каждой человеческой жизни.

…Важное из внутреннего пути земного.

Даниил – просил на коленях прощения у Тани за грубую форму, с какой отошел от ее жизни 2 года тому назад. Назвал свои письма и все поведение того периода “гнусными”. Это уже равносильно покаянию Никиты в толстовской “Власти тьмы”.

25 апреля. Ночь

Радость: письмо Даниила к Тане, прекрасное по искренности и силе покаянного чувства.

“Был мертв – и ожил. Пропадал и нашелся”[753].

5 мая

Был вчера Даниил. Разговор на эсхатологическую тему, как недавно с Анной, хоть и в разной окраске: там – “да будет воля Твоя”, у Даниила – “пока я не любил, я не боялся смерти. Теперь меня страшит разлука”. И не Тристан и Изольда прозвучали в этом, а что-то очень “от мира сего”. У Вагнера (в великолепной “Смерти Изольды”) – торжество двух душ, разрушивших любовью пределы свои, слившихся в одну – для беспредельной устремленности к “мирам иным”. Апофеоз бессмертия. У бедного Даниила в руках новая игрушка, новая игра[754]. Все время, пока он был у меня, щемила сердце материнская жалость.

Mein armes Kind, was man hat der getan![755] Дай Бог, чтобы я на этот раз ошиблась.

90 тетрадь

11.5-31.5.1946

11 мая

По-октябрьски холодная ночь. Днем было солнце, но светило как-то неуверенно. На закате дымно-желтые клочковатые облака.

Несколько часов в Замоскворечье. Сильно нездоровилось, даже пришлось полежать на Ольгиной кровати. Ольга кружится в хозяйственных делах и заботах из последних сил. Я видела, какого ей стоит напряжения не порвать себе туго натянутую узду воли. Держится “в струне”. Выработалось образцовое самообладание. Анеличка проглотила в один присест уэллсовскую “Машину времени”, которую я принесла ей для прочтения. Таких читательных темпов я еще не видела. Впрочем, так же читает Ника. Но его я всегда подозревала, что он пропускает страницы. Не знаю, зачем я обо всем этом болтаю. Захотелось сегодня обновить тетрадь (Ольгин дар вместе с кусочком сливочного масла, горстью сахару и двумя яйцами – это все дефицитные элементы в питании Мировича).

К утру явилась мне в сонном видении Наташа. Молодая, похорошевшая. Волосы по плечам, вьющиеся, как рисуют ангелов (по эту сторону могилы волосы были прямые, тоненькие, как самый тонкий шелк, гладко причесанные всегда). Она мне что-то важное говорила, искала глазами какое-то место на длинной песчаной косе, обросшей по краям низкими вербами. Когда я вышла из сна, я сразу решила, что она хотела мне показать, где похоронен “Миша” – его имя как будто не раз прозвучало в ее речи.

22 мая. 11-й час вечера. За письменным столом Ириса

День Ангела Ники. Он первый раз в жизни надел мужской галстук – синий с разводами. И приколол к блузе цветок черемухи. Ему подарили много черемухи, букетик купав, а я привезла из Загорска зеленых веточек с первыми душистыми листками – привет мая апрельской его Весне. И традиционный билет в театр (вернее – обещание этого билета – Ирис не могла его раздобыть во вторник, отложила на пятницу).

5 часов. За письменным столом Танечки Усовой

У Тарасовых нафталин. Укладка мехов и ковров. Предремонтный “тарарам” (Леониллино словцо). Ни писать, ни читать, ни уснуть негде. По телефону Танин, всегда ярко обрадованный голос. Поспала полчаса на гостеприимной ее кушетке. Рада их видеть – и ее, и мать. Я неподатлива на новые дружественные связи, но для меня ясно, что они своим редкостно активным, редкостно теплым отношением завоевали мое сердце. И не только этим – но (и может быть, это главное) четким и надежным – неспособным снижаться – моральным уровнем.

Дорогой нежданная встреча с художницей О. М. (Чернышевой)[756]. Нежданная созвучность возле мыслей Льва Шестова, которых коснулись в разговоре. (Главная из них: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.) У Ольги Михайловны сильно близорукие, а может быть, и от базедовой болезни, сильно выпуклые глаза. Легкое, с золотистым загаром лицо – но старше ее лет (ей около 50). Худощавая, высокая фигура. Что-то английское, какая-то свобода и высокая культурность в манерах. Несомненный дар “видения, слышания, понимания”. Будет удачей для меня, если проведу часть лета под ее кровом. Она этого хочет, но комната, которая в ее доме сдается, уже кому-то обещана. Через три дня выяснится, окончательно или нет решила моя конкурентка в этом вопросе переехать к Ольге Михайловне.

28 мая. 1-й час ночи

В открытую дверь балкона влажная свежесть после грозы и обильного летнего дождя.

Обломки, осколки, брызги, искры и капли живой воды в последних трех днях.

Письмо от Сережи. Открытка: сына еще не видел. И к Сусанне в родильный дом не пускают. У нее температура. Была телеграмма: скоро все втроем приедут… Вероятно, для лечения Сусанны.

Елена[757] (поэт и художник, близкая мне душа, ушедшая из видимого мира лет 30 тому назад) однажды, в Сагамилье, под Ораниенбаумом, сказала: “Вы заметили, Вава, что по временам (и здесь свой какой-то законный, музыкальный ритм) – хотите или нет, вы в пустыне, совсем одна, и от вас точно бегут даже самые близкие. А по временам вы превращаетесь в воронку, которая втягивает в себя людей – и тех, которые убегали, и новых, и прежних, уже забытых знакомцев и друзей. И всем– всем что-то от вас нужно”.

В такой воронке сейчас моя душа, мои дни. И, как всегда, у меня в таких воронках толпятся и те, кто уже по ту сторону могилы. Как поредели, опрозрачнились – совсем исчезли, наконец, стены тарасовской комнаты, где я пишу (на бабушкиной половине нашей старческой полуопочивальни, полувещевого склада).

Сагамилье – угрюмые косматые ели, покрытые мхом каменные глыбы – граниты и мениты ледникового периода, лоси из соседнего заповедника, воздушные видения – миражи – корабли над горизонтом Финского залива.

Елена:

  • Два озера лесных – глаза.
  • В них мудрость вещего ребенка.
  • Порой – нежданная слеза,
  • Порою смех, пленительный и звонкий[758].

Скрипка ее мужа[759], чувственная и колдовская, всегда переносившая меня в какую-то лоджию Венеции

  • …и вижу темную гондолу,
  • Мостов венецианских взлет,
  • И голос сладостной виолы
  • Меня томительно зовет[760],

(как было еще раз в жизни, в Ростове-на-Дону). Ренессанс. Поясные портреты мои в костюмах Ренессанса и рядом “ваза с отравленными фруктами” (по замыслу художника[761]. Муж Елены был не только скрипач, но и художник). Исчезнувшая грань между реальностью и тем, что за гранью ее. Сны, видения, воспоминания прежних жизней. И потом целый каскад лиц, хлынувших в мою (и в Еленины) воронку в Петербурге. И всем было что-то от нас нужно. Каждому – свое. Невместимое в слова. Ирреальное (этим, конечно, родственное безумию).

30 мая. 11-й час утра

Дождь. С балкона осенняя сырость (пишу за ширмой, при лампе).

Продолжение брызг жития, уцелевших на клочках (занесены для записи на случай, если тетрадь найдется. Она пропала на сутки – третьего дня нашлась в Зубове).

…Значительный с Таней разговор (краткий). С ней, впрочем, все, что касается не периферии, действенно значительно.

Мирович (после одной небольшой, но очень нужной для других людей услуги, за которую взялся “мой брат-осел” и не мог выполнить и передал Тане):

– Не знаю, Танюша, как бы я обошлась в этот период моего одряхления без вашей опоры. Фактической и моральной. И больше всего мне дорого в ней сознание ее надежности, действенности. Душевной нужности и для того, на кого опираешься.

Таня (со свойственной ей прямизной и простотой):

– А для меня вы разве не опора? В тот момент, когда ушел (трагически непонятно, невероятно грубо) Даниил, только вы сумели наполнить ту зияющую пустоту, куда я провалилась.

Этими словами о “действенности”, проявленной мной в моем одряхлевшем состоянии, Таня точно подставила мне какие-то драгоценные костыли на колесиках (видела такие у инвалидов), необходимые для предстоящей мне активности в сторону окружавших меня “трудящихся, обремененных”, в темницах (духовных) заключенных, жестоко раненных жизнью или за окраину ее, на пустоши и на свалку “отбросов истории” изгнанных.

91 тетрадь

1.6–2.7.1946

11 июня. 7 часов вечера. Кабинет Тани У.
(бывший Даниилов!)

Серо-белое, мягкое небо, без высоты. Лампадным светом чуть мерцающее поближе к горизонту. Два дерева-узника на каменистом четырехугольнике двора. Дети, девочки. Одна и та же – полвека ее вижу – игра: прыгать из одного квадрата в другой – всех квадратов шесть. Прыгают с вдохновенным видом то на одной ноге, то на двух. “Батюшки, как мне ску-у-ушно”. Скучно, может быть, оттого, что очень болит ухо и нечем его полечить. И оттого, что слишком застряла на перепутье от Тани в мой загорский овраг. Димок самоотреченно (очень ему не хотелось) повез к Денисьевне мои вещи. Если завтра не будет так болеть ухо и вернется пропавший голос – двинусь, наконец, в путь одна.

“Ску-у-ушно” еще оттого, что ехать в овраг, а не в леса-дубравы, не на Влахернский холм, откуда, по словам Е. С. (Готовцевой, снявшей там дачу), виден и восход солнца, и закат, и север, и юг. Уныло и обиженно шевельнула на сердце змея зависти, когда она это рассказывала.

Таня, моя Turris eburnea, turris castitatis[762], надежнейшая опора моей – уже не старости, а дряхлости, – неожиданно ушла в театр: достала билет на “Идеального мужа”[763]. И точно от грудного младенца выскользнула из двери его детской мать, матерински успокаивающие, все улаживающие глаза, улыбка, протянутые руки. И встало какое-то колыбельных времен воспоминание, колыбельные слезы, призывные крики… Теперь это тихо. Но это – то же самое.

92–93 тетради

3.7-31.7.1946

3 июля. Загорск. Бульвар

Осеннее, сплошь затянутое тучами небо. Осенний дождь. 10 часов утра.

“…То, что мы называем видимой природой или этим миром, – простой покров, внешняя оболочка, настоящий смысл которой может заключаться лишь в ином, незримом мире”. Джемс (“Зависимость веры от воли”)[764].

Иной мир. Незримый. Мне отрадно было встретить в дни моего загорского томления эти слова, эту мысль у Джемса. Ими он, мыслитель, чуждый пристрастия к мистике, но добросовестно и упорно стремящийся понять путем размышлений, что такое вера, говорит то, что всякий сколько-нибудь мистически одаренный человек ощущает, чувствует, знает вне всякой аргументации. И я благодарна ему за эту книгу, за умное сопутничество в некрополисе, где я ощутила с трагической стороны двойное одиночество Мировича: в области житейской и в области духовной. На физическом плане благодаря некоторым обстоятельствам моего переселения мне пришлось убедиться, что реальной, действенной пружиной выявления ценности человеческих отношений являются, как и сто, и тысячу лет тому назад, – узы крови, закон родового быта, семьи. Отсюда – vae soli[765]. И, как всегда, в таких посылаемых судьбой опытах переживаешь их не за одного себя. Горе одиноким! – этот каким-то римлянином возглашенный приговор, проткнув в какой-то незащищенной части мою душу, пронесся для меня по всей нашей планете. Зелеными искрами вспыхнул в глазах Сони[766], раздался над старой, “предоставленной самой себе” (так ее отрекомендовали) сиделкой Сониной матери. Он надписан над садовым флигелем Марии Виссарионовны, отнятым у нее, и на ее лице, когда идет на “барахолку” продавать остатки бабушкиного тряпья, чтобы купить хлеба. От него сжимается порой детским страхом мужественное сердце Анны с тех пор, как она потеряла работоспособность. Осудил этот клич на предельную нищету и сестру Людмилу, и сестру Елену (Акопенко), хотя есть на свете Биша и есть знающая сорокалетняя близость с Еленой у Тарасовых.

Второй познавательный опыт – духовное одиночество Мировича. Оно особенно отгранилось в моем сознании со времени открытия здешней Лавры и перенесения мощей Сергия Преподобного из музея в Храм[767]. Тогда, перебрав всех близких мне людей по вопросам: Веруешь? Не веруешь? И во что? И как? – я увидала, что у меня нет спутников на пути моей веры в ее динамике, в ее творчестве. И что если бы я поделилась с окружающими меня людьми некоторыми этапами на дороге становления моего духа в данном воплощении, самые близкие и дорогие мне люди сочли бы меня или еретиком, или фантазером и безумцем. Или же, как у Чехова в одном рассказе и как было не раз, когда в квартире Тарасовых я решалась поделиться какой-нибудь мыслью моей, опытом моей души, подумали бы: “Они хочут ученость свою показать и всегда говорят о непонятном” – таков был смысл возражений. Такое выражение лиц. Впрочем, не всегда. Чаще просто недоумение или равнодушие.

5 июля

Какое жуткое лицо на последнем портрете Аллы в “Красной звезде”. Из “Пошехонской старины”[768]. Лицо раскормленное и уже с оплывами надвигающейся старости. Самодовольное, недоброе. И жесткие “твердокаменные” (по выражению Инны) глаза. Может быть, тут виноват и фотограф, и плохая перепечатка фотографии в газете. Но страшнее всего здесь то, что я не удивилась, не подумала: до чего же искажен ее лик! А точно такого именно портрета и ждала. И пронеслись эти два слова, которые уже пробегали в уме в этом году: “Пошехонская старина”. Боже мой! Конечно, не это одно у нее лицо, как у большинства лиц, их – два, три и еще больше. И это, из “Красной звезды” портрет, может быть, лишь ко мне одной обращено. Из-за “тяжбы”. И мой грех есть в том, что уже никогда не встречу я, верно, “ее заревую улыбку, ее крылатые глаза”…

Батюшки, как мне ску-у-шно!

20 июля. Москва, Зубово

День Наташиной кончины. Весь день прошел под знаком ее имени, ее жития, с нею. У Ильи Обыденного на панихиде мешал (мне) священник. Не умею отделять личности свершающих богослужение и внешнего впечатления и флюидов от самого ритуала.

На кладбище было хорошо. И над могилкой Наташи не чувствовалось, что ее прах под землей. Праха совсем не чувствовалось. Была земля – холмик с бледно-синими цветками и с небольшим восьмиконечным крестом – как символ того, что вот здесь прощались мы, я и дети, с земным обликом священного и драгоценного существа. Могуче и пышно, как это бывает только на кладбищах, разрослись вокруг какие-то кусты, травы. Пробилось на свет маленькое деревцо туи. Неумолчно щебетали малиновки.

Была с нами Мария Владимировна Фаворская. Удалось вырвать ее из состояния нестерпимой боли (от гибели двух сыновей на фронте[769]). Отвлеклась в сторону Наташи, которую любила при жизни. Дошло до нее (была такая минутка) Наташино предсмертное исповедание: “Все будет, как нужно. Все будет в свой срок. Все будет хорошо” (потому что все по воле Божьей). Аничка (сестра Наташи) решила вырезать на мраморной доске эти слова и утвердить ее над Наташиной могилой.

27 июля. 1-й час дня

“Зачарованный сад”. Влажный зной. Затуманенное солнце. Затуманенная и от этого серая синева неба. Много облаков – серых, белых и синеватых. Они плывут над вершинами берез и на моих глазах сгущаются в обложную пасмурность.

Ночлег у Софьи Романовны. Убежала к ней, так как ночью должны были чистить нашу клоаку. В большой, зловредно сырой комнате живет она со своими ревматизмами. И не может расстаться с насиженным гнездом. Так и говорит: “Нет, это для меня невозможно”. Проявила трогательную внимательность и даже с оттенком нежности к моему ночлежному устроению. В 10 часов уже темно. Освещения Марья Виссарионовна по своей болезненной трусости (боится пожара от проводов) квартирантов лишает. Больше часа сидели при лампадном освещении. Софья Романовна рассказывала свою биографию. Из нее узнала, что она родом из “западного края” – вот откуда тонкая лепка ее лица и особая утонченность всего существа – и некоторая – над искренностью – искусственность. Самое заметное в ее биографии – год потери мужа, по словам ее близких знакомых – “до безумия ее любившего и служившего ей, как верный раб на каждом шагу”. Он умер 25 лет тому назад – с днями его смерти она слила и встречу со мной, утверждая, что эта встреча, как это ни странно, помогла ей принять эту потерю “как должно”. Удивительно здесь то, что Мирович сам был в те времена беспутен. И наряду с утешительным стихотворным посвящением “сестре Софии” писал о себе:

  • Кто я? – Не знаю.
  • Где я? Нигде.
  • В бездне беззвездной,
  • В мертвой воде…

что-то в этом роде. К счастью, теперь и это состояние души не умею припомнить. И строчки стихотворения дальше забыла.

29 июля. 2-й час свежего матово-голубого солнечного дня

Зачарованный сад.

Утром – волны всеобъемлющей жизни. Единое, неразделимое. Целое. (“И я, и мир, и Бог – одно” – предчувствие сегодняшнего мироощущения, вылившееся в эту строчку лет 20–25 тому назад.)

Страницы: «« ... 1516171819202122 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...