Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара

– Вот если уронить уголь довольно яркого и жаркого свойства в неглубокую лужу, он долго шипит прежде, чем погаснет. У поэтов – это стихи. У прозаиков – проза. Все вместе – жизнь. Вместе, хочу я сказать, с геморроем, с письмами к Ольге Леонардовне, с мушками, с боннами, с хрипами.

– Вы всегда помнили о вашей болезни?

– Когда не ворочалось чугунное ядро, называемое процессом творчества (придумал же кто-то, что творчество – крылья!), когда отступали от меня все мои персонажи, я говорил себе: что бы там ни было, ты приговорен к смерти, казни посредством удушения.

– А все друзья ваши во всех воспоминаниях, какие появились о вас в печати, пишут о вашей неизменной душевной бодрости, об участливом, активном отношении к людям, о ровности настроения, о не покидавшем вас до конца юморе.

– Бодрость. Участие. Юмор. Гм. Да, юмор. Ну что ж? Так все и было. Но это между нами – фиоритуры органиста, на этих, знаете, черных, басовых, гудящих нотах в органе, когда играют реквием Моцарта. Кстати, вы любите реквием? – спросил он неожиданно. Я ответила, что люблю больше всякой другой музыки. – Я так и думал, – сказал он. – И кладбища, верно, как и я, любите. Я куда бы ни приезжал, знаете, всегда на кладбище иду побродить. Там мы с вами и при жизни моей, теперь припоминаю, встречались.

Я сказала, что не помню, когда это было.

– Вы и не можете этого помнить, так как не знаете, как это происходит. Как встречаются человеческие души в музыке. И в тех чувствах, какое вызывает в них кладбище и смерть. Это постигается потом.

– Так как сегодня все можно у вас спрашивать, спрошу самое главное: был у вас страх смерти, и не просто удушения, а того, что за удушением?

– Вы спрашиваете про скорлупчатое насекомое, которое бегает по стенам и стучит хвостом у Достоевского в “Идиоте”[458]. Когда это слушаешь и все время слышишь, это уже не страх, а что-то совсем особого порядка. Особенно если скорлупчатое насекомое мое бегает уже не по стенам, а по спине, по грудобрюшной преграде.

– Но ведь не всегда же оно бегало, ведь были перерывы, спасались же вы от него хоть на какие-то часы или минуты.

– Я говорю с вами, – сказал он с лукавой усмешкой – так, чтобы удовлетворить ваше любопытство к внутреннему миру того Антона Павловича Чехова, который печатался в “Русской мысли” и в “Северном вестнике”. А что я думаю теперь, я уже говорил вам, вы все равно это можете понять лишь частично и очень по-здешнему вашему, а не так, как это понимается у нас, по ту сторону. Однако мне пора уходить. Наш диалог на этом кончается. Какой большой стал за 33 года моего отсутствия этот кипарис, что у окна!

– Вы любили это дерево?

– Так себе. Я больше березу любил.

– Из ваших книг я вижу, что вы не полюбили южной природы. Хотела бы я знать, что вас от нее отталкивало?

– Яркость. Я же певец сумерек, разве вы не знаете. И декоративность, нарочитость какая-то. Посмотрите на этот садик. Если бы вы знали, до чего он мне в свое время надоел – сплошная бутафория. Хоть бы подорожник, хоть бы крапива откуда-нибудь из-под гравия выползли… Я, знаете…

Стучащий голос старухи, водившей группу посетителей, вдруг ворвался в мои уши и заглушил слова Антона Павловича. И на том месте, где он стоял, улыбалось мне дружелюбно, насмешливо прищурившись, лицо его портрета.

31 октября

Ялта моего детства.

Попала я сюда около пяти лет. И жила до семи. В Аутке, тогда была деревня там, где теперь Ауткинская улица. У отца явилась в те годы фантазия разводить табак и виноград, и он перевез мою мать с двумя детьми, с тещей и с материной подругой Аней из Балаклавы в Ялту. Воспоминания мои о Ялте отрывочны.

…Я и трехлетний брат Миша бежим на окраину нашего виноградника встречать “государя”. Боимся пропустить час, когда он будет проезжать мимо к “своей княжне”. Мы, завидев его издали, кричим: “Царь! Царь!” И в ответ на эти восклицания и на сияющие патриотическим восторгом наши лица он всегда приветливо нам кланяется. Однажды за нами увязалась наша собака Кисон, которая подралась с царским лягашем Клико. Этот случай меня очень напугал, – я боялась, что, если Кисон одолеет Клико, нам за это всем отрубят головы.

…Когда родилась сестра Настя, мне было пять лет. Появление ее меня не очень заинтересовало, а через какой-то срок стало в тягость, оттого что по временам меня заставляли укачивать ее. Помню до сих пор как нечто мне враждебное большую деревянную колыбель. Когда ее раскачивали, она скрипела, а под ней была низкая кровать, такая же деревянная, коричневая. Туда я прятала куски хлеба, которые не хотела есть ни за обедом, ни за чаем. И однажды это накопление сухарей с маслом было обнаружено, и я испытала в первый раз чувство позора. Почему-то мне казалось, что никто никогда не просунет руку между стенкой колыбели и низкой стеной кровати, над которой она качалась. И была уверенность, что это преступление останется безнаказанным.

С полутемной комнатой, где стояла колыбель, соединено у меня воспоминание о чуде.

Однажды мне было так невыносимо сидеть здесь одной над колыбелью сестры, которую мне поручили “закачать”, как это может быть трагически невыносимо в пятилетнем возрасте, когда на дворе солнце и детские голоса. И я стала молиться: “Господи, сотвори чудо” (формы молитв были известны от бабушки и отца, как и понятие чуда). И вдруг через перегородку из светлой комнаты полетели ко мне орехи, миндаль и карамельки в цветных бумажках.

Я немедленно в мистическом восторге рассказала об этом чуде Ане, которая, сотворивши его (она слышала мои молитвы), успела выйти на крыльцо и сделать вид, что она тут ни при чем.

2 ноября. Севастополь

Среди мирного течения дня, среди очередных мыслишек и желаний – обедать, после обеда не пропустить закат, собраться в Бахчисарай, выстоять билет на Москву и т. д., как подземный удар землетрясения, обрушивающий на голову часть потолка, – удар оглоблей в затылок, сваливший Мировича лицом на мостовую. (Это было вчера.) Он не оправился и сейчас – и вряд ли скоро оправится от этого удара – две громадные шишки на затылке и на лбу, кровоподтеки на всей половине лица и сейчас позволяют писать, только выглядывая из-под повязки одним глазом – контрабандой, пока ментор мой Анна любуется закатом. Еще и сейчас сотрясенный телесный состав и близко к нему прилегающая часть психики испытывают травму удивления и слабость, не умея настроить привычного ритма. Но другая часть души и в момент, когда покачнулось равновесие, вылетел из рук портфель и послышался стук, как от расколотого крепкого ореха – так ударилась голова лбом о мостовую, – в эти минуты слушала и видела все это со стороны – видела фигуру Мировича в его сером дождевике и в таком же берете, распростертую на мостовой, видела близко от его лица лошадиное копыто и железный обод колеса. Потом уже ничего не видела до момента, когда голова его лежала на груди старого татарина, который приговаривал: “Ничего, мамаша, гуля будет, потом заживет”. А кто-то подавал ему портфель, бумажник, оттуда выпавший, палку.

Так близко прошла мимо Смерть. Удар оглобли на сантиметр какой– нибудь от “древа жизни”, мозжечка. Удар лбом о булыжник мостовой на сантиметр от височной кости.

Приемлю случившееся как напоминание о большей готовности к смертному часу, который может прийти “как тать в нощи” без всякого предупреждения.

Обидно было бы встретить его мыслями о еде, о Бахчисарае, о билетах куда-то…

7 ноября. Севастополь

Двадцатая годовщина Великой Октябрьской революции.

Хорошая традиция в картинной галерее – угощать в этот день парадным завтраком весь персонал, включая и уборщиц музея, в квартире директора (Коренева). Мария Ивановна и Ксана убрали круглый стол, накрытый белоснежной скатертью и букетами цветов. Хризантемы, белые и палевые, темно-красные в горшках, украшали пианино и этажерку. На столе был сыр, колбаса, пирожные, вино, кофе (настоящий, который давно стал редкостной роскошью не только здесь, но и в Москве). Каждая служащая получала “навынос” еще сдобную булку высшего сорта и пирожное.

Потом мы пошли с Анной в Приморский сквер. Прощальным все сделалось там. От этого – грустным, поэтическим, заранее уже глядящим как бы издалека. Покидая море, испытываешь чувство такой разлуки, какая может быть только с дорогим человеком, когда молча смотришь на любимое лицо, и оно отвечает долгим взглядом, и слышишь дыхание его жизни, и знаешь, что скоро и уже надолго и, вернее, – навсегда не будешь видеть этого взора, не будешь слышать этого дыхания.

Невольно то и дело повторялись в памяти пушкинские строчки, которые в этом году были напечатаны на обложке ученических тетрадей:

  • Прощай, свободная стихия!
  • В последний раз передо мной… и т. д.

И последние строки:

  • Прощай же, море! Не забуду
  • Твоей торжественной красы.[459]

30 тетрадь

10.11.1937-17.2.1938

10 ноября

Перекоп. Быстро темнеющие, страшные болотистые воды по обе стороны поезда. Сколько в них погребено молодых человеческих жизней. Сколько ужаса, геройства и предсмертных мук. А поезд прогромыхал по этой узкой полосе, пропитанной некогда кровью, в полной безопасности со своей “философией обыденного”, такой крепкой – пока мимо идут события, пробуждающие в нашей душе или героя, или мученика, или просто жертвенного ягненка истории, который жалобно блеет под ножом вместо наслаждения Stilles Leben[460].

Харьков. Тень матери. Ее слепнущие глаза, которые в оны дни почти исцелил знаменитый Гиршман. Она стосковалась по дому, испугалась моих трат на житье в гостинице, не докончила курса лечения и ослепла.

Курск. Пены. Сахарный завод. Потревоженные тени далекого прошлого. На фоне меловых гор и свекловичных полей красивая, тоскующая среди своих плантаций Софья Исааковна. Ее брат, с которым была связана душа “дружбой, большей, чем любовь”. Тяжелое лето, когда дружба расшатывалась, заболевала недоверием, уходила из жизни. Чувство уходящей молодости. Переломные годы – дантовские. Дремучий лес, где Дант заблудился на “половине жизненного пути”.

Орел. Тут еще более давние времена. 19 лет. Ночлег в гостинице по дороге на станцию Грязи, куда ехала служить контрагентом у книжного прилавка на вокзале. С тем чтобы нажить денег на дорогу в Сибирь и уехать туда освобождать узников из Карийских тюрем и вместе с ними поднять Сибирь, свергнуть царя и водворить на Руси братство, равенство и свободу.

Москва. Слякоть. Низкое небо. Сырой туман. Трамвай № 31 и милый тарасовский дом. Теплая встреча приморского чудовища с его кровоподтеками и костяным рогом на лбу.

23 ноября

Привезли из Ленинграда датский фарфор – сокол, слон, рыба, улитка, мотылек. Расставили на пианино. Улитки, рыбки, мотылька не видно. Игрушки. Алла имеет на них право как на приятные минуты в своей трудовой и такой трудной жизни. Никто не смеет осудить ее, как это уже сделал сын и его отец. Но нет-нет промелькнет при взгляде на них мысль о их дороговизне и о великих и мелких нуждах лиц, которых мы (и она) близко знаем. В этом пункте можно было бы (и с большим правом) осудить и Мировича: не покупай шелков для заплатных вышивок на драной кофте. Не езди в Крым. Рассчитывай свой обиход суровее – так накопились бы какие-то рубли для утоления мелких, но горьких нужд людей, которых ты знаешь. И не только знаешь, но о них помнишь, чего от Аллы по занятости ее уж нельзя требовать.

У таких людей, как я, как Мармеладов, выправление общей линии жизни откладывается к смертному часу, когда эта кривизна и загрязненность будет выправлена, как у “разбойника благоразумнаго во единем вздохе”. Не говоря уж о странности притязания на такой удешевленный способ “повышения квалификации”, забывается, что смертный час может прийти и схватить за горло, как “тать в нощи”, что есть та “наглая и постыдная” смерть, о которой молятся в ектенье, чтобы она не постигла нас.

6 декабря. В постели. Раннее утро

Непонятны мне люди, которые хотели бы повернуть назад колесо истории. У народов, у царств есть неизбежность поступательного хода событий, как в жизни отдельного лица этапы его души, его возрастов. Мне скажут: значит, неизбежна и реставрация Бурбонов. Очевидно, что так. Но я не понимаю, как можно желать возвращения старых, явно отживших форм. Я могу с трепетной лирикой воспоминаний пройти по Сергиеву, по Киеву, по Воронежу, но хотела ли бы я вернуть те куски жизни, тот “режим”? Без колебания – скажу: “Нет. Если бы даже вместе с ним вернулась и молодость”.

Когда-то на кремлевских часах в полночь раздавалось “Коль славен наш Господь в Сионе”[461]. Это напоминало державинские и пушкинские времена. И собственное детство в Киеве после того, как проиграют “зарю” в соседних казармах, оттуда всегда неслись эти звуки. И мы сами, детвора, в длинные летние сумерки заканчивали пение на крыльце этим гимном.

Но если бы теперь вместо Интернационала в полночь с кремлевской башни понеслись эти звуки – это была бы жуть и нелепость, несмотря на поэзию воспоминаний.

8 декабря. 3-й час ночи

На своем ложе. Фейхтвангер “О Москве”[462] – несвязная книжонка с умалчиваниями, реверансами. Тон неискренней дружбы. Не удивилась бы, если бы он, как Андре Жид[463], Истрати[464], Цвейг[465], Дюамель[466], за границей издал бы что-нибудь ядовитое о нас. Но есть несколько интересных местечек. То, что мне претило в наших газетах – безвкусный и часто рептильный тон, чуть зайдет речь о Сталине, оказывается, претит Сталину, о войне – неизбежность ее. И то, что на оборону отчисляется у нас 1 рубль с шести. От этого становятся понятными все мелкие и крупные недочеты в комфорте обывателя. Но как не хочется войны! Как сжимается сердце при мысли о ее ужасах и жертвах. Какое поле для разгула темных сил. И как страшна мысль о “реставрации Бурбонов”, о возврате к капиталистическому хозяйству. В начале революции мы все беспартийные писали в анкетах: аполитичен, лоялен. Ввиду войны особенно ясно, что в некоторые исторические моменты аполитичности не может быть места. “Кто не за меня, тот против меня”, – равно может сказать и фашизм, и социализм. Отсюда необходимость для обывателя понять, что не время жалеть этого шестого рубля… Но как все это жутко для таких душ, которые подобно Антигоне могли бы сказать: “Я рождена не для вражды, а для любви.”

12 декабря. Выборы[467]

Неграмотная Шура (домработница) волновалась с вечера: как воно будет? Шо мне будет, как я всё не так сделаю? Рассказала про старуху (вероятно, это анекдот), которая поверила какому-то озорнику, что на выборах надо будет с поднятой рукой стоять от утра до 12-ти ночи. Шура, по-видимому, тоже допускала такую возможность и повеселела, когда мы ее уверили, что ничего подобного не может произойти. Кое– каких мелочей в порядке выборов я сама недопонимала, к чему Алеша отнесся сатирически и с прирожденным талантом комика стал рассказывать, что “там будет стоять, Варвара Григорьевна, урна в полтора человеческих роста. И чтобы опустить конверт, надо будет подпрыгивать гораздо выше своей головы. А кто не допрыгнет, тот, значит, срывает единогласное избрание”. Но в общем он был настроен взволнованно и торжественно и очень сожалел, что ему 17, а не 18 лет. Бабушка умиленно плакала от речи Сталина. Шура с блестящими глазами остановилась в дверях и долго прислушивалась к его и к другим речам, ничего не понимая, но, несомненно, впитывая пафос исторического рубежа. Мы с Леониллой поднялись до свету – боялись, что позже будет теснота. Шли в тихом морозном, синем – предутреннем воздухе. В большом зале одного из помещений почтамта было светло, празднично и просторно. Кроме нас (и Шура с нами) было не больше пяти-шести человек. Обслуживающих выборы было гораздо больше. Все они были почтительно-внимательны и по-хозяйски приветливы. В этой почтительности и праздничной торжественности обстановки – огромного значения воспитательный момент для “Шуры”, для тех, кто с горечью иногда думал: “А усе ж они паны и нами правлют, а мы как были, так и зостались на кухне”.

Тут они воочию убедились, что государству нужны от них не только чернорабочие руки, а еще и голос, как “быть или не быть” таким-то людям у власти.

17 декабря. 5-й час. Алешина комната

Важный рубеж самосознания

Много лет подряд томило почти клиническое Unwertigkeit[468]. А в последние годы то и дело подступало к горлу тошное ощущение стерильной бесплодности жизни, нули итогов по всем линиям всех областей ее. И больше всего там, где стихи мои. Изредка, впрочем, случайно наткнувшись на какие-нибудь строки в них, думала: “Но ведь это совсем неплохо…” Однако вывода отсюда не делала, как будто он был предрешен заранее.

Домашнее рукоделие. Нечто вроде той попугайной кофты, которую вышивала лишь для того, чтобы не сидеть бездвижно, как паралитик, чтобы занять часы. Как на эту попугайную кофту в области духа, смела я смотреть на детей моей души. И хуже: смотрела на них как на мертворожденных. Сегодня после строго объективного просмотра вдруг с сильно забившимся сердцем поняла: они живые. И будут жить. Через какие-то сроки после того, как я уйду из видимого мира, они в нем появятся – не очень заметные, скромные, не в парадных одеждах. Кое– кто и вовсе безвкусно одетый. Но все имеющие право на жизнь и право голоса в ней. Живые.

Вот в этом шкафу Алешиной комнаты наряду с Есениным, с Ахматовой, с Балтрушайтисом и т. д. будет стоять книжка строк в 200–300. Ее будут читать, и некоторые даже будут ее любить. Женщины. Или очень женственные мужчины. И те из них, кто любит загадку женских душ. Я далека от мысли, что “слух обо мне пройдет по всей Руси великой” в пушкинском смысле. Но не удивилась бы, через 50 лет застав мою книжку на столе у таджички или удмуртки. У тех, может быть, очень немногих из них, с кем созвучны струны моей души. Я как будто слышу уже их отзвук, их ответ, их “да” тому, что жил-был на свете Мирович. И даже не это. Главное – встреча, посмертная встреча. Великое таинство братского общения.

15 января 1938 года

Из бессвязного рассказа Аннушки (кормилицы Ириса) о том, как бежали они из Аше к Батуму в 1918 году:

…А Женя – молоденькая, а Игорю 4 годика, а Нина Всеволодовна (Женина мать) – сами знаете, какая нервная, – все на мне, все на мне, и собираться, и совет: куда бежать. А я что знаю? Началось: пришли в папахах – “давайте нам хозяина”. А хозяин уже был уехавши. Говорим: “Уехал”. Кричат: “Врете, вы его прячете”. Выходит к ним дядя Нины Всеволодовны, профессор. Высокий такой, большой. Его не зарубили, хоть и кричали: “Зарубим!” Я с Игорем в кухню, Женя – в горы убежала. Потом, как ушли папахи, ночью пришла, в окошко стучит, говорит: “Я есть хочу”. Ну, дали хлебца. Оставалось немного. А Нина Всеволодовна думала, что ее дядю зарубили, – она на балконе стояла, слушала, как они: “Зарубим! зарубим!” Да как прыгнет с балкона, – там и лишилась чувства, бок отшибла и голову. Ее потихонечку прислуга подняла и – во флигель. А когда папахи ушли, тады ее в больницу возили, там вылечили.

…Ну, вот пришло времечко – бежать. Всем бежать – все с гор как горох сыпятся и по дороге, как лошади, в рысях бегуть. Ну и мы. Я с Игорем на закорках, и Нина Всеволодовна бежит, хоть и хромает. Остановочка в избе – пустая изба, тоже из нее убежали. А мы дальше бежать не можем – я с Игорем на закорках, с меня третий пот, вся мокрая. Порешили тут ночевать, убьют так убьют. Ночь. Игорь спит, и те заснули. А я стою возле печки, думаю – топить мне или нет. Оно и холодно, да боюсь – дым увидят. Да и дрова не знаю где. Стук в дверь, кулаком, потом как дубиной: “Отворяй, отворяй, дверь высажу – зарежу”. Что мне делать? А тые спят, и будить жалко – посоветываться. Чем дверь высаживать, правда, лучше, думаю, добром отворить. Отворила, а ен в папахе, огроменный, а в руке куру держит – голову ей срубил. Кура, как индюшка, сама белая, красивая, хоть и головы нет.

– Чтоб, как рассветет, была кура зажарена! – кричит.

– Да как ее жарить? – говорю. – Ни дров, ни посудины.

– Не мое дело (сам наступает, куру мне в руки сует). В четыре часа я за ней приду. Не будет зажарена – и тебе, как ей, голову срублю.

Ушел. Перекрестилась я, заплакала, стала дрова искать и в чем жарить. Бог так сделал, что все ето тут же под печкой нашлось. Куру сварила. Потом в этом же соку на сковородке стала румянить. И такая она пышная, жирная – не тому бы в папахе есть, Игорю хоть бы крылышко отломить… да не смею; и правда голову срубит, а тыи без меня пропадут.

Ну и прибежал за курицей, сам как оглашенный: “Скорей, скорей, тетка, за нами погоня” – другие, значит, в деревню вступили. Не знаю, ел он или нет тую курку, или ему тут же голову, как ей, срубили.

Едем мы на грузовике, народу как сельдей в бочке. А у Игоря понос, запачкал и штанишки и все. Кругом носы затыкают, ругаются: вонища, дыхать нельзя! А которые солдаты прикладом грозятся: сбросим вашего щенка и вас вместе с ним. Тут я и Нина Всеволодовна просим их, умоляем: “Остановитесь, дорогие, где у ручейка, мы поправим дело”. Послушались. Мать – его мыть, я – штанишки полоскать. Спасибо им, что остановились. Если б не то, поскидали бы нас на дорогу. Тады это – живым манером. Разве мы не видели: люди по дороге как бревна, а дети как поленья валяются.

Стою я на палубе с вещами – четыре у меня мешка и подушки, и все наши пожитки, и платье теплое, все добро в них. Присесть, прилечь – негде, теснотища. И мешки стоймя, и я стою, их обнимаю. Стояла, стояла, да и заснула. Проснулась – на полу сижу, к борту прислонилась, ни мешков со мной, ни тех людей, что тут стояли. Туда-сюда: никто ничего не видал, не слыхал. Я, конечно, заголосила. А мне и говорят: молчи, тетка, теперь не то время, чтоб по мешкам плакать. Будь благодарна, что голова цела. А мне чего голова, мне Женины и Игоревы шубки дороже головы.

26 января

Порадовал Москвин. Старый, переутомленный, больной, заваленный просительскими письмами, с тех пор как стал депутатом, читает их, вникает в них, не ленится ездить в нужные инстанции, хлопотать, просить, настаивать. И уже было несколько удач. Отстоял лечебницу в своем районе (по просьбе рабочих. Ее хотели почему-то закрыть). Отстоял пианино, о котором пришли просить подростки, имущество которых подлежало секвестру. И сейчас весь на ходу по делам такого же рода. Я назвала его за это “печальником земли русской”. Он был тронут, но смутился, растерялся, как застенчивый юноша от неожиданной похвалы. Алла с материнским видом обняла его голову и поцеловала в лоб.

8 февраля. Ул. Огарева

На ложе сна. 2 часа ночи.

На днях, перед калиткой нашего двора меня стремительно остановила ненормально высокая женщина, амазонка, валькирия – Нина Бруни[469]. Не виделись мы с ней лет 10–12, а то и больше. Много за это время я слышала про ее легкомыслие, беззаботность, жажду удовольствий и равнодушие к детям. И копошилось у меня где-то в углу сознания осуждение ее. Но когда она со своей олимпийской высоты нагнулась ко мне с радостным, застенчивым приветом и поглядели на меня из ее глаз тропические янтарные, гогеновского колорита два солнца, я сообразила, что ведь это – дочь Бальмонта, который написал “Будем как солнце” и “Хочу быть дерзким, хочу быть смелым” и тому подобное – понятным стало, что нельзя от нее требовать того, что, например, можно от дочери Тургенева, Гончарова и т. д.

9 февраля

Un souffle, un rien[470]

“Безделица”, мимолетное и даже неуловимое впечатление имеет нередко в тонких душевных отношениях крупное, порой даже решающее значение.

Так покойный художник Досекин во время встречи невесты[471] своей на вокзале заметил, как она, проходя в перронной толпе, работает локтями. И у него сжалось сердце мрачными предчувствиями. И они целиком оправдались в его женатой жизни.

Так тепло складывающиеся дружеские отношения между юной и пожилой женщиной разладились после того, как юная похлопала по плечу пожилую приятельницу.

Так – наоборот – неожиданный, понимающий, участливый взгляд в нашу или чью-нибудь другую сторону прокладывает нам иногда путь к сближению с малознакомым человеком.

31 тетрадь

14.2-28.4.1938

28 февраля. Ночь. Ул. Огарева

Жуткая газета – три врача: Плетнев, Казаков, Левин[472] (кроме целой плеяды лиц других профессий) обвиняются в измене, в желании отнять у нас Украину, Грузию и т. д. И кроме того – как виновники смерти Куйбышева, Менжинского, Горького…

  • Непроницаемой ночи
  • Мрак над страною висел.
  • Видел – имеющий очи,
  • И за отчизну болел[473].

Измены, предательства, вредители, головотяпы, перегибщики, процессы, казни. Обыватель растерялся, ничего не понимает, прижукнул, боится дышать громко. А там, за рубежом, четыре державы сговариваются, как бы поскорее обратить нас в “исторический навоз”. Но можно ли даже самыми новейшими газами и самолетами сделать это со страной, у которой есть Пушкин, Толстой, Достоевский и у которой за 20 лет выковалась воля и выдержан экзамен на выносливость. Не могу этого представить. И со стыдом и отвращением вспоминаю, как хозяйничали в 1919 году немцы в Киеве. Их наглые победительские головы в касках, их презрительное verboten[474] на каждом шагу. И сожженные ими деревья в Полтавщине за то, что отказали им в дани. Помню хвост немецких спин на почте, куда однажды зашла что-то послать друзьям в Москву. У всех однообразные пакеты – сало и колбасы (в то время, когда мы голодали). И это ощущение постыдного плена. Какие бы ни были в стране трудности, каких бы ни требовала история жертв – всё лучше “нашествия иноплеменников”.

3 марта

После каждой газеты чувствуешь себя вымазанным с головы до ног грязью, кровью, гноем язв на теле родной страны, гноем душевного распада тех, кто сейчас на скамье подсудимых. Почему ни один из троцкистов, из тех, кто шел в подпольный террор не из авантюризма и не для наживы, не сказал на суде (все равно ведь казнят): “Да, я совершил все это, но таковы мои убеждения”. Почему не нашлось ни одного такого, а все поползли на брюхе, униженно лепеча: да, я изменник, я – негодяй, я – вредитель, я – мерзавец, я – чудовище, я – кровавая собака. Таков смысл и тон их речей. О, если бы это было покаяние! Но у покаяния другой язык, другие слова, другой аромат речи. Это выросшая из страха надежда, что, может быть, если буду так подробно и с таким рвением размазывать все мерзости, какие делал, может быть, меня за это и помилуют. Страх. И цинизм, выпадение нравственных чувств. Insanity moral[475] одинаковые и у тех, кто был “агрессором, вредителем, диверсантом” из-за троцкистской платформы, и у тех, кому до нее не было дела, кого не мог подбить на что угодно кто угодно, поманив марками, долларами, обещаниями первых ролей. Какая тоска, какая жестокая нравственная тошнота…

“И рад бежать, и некуда бежать”[476], потому что слишком ясно сознаешь, что и ты как-то ответствен за все, что творится в мире. И живешь ты в нем, а не где-нибудь “на небеси горе”. И не попал бы ты жить на эту планету, если б не был плоть от плоти, кость от кости ее.

Кто бы ни приобрел новую дачу, вспоминается чеховский “Крыжовник”, конечная ненужность чего бы то ни было для себя (и для потомства) приобретенного. Скажут: но куда же летом ездить на отдых, на природу? Да и зимой – где найти отдохновенный от суеты большого города угол? Вношу поправку: можно приобретать дачу (во временное пользование, времена наследственных усадьб прошли невозвратимо, и жалеть о них не приходится). Можно даже порадоваться уединенной в лесу семейной жизни, саду, огороду, цветнику. Пусть – и крыжовнику. Выясняется – страшное в крыжовнике то, что он стал как бы высшей целью жизни, что не было за душой высшей, чем он, цели. Отсюда банкротство.

1-й час ночи. Побледневшая от трех концертов, с изнуренным лицом, еле говорящая, вернулась домой Алла. Я предвидела, что дача, покупке которой так радовались, станет в Аллиной жизни вампиром, который будет высасывать из нее соки жизни. Когда не было дачи и долга, для нее сделанного, и огромных расходов по меблировке, по саду и огороду, Алла не собиралась давать концерты в этом году. Она ясно ощущала необходимость отдохнуть от нервных и сердечных затрат на Анну Каренину. Появилась дача и смела соображения благоразумия. Она сделалась чем-то самодовлеющим, каким-то кумиром, для которого невелики никакие жертвы. Пора идолопоклонства отошла в прошлое человечества. Но потребность в кумирах и кумиры живут в других формах.

9 марта. Ул. Огарева

Ахают, охают, негодуют, ужасаются, недоумевают в каждом доме. По поводу бухаринско-рыковско-ягодовского процесса. И боятся, до трясения поджилок боятся. Заячье сердце у русского обывателя. Чего бы, кажется, ему дрожать, если он ни сном ни духом не прегрешил против законной власти. Самая мысль прегрешить тут (и не только теперь, но во всякое время при всякой власти) кажется ему до того страшной, до того противоестественной, что за лояльность его никому не опасно поручиться своей головой. А он так перепуган, что даже сам не дает себе отчета, откуда этот перепуг. Может быть, нервный припадок от созерцания скамьи подсудимых, судебного зала и всего, что в нем слышат через газету беззащитные уши обывателя. Газеты же, как нарочно, ошеломляют его “металлами” и “жупелами” до потери всякого чувства меры. И вопят “распни, распни его!” там, где люди уже распяты ужасом и позором перед лицом всего читающего мира. И такой двойной смрад, двойные ядовитые газы струятся от утреннего номера газет на весь последующий день, на всю ночь. Смрад от судебных разоблачений и скверный запах от низменной угодливой поспешной ярости некоторых писак, там где нужны были бы спокойные (сила спокойна), суровые, исполненные нравственного мужества слова.

16 марта. 4 часа утра

Мараморохи. Страшное слово А. Белого[477]. Почему-то хочется им окрестить прожитой день. Но, может быть, было что-нибудь в нем кроме жутких мараморохов, которые гонят сон от головы, истомленной бессонницей. Посмотрим, что было в дне, и, может быть, этим прогоним мараморохов.

Утро. Захват Австрии. Англия умывает руки. Это в “Правде”. Домработница Шура смотрит глазами разъяренной курицы на ломти булки, которые я кладу на газету. Алеша с треснутой костью носа выуживает из ящика радио что-то фокстротное. В ящике дикие неприличные грохоты. Ящик – великан, заболевший жестоким колитом. У бабушки кухонное лицо и глаза бегают, как две бледно-голубые мыши.

Где же то, какое я люблю в ней, – человечное, трезвое, твердое, с ясным спокойствием мужество? Унесли мараморохи. На свое же лицо и совсем не решаюсь взглянуть в зеркало ванной. Знаю, что выглянет оттуда какая-то окаменелая опара с пьяными подплывами глаз, с неприличной мягкостью беззубого рта.

Целый день с двух сторон головы моей водопады, и я почти не слышу, о чем кругом говорят, и хочу одного: чтобы не задавали мне вопросов. Потом почему-то надо есть. Так странно жевать, глотать. Но есть утробный голод. Он заявляет о своих правах. Я разобщена с ним, но я его раба, и я его слушаюсь. Я в тоске звоню Ольге. Я хотела бы, чтобы она была тут. Чтобы я могла прислониться головой к ее плечу. Но говорим мы по телефону о какой-то книге, которую написала Лида Случевская, что-то о Пушкине[478]. И я слышу смех мараморохов, когда вешаю на место телефонную трубку. Нет смысла сердечного, разумного, логичного в том, что Ольга живет от меня отдельно.

Открытка Наташи[479]. Хуже (весна!). Кашель. Слабость. Пишет о театре для детей. Да – театр. Там что-то стройно скомпоновано. А здесь – мараморохи. Может быть, это последняя Наташина весна. Мы с ней движемся наперегонки к бездне, которая поглотит нас. Сегодня мараморохи не дают мне чувствовать в ней “дочь верховного эфира” и “светозарную красу”. Я знаю, что любовь—Primo amore[480] – создала эту бездну. Знаю, но чувствую другое: боль Наташиного горла – и то, что делается с моими ушами и носом. И то, что Сережа и все Наташины дети могут стать круглыми сиротами. И тут же эта новая дача, про которую Алла уже видела страшные сны. Покупки для этой дачи. Концерты для этой дачи.

21 марта. Логово

Творческий вечер Аллы. Цветы, овации. Адрес от студентов, на папке – серебряная пластинка “Любимой артистке нашей молодежи”. Звезда Аллиного творчества и красоты в зените. Счастлива ли она? Упоение моментами “славы” с каким-то детским оттенком и без тени гордости. И только. Остальное все на каком-то острие. И почти всегда – дурное настроение.

Не люблю “творческих вечеров”. Что-то есть вульгарное в таких винегретах из разных отрывков.

Говорят, у Аллы было все гармонически слито. И все удачно. Что же? Бывают удачные винегреты.

27 марта

На днях заходила Е. А. Зеленина. Милая мне и горячо меня полюбившая 33 года тому назад. Из породы гордых смиренниц. Боится “одолжаться” даже у собственных сыновей. Тяжело заболевшая и совершенно одинокая, не известила их и невесток (которые ее любят) о болезни. Лежала без всякого ухода, пока случайно не заехала к ней одна из приятельниц. Много лет подряд у нее были мутные от помраченности внутреннего зрения глаза. В старости, в последние три года постепенно прояснились. Не нужен стал В. (учитель жизни с мефистофелевскими бровями и гаерскими ужимками). Охладела к театру. Когда-то говорила: “Художественный театр не можете себе представить, как много дает моей душе”. Перестала бояться одиночества. Стала справедливее к мужу. Тут восходящая линия. И, право же, это не редкость в старости. Если нет душевного распада или крайнего ожесточения, старые люди лучше, чем они были в молодости: тише, справедливее, участливее.

Вчера видела “Воскресение”. Случайно. Но не раскаялась. Порадовалась на мастерство и на искренний пафос Качалова, изображавшего не то античный хор, не то совесть Нехлюдова, не то самого Толстого. Я боялась, что это выйдет надуманно, навязчиво, противохудожественно. Оказалось – очень уместно и в большом серьезе осуществлено. Сцена в тюрьме, сцена в этапе ранят натурализмом. На это нельзя смотреть из кресел. Надо или не смотреть (как мы все и делаем), или как Нехлюдов за Катюшей или Марией Павловной (“альтруистическая личность”), или как Чехов в поездке на Сахалин, или как доктор Гааз, или хоть частично и канцелярски, как Пешкова[481], быть с теми, кто сидит в тюрьме, кто едет с этапом. Вот что роковое в старости: ни одного для души важного решения нельзя провести в жизнь, если для этого нужны физические силы, здоровье, неистрепанные нервы, выносливость.

1 апреля. Никольское

Не припомню, какой герой какого романа любил наблюдать, как пауки, посаженные в банку, поедали друг друга. Омерзительнее этого зрелища ничего представить себе нельзя. Так вели себя некоторые из подсудимых последнего процесса на суде… Ни у кого не хватило мужества сказать, если чувствовал свою вину: “Да, виновен”. Совсем кратко. И никого не топить.

…Как видно, прав Карамзин, чье изречение мы списывали в детстве из тетради чистописания: “На свете нет ничего милее жизни. Она есть – первое счастье”. Полно, так ли? Не правее ли Мирович, который в каком-то (детском) рассказике изрек: “Самое дорогое всегда дороже жизни и дороже нас самих”.

3 апреля. Ул. Огарева

Дети

Во время ледохода не раз снимали с плывущих по Москве-реке льдин мальчуганов лет 10–12. Когда к ним приближались спасательные лодки, они кричали: “Не надо, не трогайте, мы на дрейфующей льдине, мы папанинцы!”

…На лестнице, в квартире, где поселился – забыла кто – кто-то из “папанинцев”, с раннего утра появились мальчишки, усмирявшие друг друга: “Тише, он (герой) еще спит”. Ждали терпеливо целые часы выхода героя (так встречали бы в прошлом живого капитана Гаттераса или Мишеля Ардана из романа Жюля Верна). В лице папанинцев, челюскинцев для них стал жизнью литературный героический Эпос.

9 апреля. Ул. Огарева

Смерть Пантелеймона Романова.

10 апреля

Что такое смерть для того, кто умер, – нам не дано знать. Что такое смерть для нас – нам дано почувствовать, когда умирают те, кого мы знали живыми.

Когда я увидала в Доме писателя на высоких подмостках в гробу, окруженным и осыпанным цветами, точно вытесанное из сосны грубое подобие того, кого звали Пантелеймон Романов (и такой контраст был в этих нежных розовых и белых цветах с желтизной и одеревенелостью лица), я почувствовала значение слова “поздно”. Поздно для него и для всех нас, кто, как он, скоро будет вынесен из своей жилплощади в гробу, на подушке из стружек, в крематорий или в могильную яму. Поздно увидеть, услышать и понять то, для чего мы родились на этот свет. Но не поздно, почуяв, что родились мы совсем не для того, что оказалось нашей жизнью, осознать это до глубины глубин, как толстовский Иван Ильич, как разбойник на кресте “во едином вздохе”. И пока есть еще в нашем распоряжении какие-то дни и ночи – внимать себе, своей правде, внимать тому, чем можем мы участвовать в жизни людей, идущих рядом с нами, и всем запросам жизни, поскольку у нас есть возможность ответа на них.

Поздний вечер. 28 лет тому назад Романов, хотя я только его узнала, был похож на птенчика, выпорхнувшего из гнезда. Чижик, слегка растерявшийся на воле, но с невинным и жадным любопытством, со страхом, смешанным с храбростью, глядящий по сторонам большими младенческими, молочно-голубыми глазами. Я много возилась с его рассказами, чтобы пристроить их в журнал. И он с нежностью называл меня иногда “няня” или “мама крестная” (в те времена тот, через кого писатель впервые проник в печать, назывался его крестным отцом или крестной матерью). В те дни он был свеж, пытлив, наивен, чист и отзывался на все как Эолова арфа – искренно и неудержимо.

С годами он делался суше, черствее. Увеличилась погоня за благами жизни. И так изменилось лицо, что следа не осталось от прежнего выражения искренности, чистоты и младенческой пытливости.

14 апреля. Ул. Огарева

Важное о Романове: три его предсмертных кошмара и последние сознательные минуты.

Первый кошмар: чудовищной величины коршун терзает маленькую птицу, а она все жива, все трепещется. И не умирает, и помочь ей ничем нельзя. Толпа черных людей, окружающих его ложе.

Необходимость передать какие-то деньги какому-то человеку, который очень в них нуждается. Передать так, чтобы никто не видел. И полная невозможность, несмотря на все попытки сделать это.

И еще был сон: два воза с землей. Его спрашивают, какой ему земли – ваганьковской или новодевиченской?

Умирая, смотрел сосредоточенно, пристально, всем существом на что-то в комнате – туда, где на стене ничего не было. Оторвался на минуту, чтобы поздороваться (очень ласково поздоровался) с близкой знакомой, вошедшей в комнату, и опять устремил глаза туда же и глядел не отрываясь, пока они не закрылись.

Анна (первая жена Романова) увидела в лице умершего совсем не то, что я. Она прочла в нем то, что она любила 20 лет тому назад – и раньше. У нее явилось чувство обновленной к нему любви, ощущение его близости, а двадцати разлучных лет “как будто и не было”. Лицо у Анны помолодевшее, пронизанное глубоким чувством, глаза чудесно сияющие.

“Когда он уходил к Шаломытовой, обещал вернуться ко мне. Вот и вернулся!”

15 апреля. Ул. Огарева

Желтый кирпичный дом двора-колодца против наших окон залит солнцем. Над ним узенькая вырезная полоска беловато-голубого неба с чуть лиловым оттенком (как на картинах Верещагина).

Умер Шаляпин. Вчера об этом в “Известиях” заметка Рейзена[482], снисходительная и пустая, как будто о самом Рейзене, бездарно подражающем Шаляпину, а не о гениальном создателе целого ряда музыкальных образов, о непревзойденном по силе вдохновения и творческой мощи певце. Москвин, Алла, Массалитинова помянули его тем, что в слезах прослушали все его пластинки на патефоне. После этого Массалитинова бросилась к Алле и, схватив ее за плечи со всей кабанихинской силищей, темпераментом, завопила: “Клянись, клянись, Алла, не подавать рук этому завистнику, этому ничтожеству – Рейзену!”

16 апреля. Диван на улице Огарева. 2 часа

Бурные дискуссии о правах и обязанностях личности по поводу заметки Рейзена о смерти Шаляпина и по поводу самого Шаляпина.

Алексей все чаще и чаще проявляет наряду с мальчишеским шалопайством недетскую зрелость и редкую правдивость и справедливость мысли. Он сказал: “Официоз мог ограничиться даже меньшей заметкой, просто сказать: умер Ф. И. Шаляпин. Умнее, конечно, было прибавить то, что было в его биографии. Рассказать, как и почему он не вернулся к нам. Как ему предлагали приехать. Как он лишил себя родины и родину лишил себя. А в «Советском искусстве» надо было написать обо всех его ролях, о его гениальности…”

Мы с Леониллой продолжили спор, уже перенеся тему на философскую почву. И как всегда, были не по летам темпераментны. Особенно Мирович. К счастью, вовремя остановились – иначе пришлось бы прибегать к горчичникам, как уже было однажды.

Думаю: откуда спор? Зачем спор? Никто никого никогда в спорах не переубеждает. Не в том ли все дело, что всякая идея – сила и требует реального выявления. Идея не просто явление умственного порядка. В ней есть элемент этики и заряд воли. Отсюда необходимость возбуждаемую ею энергию разрядить, хотя бы в споре. Отсюда горячность споров, их боевой характер. Спорщики не жалеют своих электронов на заряды, выпускаемые во враждебный лагерь. Кто претворяет так или иначе свою идею в жизнь, тот обычно теряет охоту к спорам.

5 часов утра. (Надоело лежать без сна)

Не один раз мы проходим в течение жизни (если живем долго) через распятие, смерть, погребение и воскресение. Эти малые мистерии подготовляют нас к главному, великому таинству, к большой мистерии расставания души с телом.

О себе могу сказать, что я умирала и воскресала по крайней мере три или четыре раза. Была душевная боль, которая чем-то сродни распятию. Была агония сердца (“ты схоронил меня живой, о, как я смерти не хотела. Как долго-долго под землей живая грудь еще теплела”) и т. д. Была смерть того женского “Я”, чья ось жизни проходила через определенное имя. Потом это “Я” воскресало для новой малой мистерии. Только воскресение его было похоже на роденовскую статую, которую я видела в мастерской Родена под этим же названием “Resurrection”. Два трупа полуистлевшие, с полуоткрытыми глазами – мужчина и женщина – тянутся друг к другу. Так, воскреснув, и я тянулась к мужчине, как к Эросу-воскресителю. Так было до самой старости. И только старость помогла мне понять, что никакой мужчина не мог взять на себя той роли, уже потусторонней (в силе и славе, на облаках небесных), какой душа от него требовала. Что он был подставное, ирреальное лицо, символизирующее ту реальность, ради которой душа воскресала и тут же погрязала во всё “слишком человеческое”, к чему тянули страсти, заблуждения, падения.

18 апреля. 4-й час. Нет сна

Муж “Катеньки” Эйгес[483] (ей 64 года, ему тоже). С ним в последний раз разговаривали лет 35 тому назад в Кудинове. Там Катенька служила врачом на производстве торфа. Она тогда только что вышла замуж за пианиста (и композитора) К. Р. Эйгеса. Когда я сидела в его кабинете, увешанном картинами их сына[484], и смотрела в его глаза, внимательные, тронутые и сожалеющие (не ожидал увидеть меня в таком полуразрушенном виде), я испытала какое-то тихое, глубокое удовлетворение. И передо мной встал мой кудиновский образ. Я поняла, как требовательна, жестоковыйна и неосторожна в обращении с людьми была в то время. Таков же был и он. Кроме того, он страдал, как и другие его братья, манией величия. Он искренно верил, что он больше Вагнера и Бетховена (эту черту в нем и в его братьях мы с Катенькой звали эйгесизмом).

Мы стукнулись друг о друга по какому-то ничтожному поводу и разошлись на всю жизнь, несмотря на то, что Катенька была нежно и крепко привязана ко мне и мы собирались “не расходиться”, т. е. жить близко до конца жизни.

В Константине Романовиче жила душа восточного деспота. Он поработил жену, согнул ее волю, но, к счастью, не замутил кристальных вод ее души. Думала, чувствовала, воспринимала жизнь она по-своему. Во многом они были антиподы, и не без горечи было вино супружеского счастья в их чаше (по крайней мере, для Катеньки). Сегодня во взгляде Константина Романовича, смягченном, почти участливом, и даже в наклоне головы, в прежние времена до спеси горделивом, я прочла то потепление души, которым он, верно, обязан Катеньке. А может быть, и терниям на своем музыкальном пути. Он – профессор фортепианного класса в консерватории. Далек от нужды. Но это ли ему снилось “у врат Царства!”. У него много разных пьес, но их не приемлют, исполняются они не в зале консерватории, а в Доме ученых. И вероятно, это было во благо ему при его до сумасшествия доходившем честолюбии.

Если бы исполнились мечты его юности, воображаю, каким непробойным панцирем гордыни закрылась бы его душа от людей и их судеб. Еще несколько лет тому назад он требовал, чтобы женщина, которая у них была экономкой, вставала, когда он входил. У него были красивые, холодные коричневые глаза, как два редких приморских камушка. Теперь они тоже красивые, но они уже не каменные и глядят не поверх человека, а внутрь его.

Катенька же сохранила всю невинность младенчества в синих северных (она из Великого Устюга) глазах. И детскость черт, хоть они, конечно, несколько оплыли, кое-где разрыхлились, кое-где поморщились.

Радость ее при встрече нашей была горячей, шумной, по-детски экспансивной. Я так не умею. Но и я была тронута. И хоть на глазах у меня не было, как у нее, слез, но где-то внутри они зацвели, как на кудиновских просеках бесчисленные белые колокольчики ландышей.

28 апреля. Москва. Дождливое утро

Вчера узнала: умер (уже три года тому назад) художник Моргунов[485] – некогда Леня Моргунов, сын Саврасова (того, чьи “Грачи прилетели”). Леня Моргунов. 17 лет. Облик монастырского служки – худощавое, строгого выражения смуглое лицо, темные сосредоточенные глаза, негустые, гладкие волосы почти до плеч. Ходил в распускной синей блузе. Был до дикости застенчив, от застенчивости отрывисто-грубоват. Я и мои приятельницы были вдвое старше его. Его случайно познакомила со мной моя квартирохозяйка с целью продать мне или кому-нибудь через меня какой-то его эскиз. Это было, помнится, розовое, туманно-снежное зимнее поле и вдалеке на нем одинокие сани. Были и другие эскизы. Кое-что нам удалось продать. Леня был очень беден. Отец (“незаконный”) умер. Мать, полуграмотная женщина, осталась без всякой поддержки. Была еще дочь (ее не знаю). Жили они в Филях. Во время весенних загородных прогулок с детьми я иногда заходила к ним. Очень бедная была обстановка; знала семья, по словам моей квартирохозяйки, и настоящий голод. Тогда Леня приходил из Филей к нам пешком (в Каретный Ряд) просить взаймы 3 рубля. Я познакомила его с одной богатой семьей, глава которой имел наклонность к меценатству. Он купил у Лени очень хорошую “Позднюю осень”. Поле, обнаженные унылые просторы, уголок облетающего леса. Серая мгла и громада надвигающихся жутких темно-синих туч. Что-то соответствовало в этой картине угрюмым беспросветным колоритом жизни бедного мальчика. Впрочем, были маленькие просветы. Пригревала семья Барцала[486] (вдова известного в то время тенора, моя квартирохозяйка, добрая женщина). Весенние, потом зимние прогулки со мной, с моей близкой приятельницей А. В.[487] и с детьми, которыми я в ту пору любила окружать себя. Живопись – картины свои и чужие. Природа. Потом была у него связь с танцовщицей дункановской школы. Покойная Барцал уверяла меня, что он ко мне “больше, чем неровно дышит”. Теперь я думаю, что в этом была доля правды. Но тогда вызывало только улыбку – так велико было расстояние между возрастами и так занято было сознание другими образами, другими интересами.

Когда он оперился, знакомство как-то само собой стало далеким (в нем был для меня смысл, пока Леня был мальчик). Я потеряла его из виду на многие годы. Случайно встретила на Остоженке, он обрадовался, звал к себе, рассказал, что шесть лет тому назад женился и у него пятилетний сын.

Еще раз после этого через общих знакомых он передал мне, что он нездоров и хотел бы повидаться. Что-то помешало мне зайти в назначенное время, потом я потеряла его адрес. Нездоровью серьезного значения не придала, а это была уже та жестокая болезнь, которая свела его в могилу, – перерождение печени. С облегчением думаю сейчас: вот уже три года, как нет у него этой печени. Живого, реального чувства, что он жив, нет у меня. Может быть, оттого, что тропинка его души только на время соприкоснулась с моим путем. Мы ни в какой мере не были спутниками. И соединяли нас неглубокие и временного характера чувства: у меня материнская жалость и садовничий интерес к прорастающему растению; у него, как я сейчас это понимаю, отроческая, пажеская влюбленность в “королеву”, которая годилась ему в матери. О своем обожании он никогда не говорил, но вижу его отсюда в расширенном, мрачно-восторженном взгляде, в тоне голоса, в робости движений.

Надо мной висит его маленькая картина – несколько кипарисов, между ними пятна яркого света и их почти черные тени. Рука, которая писала их, уже три года – пепел и воздух. А он сам?.. Гипотезы материалистические. Гипотезы идеалистические. Тайна, сокрытая и от веры. Я знаю (верой), что он жив. Но никто из живых, как и я, не знает, где, как, почему и зачем он живет. И какая связь между той его новой жизнью и цветами, кипарисами, картинами, женами и детьми, из каких составлена жизнь по эту сторону, какой я почему-то еще живу, когда “стольких сильных жизнь поблекла”…

32 тетрадь

30.4–3.6.1938

3 мая. Никольское

О тонких движениях души.

Алла, сделавшая глазами знак в сторону матери, готовой засмеяться над тем, что я чего-то недослышала. Алексей, стесняющийся ездить на великолепном своем велосипеде по окраинам мимо бедноты (мог бы, наоборот, наслаждаться восхищением и завистью мальчишек). Мать Ириса, по ошибке перепутавшая лекарство, встает ночью молиться за того, кто его выпил.

Девочка Саша 10 лет (в глубине моего детства) принесла нашей бабушке первый свежий огурец со словами: “Милая бабушка, вы – старенькие, вдруг завтра умрете и не попробуете в этом году огурчика”.

Костя (Константин Прокофьевич Тарасов), рассказавший мне о моменте своего космического сознания в то время, когда я не находила исхода из своего маленького (тогда казалось оно огромным) горя, и т. д., и т. п.

У каждого обладателя даже самых грубых свойств души есть минуты, когда он способен к тонким движениям.

“Тонкость” – от перевоплощения в другого, от ощущения “ближнего как самого себя”.

Третьего дня я вышла из Никольского кооператива и остановилась в раздумье, какой из двух грязных и скользких дорожек идти домой. Парень лет 20-ти, навеселе, прислонившийся к стене кооператива с папиросой в зубах, вдруг озаботился моим положением до того, что бросил папиросу: “Не здесь, мамаша, здесь сосклизнешь, в канаве очутишься. Дай я тебя под ручку вон той дорогой проведу. Не бойся, я на ногах твердый, даром что выпил (взял под руки). Смелей, смелей, давай, мамаша, правой ножкой, носком вправо забирай (шли по косой тропинке)”.

4–5 мая. Москва

Скользнувшие крылом по зеркалу души мысли и образы.

В нашем credo, если оно не вывеска и человек его горячо защищает, – целый клубок эмоциональных корней (любовь, ненависть, страх, привычки сердца и т. д.). И над ними сверху идеологические надстройки. Вот почему безуспешны идеологического порядка дискуссии. И огромный успех у Бэды-проповедника[488], у пламенного революционера, у всякого, кто несет в себе (или кого несет) мощный поток эмоциональной энергии.

6–7 мая. Ночь. Москва. Ул. Огарева

“Стремительные зигзаги рикошетных взлетов” над Тифлисом в Коджары, рядом с Андреем Белым; его новорожденные глаза, то с выражением кретина, то с юродивостью заумных мыслей; палитра слов огромного художника – и среди них безвкусные, аляповатые краски. А все вместе “стремительные зигзаги рикошетных взлетов” (“Ветер с Кавказа”).

Во многом родствен он мне, этот кликуша (А. Белый). И поэтому сквозь кликушество его, которое меня раздражает больше даже, чем других, я понимаю все эти его рикошеты внутренней жизни, взрывчатую – и сразу в десяти разрезах – линию восприятия, миллион “капризов” (от непригнанности винтика жизни к гайке по эту сторону бытия, ему предназначенного).

…Все, чьи нарезы винтиков не пригнаны вплотную к своему месту в машине бытия, страдают “капризами”.

  • Молю о счастии, бывало,
  • Дождался, наконец,
  • И тягостно мне счастье стало
  • Как для царя венец.
М. Лермонтов[489]
  • Тень от облака летучего
  • Не прибить гвоздем ко сырой земле.
А. Толстой[490]

И может быть, все дело в том, что это не столько винты, сколько “летучие облака”. Иные линии движения, иная структура душевной материи. Лермонтовская Тамара на другой день после гибели жениха вслушивается в искушение Демона: “Тебя я, вольный сын эфира, возьму в надзвездные края”. Тут все дело в “надзвездных краях”, в том, что на этом свете поэты (и смежной категории люди) – изгнанники. В том, что “они не созданы для мира, и мир был создан не для них!”.

8 мая. Тарасовская столовая

Никого нет дома.

  • Благословляю одиночество,
  • Благословляю тишину,
  • Обетованья и пророчества
  • И зовы в дальнюю страну.

Все это как над вершиной души – “животворная воздушная струя”. Там звучит это как музыка, как радость. А в долинах – свое: мысли, образы, быт.

Сила контрастов: с одной стороны – блестки, розы, бархатные и шелковые туалеты, груды мяса, авто (ЗИС), дача, апельсины, финики, Париж; Алла, молодая в свои 40 лет, золотокудрая Эос – с великолепным декольте. С другой – “хорошо, что взяли в экономки, собственно говоря, в домработницы”. Обтянутый увядшей кожей скелетик с выплаканными потухшими глазами. Испуганный вид, робкая, прячущаяся манера. Платья явно донашиваются. Висят на косточках скелета, как на вешалке (годы те же – 40 лет). В юности встречались у меня, в кружке “Радость жизни”[491]

Как различны жребии человеческие и как трудно с этим различием примириться. И как хочется верить, что эти параллельные, но такие несхожие линии где-то – впереди, пусть вдали, пусть через миллион лет встретятся в одинаково прекрасном завершении.

Гусев Николай Николаевич. Бывший секретарь Толстого. Старик с молодыми, теплыми, темными прекрасными глазами. Пришел за билетами на “Анну Каренину”, оставленными для него Аллой. Так как никого не было, я вышла к нему. Сказала, отдавая билеты, что знаю о нем от Льва Николаевича, который во время посещения моего сказал с выступившими слезами (был у него дар слезный): “Гусева моего милого у меня взяли”. Теплоглазый, темноглазый старичок встрепенулся, глаза у него еще больше потемнели и потеплели. И почему-то вдруг догадался: “Вы, может быть, Малахиева-Мирович?” (Раньше он спросил, не матушка ли я Аллы Константиновны, я ответила, что я друг их семьи и живу с ними.) У него был обрадованный вид. Верно, и у меня. Он очень горячо похвалил мою заметку о посещении Толстого[492], вспомнил некоторые места из нее. Я заговорила о его воспоминаниях[493]. И мы тут же, стоя в передней, порешили, что должны увидеться, обменялись телефонами и обещаниями звонить и в близком будущем встретиться. Встреча. Чувствуется что-то нужное, настоящее, не полуфиктивное, как в некоторых милых, но внешних новых знакомствах.

Только тяжела я стала на подъем. Трудно мне раскачаться для выхода. Еще труднее окунаться в уличный гам и пестроту, толкаться в трамваях, впираться в автобусы, гранить лестницы метро (хоть шехерезадные анфилады метро люблю). Трудно носить на плечах, на голове груз шестидесяти девяти лет, и не меньше шести, а может быть, и все 9 недугов.

23 мая. Ночь

“У нас” уже есть машина ЗИС. С необыкновенными какими-то удобствами и красотами, вплоть до радио. Алеша влюблен в нее, бредит ею. С пафосом говорит: “Таких только шесть, только шесть!” (Не знаю, от какого числа и по каким признакам.) И давно я не испытывала такого отвратительного самочувствия, как третьего дня, когда ехала в авто на дачу. У Павшина босые ребятишки, заморыши, бежали за нами с вениками черемухи – “Купите! Купите! 30 копеек!” Копошились в пыли без всякого призора полуголые малыши. Автомобиль, дача-поместье, Алеша, зарывшийся в апельсинах и каждый день отправляющийся “покушать мороженого” в кафе, датский фарфор, какие-то заграничные шелка, зефирные платья, золоченые башмаки. О да, все это нужно для эстрады, для престижа “народной” артистки с двумя орденами. Нужно. Отчего же так смущается и почти устрашается дух мой. Без тени осуждения. Впрочем, “тень” порой мелькнет, когда испугает – точно впервые увиденный контраст – между этим бытом и поступившей в домашние работницы Нины С., Зои, радующейся, что нашла место продавщицы на 170 рублей, и всех тех полуголодных существований, с которыми встречаюсь в Малоярославце. Тень эта не имеет права мелькать. Довольно имущему обернуться душой в сторону неимущих, принять их в сердце свое, явится необходимое следствие: “Иди, раздай имение твое и следуй за Мной”.

Никто не вправе требовать этого от другого человека (можно только от себя).

И кто еще поручится, что по существу из этого вытекло бы и для дающего, и для берущего подлинное благо…

В довольно безвкусной, громоздкой пьесе Л. Андреева “Анатема” (шла в МХАТе около 30 лет тому назад) был такой праведный человек, Давид Лензер, который, получив миллион в наследство, начал раздавать его бедноте, лишил себя важной для его души поездки в Иерусалим, и ничего хорошего из этой раздачи ни для него, ни для других не вышло. Мораль – бессилие, бесполезность богатства. Я бы прибавила – вредность.

Вредна связанная с ним многозаботность и вот эта необходимость закрывать глаза на окрестные нужды, чтобы не обеднеть самому. Вред в самом факте закрытия глаз. От этого не нарастают нужные для питания сердца нити между человеком и миром, отмирают даже старые. Если вовремя не спохватиться, такому богатому Лазарю будет в какой-то момент нипочем пировать, поглядывая, как бедный Лазарь лежит у его ворот, покрытый ранами, и “псы лижут раны его”. Тут процесс окостенения живых тканей души, омертвения их, то, что заставило Сына человеческого с такой печалью произнести: “Трудно богатому войти в Царствие Божье”. Трудно по-своему (и очень трудно) войти туда и бедному. Ему загородят дорогу зависть, осуждение, стяжательность, т. е. то же богатство, только с иного конца. И выходит, что прав социализм, тысячу раз прав коммунизм: должна быть одинаковость прав для всех на все блага жизни, без накопления (о, какого, по существу, не нужно!) у одних и без необходимейших для жизни предметов у других.

Теперь поняла, что томило меня всю дорогу в авто и откуда такой горький и тошный осадок. Боль души, недоумение ее каждый раз, как наткнется на неравенство жребиев человеческих – поскольку они зависят от людей. И еще – смутное, глубинное, неотступное ощущение, что мое место не здесь, где я как сыр в масле и где я в суете, от которой не умею отмежеваться. И вот это “не умею, не могу” в чем-то главном и создает те болевые точки совести, о которых напоминают люстры и ЗИСы (при сопоставлении с Сережиными фурункулами от недоедания и короткими рукавами вылинявшей его толстовки, в которой он приезжал в театр).

24 мая. Малоярославец

…Постучали в окно неожиданно. Распахнулись створки его, и появилась густоволосая, узкая голова, и перекинулось тут же полтуловища из окна – для поцелуя: Сережа. Через минуту в полутемной передней толпились вокруг меня все четыре отличника и раздавались приветственные клики.

И вот я опять среди них – до чего близких, до чего драгоценных. Душа приподнимает голову с какого-то парадного ложа (тарасовская квартира, тарасовский обиход, где в последнее время она жила в полупараличе).

33 тетрадь

3.6–4.9.1938

17 июня. Остоженка

Всю жизнь на житейском плане были трудны мне три вещи: менять квартиру, шить новые одежды и идти к доктору. В этих трех пунктах я мистически и болезненно чувствовала ненужность для меня гнезда на этом свете, тленность того, кого собираюсь наряжать в новое платье, и смехотворную тщетность лечения (у докторов). Эти трудности, все три, предстали передо мной сейчас. От двух последних я отделалась тем, что решила ходить в отрепьях (моему демисезонному пальто 31 год), к докторам – глазному, ушному и т. д. – просто не пошла. Но избегнуть первой трудности уже было не в моей власти – квартиру меняет Алла, а мы с Леониллой включены в эту перемену механически. Испытала постыдное огорчение три часа тому назад, увидав ожидающую меня и Леониллу проходную, предельно неуютную комнату, и решила поехать за исцелением от “ранения” на Остоженку к Анне. В годы молодости мы нередко искали и всегда находили взаимную поддержку, когда жизнь толкнет так, что упадешь, ушибешься до крови, и тогда и не хватило бы сил и подняться, если бы не поспешно протянутая рука друга. В более поздние годы эти навыки отошли по разным причинам в прошлое. А сегодня я пришла к Анне с таким чувством, как 35 лет тому назад. И встретила такой же, как в те времена, живой отклик. И есть в Анне светлая отстоенность чувств и крепость и высота исходной точки, дающая право говорить очень известные, очень банальные “утешения” так, что они звучат действенно.

19 июня. Полдень. Глинищевский переулок

Безобразный, цвета подсохшей крови, кирпичный дом казематного вида впирается всем своим фасадом с какой-то аспидно-черной надстройкой на крыше в окна нашей квартиры.

Но странное дело: третьего дня он меня так ошеломил, так оскорбительно нагло вторгся в круг сознания, что я – в связи с общим разгромом в квартире, с ее придавленными неуклюжими окнами – заболела от него мозговой тошнотой, классическим депрессивным “унынием” и сбежала на сутки под благостный кров Анны. Сегодня же и на этот дом, и на грубые казематы окон, и на перспективу жить в проходной комнате смотрю спокойно, вернее – не вижу их. Как скоро душа, спасаясь от впечатлений, ее отравляющих, задергивает над ними завесу невидения (с шумами это сделать труднее).

На этот раз в быстрой перестановке угла зрения и задергивания завесы невидения очень помог день, проведенный с Анной, ее собранность, ее ригоризм и отстоянность внутреннего бассейна.

“Все – надо! Все – надо!” – недоуменно и укоризненно качая головой, говорила в давние дни старая соседка матери, созерцая мои сборы в Москву, покупки, укладывания, “лепешки-попутнички”, которые всегда пекла мать нам в дорогу.

Сейчас, при перевозке на квартиру и одновременно на дачу, вспомнилось это чуть насмешливое, но кроткое старушечье лицо, обвязанная дырявым платчишкой голова Дарьи Петровны Курманцевой, которой давно уже ничего не надо, после того, как горькая жизнь у злющей невестки привела ее к мирному холмику на Терновом кладбище Воронежа.

“Все – надо” – неизживаемый девиз мира сего, поступательного хода цивилизации.

“Ничего не надо” – девиз юродивых, апостолов, йогов, мудрецов. Единиц среди миллионов. Но также это девиз всех умирающих, которым нужно одно – или глоток воздуха и облегчение от мук агонии, или там, где сознание расширено за грани телесного “я”, – “В руки Твои вручаю дух мой”.

Но как утомительно созерцание многозаботности, многовещности этих двух стихий, порождаемых богатством. Индусская “Кама-Рупа”[494] – Жилище страстей. О ней печальное предостережение: “трудно богатому войти в Царство Божье”.

23 июня. Снегири

(И правда – снегири. С утра до вечера прыгают перед окнами с сучка на сучок высоких сосен эти крошечные желто-розовые птахи.)

“Это все – поэзия” – говорят прозаически настроенные люди, когда хотят сказать, что в данном случае действительность отразилась в ком– нибудь неверно. Они думают, что верное отражение то, где имеются в виду “низкие нужды жизни”. На самом же деле только поэзия – ключ к постижению мира.

28 июня. Снегири
  • Горчайшая из всех наук
  • Мне ведома – наука расставанья.
(Нат. Ас.)[495]

День расставания с Ирисом.

Никогда бы я не поверила, что будет такой день, когда прекратится ток общения между нами. И как ни странно – нет для меня в этом ничего ошеломляюще нового. Постепенно-постепенно чистая, легкая, из “лучшего эфира” душа втягивалась в земляную, избяную, тесную, душную душу ее спутника. И захлопнулась дверь избы, называемой “счастливым супружеством”. От меня. И от своей правды, от своего лика.

О супружеское ложе! Сколько о тебе мудрость народа сложила беспощадно жестоких, ужасных в правдивости своей пословиц:

Не по-хорошему мил, по-милому хорош. Любовь зла – полюбишь и козла. Полюбится сатана краше ясного сокола. Хоть скот, да супружеское ложе дает.

И начало таких брачных мистерий в украинской песенке: “Тын нызькый, перелаз нызькый – за тэ ж тэбэ полюбыла, що сусид блызькый…” И над всем библейское проклятие: К мужу твоему влечение твое.

Всю ночь мучила в полубреду тяжелая нелюбовь к мужу Ириса. Снился колодец, как у Верещагина на картине, где томятся турецкие узники. Или французская oubliette[496]. И на дне Андрей (муж Ириса) и я в темноте, в духоте, в тесноте.

30 июня. Снегири

Всю ночь не дают старухе спать соловьи. И кто бы подумал, что старуха не поленилась выползти из постели, одеться, с трудом отвернуть ключ выходной двери и, зябко дрожа (холодная, как в апреле, ночь!), слушать соловьев и смотреть на гаснущие звезды, пока насморк не заложил носа и не заныла ревматическая нога. Трудно понять молодости, зачем старухе понадобились соловьи. А вот зачем. 37 лет тому назад в такую ночь, в предрассветной, таинственной синеве мы шли аллеей Петровско-Разумовского парка – я и человек, которого охватило, как и меня, великое безумие, называемое любовью. Мало было назвать такую ночь счастьем – и совсем не в счастье было ее значение. Космические силы, звездный свет, деревья, запах земли, туман от прудов, вливаясь в душу, смешивались в ней с тайной ее встречи с другой душой, расширяли ее до запредельных граней мира и переплескивались вместе с ней – в неназываемое, в непознаваемое, в смежное с великой радостью и с великим страданием одновременно.

Потом мы забрели куда-то, где было здание – “Убежище инвалидов”. И тот, кто держал мою руку в своей, сказал: “Вот тем, кто там спит, предутренние звезды и соловьи не нужны”. Как он ошибался! Разве вот эта моя ночь не свидетельница того, что было в ту ночь – не поцелуев, не рукопожатий, не розовой шляпы и пышной прически свидетельница, – а того, что вместе с Космосом переплеснулось за пределы его.

И да будет прощено этому человеку и мне все искаженное, нелепое и жалкое, во что претворили мы тайну этой ночи. Он ушел уже лет 20 тому назад из дольнего мира и то, что мы тогда пережили – верю – унес с собой.

А я в сегодняшнюю, о, какую холодную, и притом с подагрическими и ревматическими болями, соловьиную, ночь вспомнила, благодаря тому что была в моей жизни та молодая петровско-разумовская ночь, – вспомнила тот опыт.

Рассвет.

Вырвала из сна мучительная мысль, мучительное представление о том, как гибнет и может быть уже погиб Михаил[497]. Боже мой, Боже мой! как ожестели сердца! Можно любоваться закатами, заботиться о том, чтоб поудобнее был стол у кровати, рвать колокольчики, смеяться с детьми, читать биографию Бейля – в то время, как человек, который когда-то любил, который тебе отдал лучшую часть своей молодости, мучается, гибнет, затерялся в пугающей душу безвестности…

А соловьи – все свое, соловьиное. Но перекличка их сегодня кажется мне такой зловещей. Вопросы без ответов, недоуменье. Прерывистый плач. Пугливая жалоба, обреченность, сиротство и Великое сиротство.

…Но ведь Бог не покинул, не может покинуть мир. И “если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.

5 июля. Закат. Снегири

Вчера приехала Алла (с ленинградских гастролей, где 15 раз сыграла Каренину). В детской радости каникул она носилась по своим владениям. В бледно-голубых шелках поливала огород.

Сегодня за чаем вдруг горячо заинтересовалась философскими вопросами.

6 июля. 12-й час ночи

Три лица Аллы:

Одно бытовое, бабье (из Лопасни, откуда по отцу предки), сытое, тяжелое.

Другое – детское, невинно, успокоительно смеющееся, наивное и тщеславное.

Третье – Эос – вдруг классически правильное, вдохновенное лицо античного божества (могло бы быть лицом Артемиды, Ники).

С этим лицом она появилась сегодня в раме моего открытого окна в 5 часов утра. Перекликались иволги – лес насквозь светился зелеными самоцветами листвы от косых лучей утреннего солнца. Было в этом что-то древнее, какой-то сон из прошлого Эллады. Так, может быть, предстала некогда Эос или Артемида жрице Аполлона в Дельфах после утомления бессонной ночью.

7 июля. 12-й час ночи. Снегири

Иван Купала. 45 лет тому назад в селе Подгорном (12 верст от Воронежа) бог Ярило в венке из колосьев и дубовых веток, носился по лесу в дионисиевском экстазе. Девушки в цветах и в лентах, молодицы в раззолоченных странной формы кокошниках с криками “Ярило, Ярило” бежали опрометью с его дороги. Я и сестра под эскортом брата, который привез нас на это празднество, видели из-за кустов рыжую головку в огромном, как целое колесо, венке и красное исступленное лицо бога Ярилы, мчавшегося по лесу какими-то дикими прыжками. После этого брат увез нас домой, так как вечером в лесу начиналась уже оргийная часть праздника. В Киевской губернии в ночь под Ивана Купалу деревенские девушки, а вместе с ними и молодые дачницы прыгали через костры. Помню четырнадцатилетнюю Аллочку с лицом Менады[498]в красном платье, пролетающую через высокое пламя костра с песчаного обрыва на берег Домахи (рукав Днепра у Триполья).

Здешние деревни – и Анисино, и Жевнево – напились ради этого дня, по инерции, потому что для них он уже не праздник. Долго неслись над полями, с пьяными выкриками песни. Миф – умер. Изжита до конца его опустевшая символика. Новый миф еще не родился. Ни о чем прошлом ни в личной, ни в исторической области не умею жалеть. Но невольно думаю: эта ночь с кострами на Украине, с Ярилой в Подгорном была осмысленнее, богаче, насыщеннее космическими силами, чем распивание литровок ради них самих, ради того, чтобы впасть в скотское состояние и вот так орать, как орут парни вчера и сегодня по случаю Ивана Купалы. В воронежском лесу было больше чем пьянство, – были оргии, но в этом языческом вопле “бог Ярило” было космическое ощущение Солнца…

А в сегодняшних пьяных песнях – только распущенность и в некоторых звуках их уже физиологическая тошнота.

11 июля. Снегири. Лунный вечер (11-й час)

День и “злоба его”.

Маленькая рыжеватая ночная бабочка сидит на уголке книги, на которую я поставила мою коптилку-лампу. У нее сгорели усики, ноги и обгорело крыло. Она – инвалид первой категории. И оттого сидит смирно и вид у нее смиренный. Но если бы ей починить крыло, она бы опять метнулась к огню лампы. И если бы починить полуобгоревшую психику каждого из нас и потом, как Фаусту, вернуть “его юность, горячую кровь” – опять и опять полетели бы мы на огонь своей лампы. (Истина, любовь, подвиг и просто “упоение в бою, у мрачной бездны на краю”.)

Посмотрите на вещи, какими окружает себя человек: если они не случайны, в них всегда найдется сходство (чаще карикатурное) с их обладателем.

Моя уродливая сумка из старой парчи с бархатом, тюлений маленький ранец вместо портмоне… и остальное (как было всю жизнь) случайно, кроме картин. Да, еще ветки, березовые, дубовые, еловые по стенам. И полынь. Алла – датский фарфор – сокол, слон, налим (игрушки, гладкие, дорогие). Саксонские чашки с ситцевой расцветкой, кустарная мебель, голубые фарфоровые подсвечники, розовый фонарик, хрустальная люстра, грошовые репродукции (с Маковского!) рядом с Добужинским и Бенуа.

Алексей – парадно раскрашенный велосипед, хинная вода, бильярд, цветы в горшках.

Резиновая лодка Москвина.

И т. д., и т. п.

Подошел старик рабочий – к окну кухни уговориться о работе. В это время хозяйка разбирала клубнику – привезли из колхоза несколько решет. Рабочему дали блюдечко клубники. Он нерешительно попросил “кусочек хлебца”, сказал, что ягоды не умеет без хлеба есть. Рабочий сел на песок, скрестив ноги по-турецки, и с жадностью стал жевать хлеб; клубника в блюдечке не уменьшалась. Хозяйка в голубом шелковом пеплуме, садясь за стол, обставленный закусками, с недоумелой улыбкой сказала: вот чудак, ягоды ест с хлебом.

12 июля. Снегири

Старший рабочий, пришибленный жизнью старик, с кротким, виноватым выражением лица. Отбыл свой срок на канале, – теперь живет “кое-какой работой”. Ни кола ни двора, ночует в лесу – “теперь тёпло” (а какое “тёпло”, к утру при открытой форточке натягиваешь на себя второе одеяло).

Другой, тоже с канала, совсем молодой парень. Лицо с открытым и добродушным выражением плутовства. Он как бы говорит всем существом: “Я с канала. Отбывал за воровство и… мало ли чего еще было! Но во мне нет ни злобы, ни жестокости, ни зависти. Может быть, я у вас и украду какую-нибудь вещь. Но если вы со мной будете по-хорошему – может быть, и ничего не украду”. Одежда на нем до того дырявая, что, когда он идет, у него сверкают локти, колена и даже бедра. Ему подарили штаны. Он сказал: “Что вы, что вы! Такие можно носить только по праздникам”. И продолжает сверкать наготой сквозь свои отрепья, у него тоже ни крова, ни родных (беспризорник).

13 июля. Снегири

Ночь. Лунная, холодная. Березы над круто срезанным холмом подступают к кухне, как призраки. В их тонкости, в их белизне на фоне лесной чащи какое-то потустороннее выражение. Кажется, вот-вот они исчезнут, или превратятся в девические тени, или двинутся с обрыва к нам во двор и заговорят человеческими голосами, или запоют что-то похоронное.

Страницы: «« ... 678910111213 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Еврейский квартал Праги… Его история наполнена событиями, которые сделали это место особенно притяга...
Насколько можно доверять дактилоскопии? Как насекомые помогают определить время убийства? Как по пор...
Выдающемуся советскому педагогу Антону Макаренко удалось совершить невероятное. Благодаря особому пе...
По мнению автора, чтобы видеть или чувствовать ауру совсем не обязательно быть мистиком. Каждый чело...
«Искусство войны» – военный трактат китайского полководца и мыслителя Сунь-цзы. Издавна это произвед...
Главная героиня романа — Туна была простой девушкой с заурядными проблемами, но, когда пришло время,...