Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Путь от Тверской до Остоженки (не хочется называть их новыми, такими неудачными именами). Я понимаю еще: “Площадь революции” или ул. Коминтерна – часть целой эпохи. Но, вообще говоря, новыми именами следовало бы называть вновь проложенные в городе улицы, вновь строящиеся города, а не обесцвечивать историю, лишая ее Петербурга (имя Ленина достойно нового, в память его основанного города).
Вышла в том настроении, когда не могу перестать мысленно зарисовывать встречных прохожих, здания, перспективы и повороты улиц. В проходном дворе против нашего дома полукругом, опираясь на лопаты, стоят чернорабочие, землекопы, пожилой народ, а какие бодрые, мужественные лица. Перед ними, что-то им объясняя (верно, в обширном дворе, уже обращаемом в сквер, будут насаждать деревья), жестикулирует плутовато и не чернорабочего вида – еврей-распорядитель. Вспомнила вчерашнее письмо “сестры Людмилы”, где она описывает, как вели на расстрел немцы в морозный день полураздетых матросов, которые пели про войну, про победу – их били прикладами ружей, но они замолчали лишь тогда, когда один за другим упали под ружейными залпами.
И вспомнились слова одного умного молоденького прокурора: “Среди моих дел ни одного о рабочем. И целая гора о растратчиках, заведующих и замзавах, о распорядителях, распределителях и т. п. Чуть оторвется человек от физического труда, чуть пододвинется к деньгам или к продуктам, не может удержаться, чтобы не воровать”.
Дальше – бегущие на службу молодые женщины, изуродованные головными уборами – береты в виде куриных хохолков, надвинутые на линию носа, береты, лихо вздернутые кверху, донкихотски, шлем Мамбрина[700], целые жбаны на голове, нелепые громоздкие тюрбаны, кокошники (фетровые!), шапочки с зачатками рогов или торчащими вверх кошачьими ушами. И у всех накрашены губы, пробриты брови – так, чтобы оставалась только тоненькая линия их верхнего края, а ресницы густо наваксены и кукольно отогнуты кверху. Невольно приходит на ум гамлетовское: “Бог дает вам лицо, а вы делаете себе другое” (не нужно прибавлять шутовски-претенциозное, вызывающее в памяти другое шекспировское восклицание: О, женщины! Ничтожество вам имя).
На почте у оконца с марками очередь коллекционеров – больше подростки, но есть и солидные люди, и женщины. Появились ярко-зеленые и мрачно-коричневые изображения Чапаева, Щорса. Небесно-голубые 20-копеечные марки, густо-розовые пятикопеечные – шофер с очками, сдвинутыми на лоб. Во мне отсутствует коллекционерская страсть, но сопережить ее с теми, кто ею охвачен, мне легко, как и всякое состояние страсти. Так, в свое время я не ленилась выстаивать длинную очередь в главном почтамте за новыми марками, потому что ими увлекался Сергей.
А затем пошли навьи тропы: бывший Ваганьковский, Ленинская библиотека (бывший Румянцевский музей), ул. Фрунзе (прежде Знаменка и на ней Александровское училище (военное). В этих краях жили две престарелые красавицы – Варвара Андреевна и Мария Андреевна. Из разоренной дворянской фамилии авантюристически дошедшие до demi-топd’а[701], не сумевшие к старости составить никакого состояния, расточительные, добрые, каким-то чудом спасающиеся от голода и пригревавшие молодых филармоничек и студиек (жили главным образом на то, что сдавали комнаты со столом). В Румянцевском музее любила заниматься покойная сестра Настя. И я одно лето ходила туда читать с подстрочником по-итальянски дантовские Ад, Чистилище и Рай… (Это было 45 лет тому назад.) С этой навьей тропы я повернула на ул. Фрунзе с досадой, зачем переименовали ее в такое не идущее к Москве слово из старинно-уютного московского названия – Знаменка. На этой, ныне Фрунзенской, ул. было Александровское военное училище, куда в годы мировой войны был закинут мой брат Николай, оторванный (как теперь Сергей от возлюбленной геологии) от блестящей перспективы ехать в Рим после дипломной работы на латинском языке (он знал 7 языков, не считая разных диалектов). И лежала перед ним уже вместо Рима навья тропа (он погиб под Воронежем во время мамонтовского набега). На углу Пречистенского – теперь Гоголевского – бульвара сидел сгорбившийся и уткнувшийся – не носом, а клювом в землю, в земляное, в страшное царство Вия похожий на больную птицу – Гоголь. Возле него между ассирийскими бронзовыми львами беспечно копошились трех-четырехлетние дети. И еще я видела на бульваре женщину с орлиным профилем, в полной военной обмундировке, с 4-мя ромбами на эполетах, с полуседыми, стриженными в скобку волосами. Лицо ее, поза, с какой она курила, заложив ногу на ногу, глаза, сосредоточенно-мрачно глядевшие куда-то далеко – может быть, на фронт, а может быть, и в “страну безвестную, откуда не возвращался ни один путник”, все было так значительно и так просилось на полотно, что я невольно загляделась на нее, опустившись на ту же скамью, где она сидела. Вдруг она обернулась и спросила: “Что вам?” – “Вы, верно, только что с фронта?” – робко спросила я, с невольным почтением и с тепло прихлынувшим участием. Она стряхнула пепел с папиросы и, презрительно смерив меня боковым взглядом, сказала резко: “Оставьте меня”. – “Странно, что вы со мной так говорите”, – проговорила я в раздумье, подымаясь с места, чтобы уйти. Она повернула ко мне лицо, и в глазах ее я прочитала смерть. Свою ли, на которую она решилась, или ту, многоликую, за которую получила 4 ромба, или ту, которая вырвала из ее жизни того, кто был дороже самой жизни. И, обменявшись со мной взглядом, она поняла, что я прочла в ее глазах. Она грозно нахмурилась и без ледяного презрения, а скорее просительно, как бы вынужденная просить пощады, голосом, в котором прозвучало отчаяние, глухо повторила, опустив ресницы: “Оставьте меня”.
Судьба нередко ставила меня в положение арбитра между людьми более или менее мне близкими. Это болезненная – как душевный процесс – и трудная по своей моральной ответственности роль. На этот раз я почувствовала большое облегчение, что “вина” Даниила по отношению к Татьяне совсем не так велика, как ей (и мне) казалось. Вся вина сводится к тому, что “сбился с тона” – не тем голосом сказал то, что имел право сказать. А сбился потому, что был переутомлен фронтом и ошеломлен нахлынувшим чувством к женщине, которая давно влекла его и красотой, и своей унисонностью в вопросах искусства, и влюбленностью в его личность и творчество.
Тишина и простор: Алла и Леонилла у Нины. Она очень больна. По-видимому, рецидив канцера. Отрадное в этом неожиданное для меня мужество и душевное сосредоточение Нины. Как это было, начиная с самой ранней юности, меня тянет к людям, к которым так близка великая загадка, называемая смертью. Тянет и их ко мне.
Малознакомая молодая женщина (дачное соседство) перед концом (она умирала от туберкулеза) попросила меня – лет 6 или 7 тому назад – навестить ее. И когда я вошла в комнату, где она лежала, спросила с детским доверием: – Как по-вашему, страшно умирать? – И прибавила: – Поговорите со мной о смерти.
От этого разговора нам обеим тогда стало легко и светло на душе.
Но не всегда так бывало. Однажды, еще в молодости – было мне 2425, – я вошла к умирающей старушке Асафье Антоновне, матери моих приятельниц Маши и Полины Урвачевых… и она испугалась меня, точно скелет с косой вошел. И с большим усилием, нехотя, расстроенно вздыхая и морщась, слушала Евангелие, которое я предложила ей прочесть (“Я воскресение и жизнь. Верующий в меня если и умрет, будет жив” и т. д.).
Вчера я вспомнила об этом, когда прочла в биографии Сурикова, как он встретил Толстого, приходившего к его жене, неизлечимо больной и близкой к смерти, – говорить “о Боге, о смерти, о душе и духе”. “Уходи, злой старик, – закричал он с верхней площадки, когда Толстой показался – уже в третий раз – внизу лестницы. – Уходи, и чтобы ноги твоей больше у нас не было”.
Нина приглашала меня. И есть у меня для нее набросок о жизни и кончине Наташи. Я думаю, что ей это будет внутренно по дороге. Но не удивлюсь, если Галина встретит или проводит меня по-суриковски.
Ходила – напрягши все останки энергии – три раза к Павлович[702]. Искать через нее “труда и хлеба” (переводов и энэровского пайка[703]). Она была добра и приветлива. Но остался какой-то комичный и жалкий оттенок появления собственной фигуры на ее пороге. У нас с ней были три-четыре разговорных встречи. Она рассказывала о себе много и охотно. Но близости не создалось, и мы обе к ней не стремились. Комизм сегодняшней встречи в том, что я вошла как близкий человек. Не знаю, почему. Возможно, что меня подкупило и заинтересовало то, что она живет, по-видимому, бедно, несмотря на ее госиздатский пост, пайки, литературные заработки и т. п. И еще заранее я слыхала, как охотно она идет навстречу всем прибегающим к ее заступничеству. Поэтессу Мочалову, бесправную, как и я, провела в группком, создала возможность рецензентской работы, выхлопотала “венец, достойный желаний жарких” – энэровский паек.
78 тетрадь
3.11.31-12.1944
Нет более растяжимого понятия, чем глагол “любить” (особенно на русском языке). Любят гречневую кашу, такой-то сорт колбасы, любят кататься на коньках, любят симфонии Шостаковича, стихотворения того или другого поэта, театр или цирк… Любят родину, красоту, правду. Любят невесту, жену, ребенка, друга. И когда этот глагол прилагается к чувствам нашим по отношению к человеку – он выражает нечто до того в каждом случае индивидуальное, до того многогранное и переливчатое из момента в момент, что для ознакомления с ним читателя иному романисту приходится исписать несколько дестей бумаги.
Но все же попытаюсь для выяснения этого слова, так часто мелькающего в человеческом обиходе, размежевать его на несколько категорий.
Я оставлю в стороне Тристана и Изольду, Ромео и Джульетту, достоевскую Грушеньку с Митей (“грянула гроза, ударила чума, цикл времен завершился”). Не затрону грозового царства страстей пола и Дон Кихота с Дульцинеей. И Левина с Кити оставлю в покое. Пройду и мимо Данте и Беатриче, и мимо тех альковов, которыми заведует гений рода или мопассановская героиня и карамазовское “сладострастное насекомое”.
Я исхожу из письма сестры Людмилы, где она второй уже раз пишет, как она рада и как благодарна Алле за то, что “она любит меня”.
Вот тут я и натолкнулась на необходимость разобраться в том, что люди вкладывают в это – такое солнечное, такое высокое и такое ответственное слово. Беру его в приложении к Мировичу оттого, что ближе всего и полнее всего чувствую и постигаю точки его приложения в данном случае.
О том, что такое любовь – вне области пола, в ее обиходном, связующем и греющем человеческую жизнь значении, думается, каждый знает интуитивно. Только ее не надо смешивать с ходячей монетой благожелательности, человечности, приязни. Любовь, о которой я говорю, неразменный фонд. В отношениях между людьми пускаются в ход только проценты с нее и сопутствующая в днях, в каждом часе дня подсознательная уверенность, что фонд помещен в надежном, крепко и свято охраняемом месте.
Любовь, о которой я сейчас думаю, близка к понятию дружбы – но не всегда с ней сливается. Не может быть речи о дружбе между мной и безграмотной Денисьевной – но нет лучшего примера для иллюстрации отношений любви, как ее чувство ко мне и мой на него ответ. У меня другой комплекс, другие оттенки, но есть четыре признака одинаковых, по которым можно установить, что любовь здесь взаимна.
Вслушиваюсь, вглядываюсь в область, из которой черпаю свои мысли. И вижу там пространство, освещенное, как весенним солнцем, радостной улыбкой. Да, Радость. Вот он, первый признак – луч “звездного Эроса”. Когда люди разных возрастов, вкусов, привычек, темпераментов, разного уровня развития, но любящие друг друга слишком трутся друг о друга в тесных бытовых условиях, их чувство меркнет в чаду быта и фальшиво дребезжит от вибрации невыносливых нервов. Но довольно им попасть в более сносные условия или пространственно раздвинуться, как радость встреч не замедлит их удостоверить, что фонд их цел и невредим. Задерживались в обиходе – порой и надолго – только проценты. Таков характерный случай нашего прошлогоднего сожительства с Анной. Но и в эти трудные для нас обеих семь месяцев не переставал звучать второй признак – обоюдное вникание в то, как живется другу, и отсюда удвоенная трудность переносить сложившийся обиход.
Итак – вторым признаком слова “любить”, если оно заслуживает этого определения, является мимовольное внимание, неотрывное ощущение – каково живется другому. И неослабевающий к этому интерес. При сознании, что живется плохо именно из-за твоего присутствия, – болезненное ощущение обидной неестественности этого факта – но рядом с ним понимание, что Друг в этом нисколько не виноват. И фонды наши целы – только перестали отчисляться нам проценты. Временно: вот тут-то и появляется на сцену третий признак: глубинное сознание прочности, неизменности по существу отношения к тому, кого любишь. Потому что любишь в нем не доброго знакомого, приятеля, родственника, а данную, неповторимую Личность, сокровенное человеческое Лицо, однажды (или постепенно) принятое Тобою в ту степень близости, когда его радость повышает твое мироощущение в сторону радости, а горе его омрачает твою жизнь почти как свое. В последние строки, пожалуй, проскользнул и четвертый признак – расширения чувства своей жизни до постоянного сопереживания жизни любимых.
К этому нужно прибавить – следствие этого же признака – живое, действенное желание реально, а не только в душе, быть на страже материальных и духовных нужд Друга и жизненно реализовать эту свою дружескую потребность. Самая реализация, ее степень, ее возможность и невозможность тут не в счет. Слишком много вокруг нее преград, иногда не устранимых – недостаток сил, времени, материальных средств, собственные бытовые условия и т. д. Потенция реализации тут заменяет самый факт ее – как в наших отношениях с Ольгой, как в моем отношении в данный период к детям. Люблю их самой настоящей любовью – и радостью встреч, и вниканием в их жизнь, и сопереживанием всего, чем они живут, и сознанием глубинности и важности для себя моей к ним близости. При полной невозможности вносить в их жизнь какую-то реальную помощь, облегчение их нужд, ответ на их духовные и эстетические потребы (если не считать посещений раз-два в год Художественного театра). Но потенция моя в этой области, при всей крохотной ее осуществимости, велика и настоятельна. Как и потенция Ольги подкормить меня в прошлом, голодном моем году. Если потребность реализации совсем выпадает из комплекса, называемого любовью, – это признак заболевания чувства или временного анабиоза его. Если она совсем из него выпадает – это аномалия – безногая лошадь, бескрылая птица. Или же свидетельство о бедности.
И есть еще Любовь – опека, материнское чувство. У меня оно бывало (и есть) лишь к духовной области моих “детей”.
Ко мне оно было у Добровых Филиппа Александровича и Елизаветы Михайловны много лет, до самого конца их жизни. Было (и посильно есть сейчас) у Анны, у Н. С. Бутовой, у покойных памяти Михаила и Наташи, у “сестры Людмилы”, сейчас – у Т. В. Усовой. Была, несомненно (а за нее низкий поклон), такая любовь-опека у Леониллы к худо приспособленному для жизни другу юности. Была и прошла. Заменилась волею судеб безрадостной опекой без любви. Была и со стороны Аллы и любовь-идеализация, и теплое (!) участие, и потребность выявить его действенно, желание облегчить мою жизнь. Была и радость (взаимная) встреч, когда я не жила у них, встреч, где был нужен мой душевный опыт, моральная поддержка и понимание, и вера в ее чистоту, в ее творческий путь и косвенное участие в нем. Все это исказила, затемнила, изуродовала до неузнаваемости жилплощадь. Быт, бытовая зависимость, “приживательский ранг”. И старость со всеми ее печальными атрибутами. В результате Алла не может, не в ее это натуре, любить меня. Она меня терпит, и это уже для нее много.
Ночлег под кровом Усовых. В моем будуаре (он же на 3/4 столовая) праздничное пиршество молодежи, ужин “на 20 кувертов”. За мной в 8 часов прибежала, прилетела на крыльях раскаленной преданности Таня Усова. Фрейд непременно отыскал бы в градусах и темных ее отношениях “перенос” с Даниила, после разрыва с ним, на меня комплекса чувств, лишившихся привычного приложения их. Особенно доказательным такой перенос показался бы Фрейду после Таниного сна, где я ее спросила: “неужели она не знает, что Даниил мой сын?” Мне это было почему-то особенно приятно и очень важно. Я как будто и удивилась, но стала припоминать, что “уже догадывалась об этом” (Танины слова).
От 8 до 11 – три часа, неумолчно разбирали втроем – Таня, ее мать[704], я состав преступления Даниила. Обе думают, что “ему надо на коленях просить у них прощения” и за факт “измены” (это мысль матери), и за недружественную, небрежную, безответственно легкомысленную всю линию поведения с Таней начиная с весны. Мать больше потрясена этим событием. У нее поднялась температура – и растерянный вид человека, на которого свалилась скала и так его искалечила, что он лишен возможности выползти из-под нее и идти дальше. Был у меня около 30 лет тому назад такой момент – “Остеклевшим взором из-под камня рухнувшей скалы на свет гляжу и на всем, что было жизнь недавно, – знак иного царства нахожу”…[705] Такой мертвенный “остеклевший взор” появился у Таниной матери после того, как Даниил отошел от нее и от Тани. Но можно ли Даниилу считать себя ее убийцей, если она умрет в этом крушении своих надежды, веры и любви? Виноват ли Даниил, что олицетворял для нее Монсальват? Скорей, это ее вина, теперь его образ гнусной и страшной – бесовской харей, она потеряла доверие к Монсальвату (“он – обманщик и Монсальват его «обман»). Это мне знакомо (“Безрадостны вечности дали. А прошлое стало, как сон, где строила Горний Сион (он же Монсальват), где арфы Давида звучали”. Строчки, вызванные “изменой” Михаила, и еще: и трубный глас гремит из вечности и разверзлася земля. А происходит здесь то, что понимаешь потом, через годы и годы: измеряя лотом своих мук глубину свою (на это понадобилась “измена”), душа из ультраженской становится отнюдь не мужской! – а человеческой. Судя по силе, смелости и решительности самопреодоления – даже иерархически несколько больше, чем человеческой.
Таня, преодолевая боль своей очень глубокой раны, еще не вполне понимает, что это работа скульптора над своей формой, “чтоб мрамор начал жить в рождении втором”. С радостью вижу, что на лице у Тани нет печати разоренности, напротив – мужественное преодоление боли и даже торжество освобождения от цепей – нечто напоминающее микеланджеловского “Раба”. И когда мать произносит: “Неужели он не понимает, какое ужасное зло он нам принес”, – я все же чувствую, что для Тани отход Даниила не зло, а добро и необходимое условие ее духовного роста.
21 ноября
Позднее утро. Вьюга. Непреодолимая слабость (“старческое угасание”). Не знаю, жива ли Екатерина Васильевна, и с удивлением не нахожу стимула преодолеть слабость и вьюгу и добраться до Сивцева Вражка.
Нельзя заранее предвидеть, что пройдет через душу мою, “какое оружие” – если сейчас позвонят мне по телефону, что Екатерина Васильевна скончалась, но в течение этих двух суток я жду звонка не как горестного, а как торжественного за Друга моего – радостного известия. Томление предсмертных часов, когда они уже превратились в дни и ночи, как у нее, – великое испытание для каждой души. И я поняла, что в нем человеку лучше быть наедине со своей душой, быть во святая святых ее при встрече с Тайной смерти. Об этом мне сказало безмолвное, долгое пожатие руки сестры Екатерины, каким она простилась со мной и как бы отпускала меня от себя в мир, откуда раздались для нее такие чуждые ей мои слова: “Не уходите. Побудьте еще с нами”. На них она ответила укоризненным, строгим взглядом. И когда я еще какое-то время оставалась с ней и она открыла глаза и вдруг увидела меня, во взгляде ее была удаленность и недоумение. Вопрос, почему же я здесь, когда она со мной простилась. Из окружающих ей нужна была только близкая ей по сердцу, а не духовно племянница, к уходу которой она привыкла. И нужна ей была на этом отрезке ее земного пути от людей только их физическая помощь – подогреть кофе, передать чайник, из которого она утоляла свою предсмертную жажду, поправить постель. И больше ничего. В эти минуты, как на прежде освященной обедне, в душе совершается нечто, облекшееся в гимн. Да молчит всякая плоть и стоит со страхом и трепетом. И ничто же земное в себе да не помышляет – своим “не уходите” я нарушила эту потустороннюю тишину и справедливо была выключена из литургии смертного часа.
Воздух “одиночества звездного”. Все куда-то ушли. Дитя уложили спать.
Сегодня выбралась наконец навестить Екатерину Васильевну. Мороз. Солнце. Мне сразу стало легче дышать. И умолкли все гриппозные и попутные им недуги. Шла и не знала, жива ли моя подруженька. Жива, но со слов Юлии (племянницы), а у нее со слов врача, безнадежна. Юлия спросила, можно ли мне зайти к ней. Она ответила: “В другой раз”. Я не удивилась. Я верно истолковала ее долгое рукопожатие в прошлом свидании: она со мной уже простилась.
Вышла из ее квартиры, как всегда, с ощущением облегченного дыхания души. Воздух горных вершин. Перевал – близость перевала. Прозрачные, лилово-голубые дали, как в Константинополе, с горы Булгурлу[706], откуда с Михаилом некогда смотрели на жизнь Христа, на Его земные дни. Такой же прозрачной и далекой была Москва, когда я шла по Садовой в Зубово. Там вспомнила, что вчера приехал Сережа. Что он сдал экзамены и теперь – младший лейтенант, военный инженер, строитель аэродромов. И вспомнилось с улыбкой, что проснулась сегодня из-за этого с радостным чувством. (Из-за того, что повидалась с ним, причем половины не расслышала из того, что он говорил со своей невнятной дикцией.) Забавны по бессодержательности своей некоторые наши радости. Никакой роли в Сережиной жизни баб Вав не играет; это реликвия прошлого, детские воспоминания и бабушкинская теплота, прибавленная к субботним угощениям и к билетам в театр в университетские годы. “Столп и утверждение” его жизни, его уют и душевный приют и больше, чем это – его Эдем – в узенькой комнате Петровского переулка, где греет его своей влюбленностью и заботой и обволакивает все его существо и душу, и плоть красотой Суламифь (так он ощущает ее наружность, для Тарасовых “местечковую”). Я вижу в ней и тот и другой аспект. Но когда смотрю глазами Сергея, вижу только Суламифь и в глазах его читаю строфы “Песни Песней”: “Ты прекрасна, прекрасна, подруга, голубка моя! Глаза твои голубиные”… И слава Богу, что это так. Но сопереживать это с ним мне не по дороге. Тут между нами “железный занавес”, который я всегда подыму, если услышу оттуда зов Сергея Михайловича (“Баб Вав, ади си” – так звал он меня в годовалом возрасте, когда был болен).
Уехал вчера Сергеюшка. В Барановичи. В неуютную, грубую военную колею, чуждую для него, кабинетного ученого или странствующего геолога с рюкзаком за спиной. Болит о нем последние дни сердце. Но я благодарна ему за эту материнскую боль, которую впервые он дал мне познать (потом его братья и сестры).
Однажды по поводу моих материнских прав на Сережу, дарованных мне Наташей, кто-то (кажется, С. Ал. С.[707]) спросил: “Но может ли это быть? Две матери? Мать – понятие мистическое”. Отец Сережин сказал: “Именно потому, что оно мистическое. Если оно не узурпация, а дар, как в Сережином случае”. Я думаю, что для этого нужно было слияние душ моей и Наташиной в одно, мистическое тоже, лицо – сестры-жены, с которого началось триединство Михаилова и Наташиного брака. Как жена – даже и в духовном смысле – я в брак этот не вошла. Это была утопия Михаила, в которую и я, и Наташа недолго верили, и он скоро от нее отказался. Но как мать их детей я в этом браке осталась навсегда. И предсмертные Наташины слова: “Дай им по маленькому кусочку хлеба” – прозвучали для меня как “Я ухожу. Возьми на себя заботу о них. Не смущайся твоей старостью и твоей нищетой. Заботься, поскольку хватит твоих малых сил”.
Сейчас позвонила Таня Усова. Как сблизило меня с нею ее горе. Даниил, пожалуй, прав, упрекая меня, что я в их cour d’amour[708] – средневековый суд для романтических историй – на Таниной стороне.
Тут общеженский блок – вековечный протест против мужской нечуткости к сердцу женщины и брезгливый протест против полигамии.
На черную доску имена тех ученых, которые придумывают такую дьявольщину, как по газетному сообщению – ФАУ-2 – тонны каких-то химических мерзостей, которые будут взмывать на самолете в стратосферу и оттуда обрушиваться на землю так, чтобы от зданий и от всех живых существ на целые километры вокруг оставалось только ровное, начисто выжженное пространство.
Черную доску с именем такого ученого изобретателя прибить к дому, где он родился. И такой дом должен быть лишен обитателей. В нем может существовать лишь паноптикум восковых ужасов, панорамы с изображениями боев, батальные картины. И у входа в особой нише – большой портрет изобретателя в рамке человеческих костей – с подписью “Такой-то, опозоривший этот дом, свою страну и свою эпоху”.
79 тетрадь
1.1–8.2.1945
О старости.
Пока не дошла старость до страшной черты, за которой начинается маразм, снижение личности, выпадение из нее высших ее свойств, – она отличается от других возрастов только нервно-психической, все нарастающей слабостью. Духовной стороны, религиозного и морального центров внутреннего мира в старике она не смеет затрагивать. Но ослабевший нервно-психический аппарат, с помощью которого человек приспосабливается к данной среде (или ее к себе приспосабливает), часто делает старика беспомощным, сиротливым, нуждающимся в опеке и отсюда – зависимым.
Вытекающая из зависимости, затрудненная и временами ошибочная ориентация в бытовом процессе дней и для старика, и для окружающих почти безболезненна там, где достаточно и вокруг него, и в нем самом любви. Той, которая, по словам апостольским, “все покрывает” и “долготерпит”. В хорошей (религиозной или внутренно окультуренной) семье ослабление памяти, упадок трудоспособности и старческая “бестолковость” и некоторые инфантильные свойства бабушек и дедушек переносятся терпеливо и ласково – так моя мать относилась к бабушке даже тогда, когда она окончательно впала в маразм. Так Валя Затеплинская относится к своей матери. Так относилась Денисьевна (но, увы, не я!) к моей матери.
Одинокой старости может быть пощада и равное с другими членами человеческой семьи место в жизни лишь в таких коллективах, как первохристианские общины. И одинокая старость обязана нести (во имя человеческого достоинства) все трудности своего жребия молча и терпеливо. Это мысль Ольги, и я по существу вопроса согласна с ней.
Но когда у старости ослабеет терпение (как и все в ее нервно-психическом аппарате слабеет), ей разрешается пойти к другой старухе или к старику (но никоим образом не к друзьям помоложе ее) и с ними поделиться сообщениями и от них узнать – как и через какие терновые кусты они продирались. И как болезненны, и как глубоки царапины, и чем их лечить. И после таких бесед старики, если они друзья, уходят умиротворенными, утепленными и готовыми ползти вновь по своим тернистым тропинкам на крутую гору Старости.
(Так беседуем мы – уже который год! с Анной. И так, по ошибке, я вздумала беседовать с Ольгой, которая на тридцать лет моложе меня.)
Тут я вспомнила, с какой горечью в сергиевские дни однажды воскликнула мать: “Ты говоришь (это ко мне) – я ворчу, брюзжу, а того не подумаешь, что нет у меня моей Ани (это была давно умершая ее подруга). Или хоть какого-нибудь по возрасту подходящего человека, с кем бы я могла поговорить о том, как живется на старости лет, когда себе и другим в тягость”.
“Я знаю только одно, что ничего этого уже не нужно” (Леонилла в ночь Нового года с невеселым, усталым лицом, убирая со стола бокалы и бутылки шампанского, остатки тортов, мандаринную кожицу и ореховую скорлупу).
Ульяна[709] (мне): “Погадайте и мне, Варвара Григорьевна, по вашим записочкам”.
– Ну, тащите записку, – говорю нерешительно, вспоминая, что среди билетов на каждом шагу “литература и философия”. (В чем упрекнул меня 50 лет тому назад гимназист, подосланный шпионить за мной и Львом Шестовым, когда я бродила с ним и с детьми его сестры в парке. Я была гувернанткой в этом доме, и родным Льва Шестова хотелось дознаться, на какие темы может брат хозяйки, философ и богатый жених беседовать часами с “бонной, гоей, оборванкой”…)
Но я очень отвлеклась от новогоднего гаданья в мемуарную даль. Что поделаешь! “Погода к осени дождливей, а люди к старости болтливей”[710]. Но вот передо мной Ульяна, вытащившая билет. Читаю:
- Тоню тяни,
- Рыбу лови,
- Уху вари,
- Гостей корми.
Она подозрительно смотрит на меня: “Как это так вынулось? Вы ведь не выбирали”.
– На то гаданье.
Тащит билет из другого мешка: “Холоден снег, да озимь от мороза укрывает”.
– Снег – это наш холодный дом, – неожиданно поясняет Леонилла. – Но без него было бы еще хуже. Нечего было бы есть, и не дотянули бы до лучших времен.
– Правда, правда, – соглашается Ульяна, тяжело вздыхая и подпирая ладонью щеку.
– Еще билетик! (Тянет людей всех возрастов, всех классов, всех уровней развития к святочному гаданью!)
Достает “Гадкий утенок”. Рассказываю ей вкратце сказку Андерсена. Как просияло угрюмое гориллоподобное лицо из каменного века!
– Это значит, я как будто теперь гаже всех и меньше всех, а придет время, лебедью полечу, высоко летать буду.
Она не пыталась расшифровать, как и почему это может случиться, но в этот момент она вдохновенно верила, что будет летать лебедью над тарасовским холодным домом и над своей участью, варить в нем изо дня в день “уху” для них и для их гостей.
Рассказала сегодня Ольге, как я и дети встречали Новый год у Гизеллы Яковлевны. Как умеет Ольга слушать – она из той редкой породы, которая рождена, чтобы “видеть, слышать и понимать”. Слушание и слышание людей – того, что они говорят, что пишут и о чем молчат – естественное состояние ее души. Она сразу поняла, хоть я и не подчеркивала этого, что тут была какая-то тройственная жертвенность – праздник попрания эгоизмов и поклона каждого “Я” в сторону каждого “Ты”. Детям, всем, приятнее было бы отпраздновать приход Нового года где-нибудь среди молодежи. Я была дальше от Гизеллы Яковлевны, чем от всех других людей на земном шаре. И ей тоже было трудно не спать до 2-го часа – она привыкла ложиться в 10. Но ей так хотелось и угостить детей вином, семгой и пельменями, и, хоть символически объединившись с ними в одну семью, любить их со всей полнотой бабушкиного чувства в эту ночь. И Дима не поленился прийти за мной. И я не поленилась пойти, хоть очень устала к вечеру. И все удалось.
“Старому человеку ничего нет дороже ласкового слова” – фраза матери в сергиевские дни вслед Сергею Павловичу и Марии Федоровне[711], которые оба всегда были ласковы с ней.
- Из радости рождается[712] все живущее,
- радостью сохраняется,
- к радости стремится
- и в Радость возвращается.
В другой цитате слово “Радость” заменено словом “Любовь”.
Тридцать лет тому назад, в дни, озаренные кружком “Радость” (название, данное ему Ольгой), у Мировича сложился (когда он шел по Арбату в Борисоглебский пер.) созвучный с Упанишадами экспромт. Он, кажется, нигде не записан, так как остался в самом сыром виде в моей голове, но память удержала его. И сегодня, сейчас, он ожил, слившись с тем, что принес вчерашний день.
- О Радость! Никто не умеет
- В очи твои поглядеть,
- Душа робеет, немеет,
- Не смеет к Тебе взлететь.
- Но уж в дальних твоих Гималаях
- Несутся твои ручьи,
- И встречи с Тобою мы чаем,
- И миру служить обещаем
- Под солнцем Твоей Любви.
Корявое, нескладное стихотворение, но для меня исполненное действенным содержанием. Мне сказалось в нем, пожалуй, нечто близкое к тому, что хочет сказать Блок в “Розе и Кресте”, говоря о “Радости-страданье”. И нечто, приближающееся к обетованию Христа: “Но печаль ваша в радости будет. И радость ваша будет совершенна”.
Вчера около 10 вечера Таня Усова зашла за мной, как было условлено, и повела сквозь снег и мороз к ним праздновать “черствые именины” и ночевать. Душевное тепло Усовых (матери и дочери) странным образом согревает меня и физически. И не первый уже раз я оттаиваю у них, когда начинаю обмерзать в нашем “Холодном доме”. Час тому назад заходил Дима с мешком картофеля для М. В. Янушевской[713], старинной знакомой Тарасовых и моей. Два года тому назад она, зная, что Дима “сиротка” и нуждается в бумаге для рисования, подарила ему рублей на 300 прекрасной ватмановской бумаги, оставшейся от сына, “пропавшего без вести”[714]. И я, и Дима преисполнились благодарностью, но только через два года раскачались для действенного доказательства ее. Очень ценю, что Дима в последнее время сам стал напоминать: “Когда же мы, баб Вав, соберемся, наконец, к Марии Васильевне с картошкой?”
80 тетрадь
9.2-24.3.1945
Болезнь Ольги (грипп и нервное переутомление от бытового жернова. Замученный вид, как у загнанных лошадей, вращающих мельничный жернов, – видела таких в юности в Полтавской губернии). Стыд и горечь от невозможности деятельного вмешательства. Кое-чем я могла бы ее облегчить – но парализует общее предубеждение (основание для которого есть), что я ни на что не гожусь в очередных заботах дня. Разве только в чрезвычайных. И самой Ольге как будто бы легче, чтобы я в такие моменты была подальше. Тут нечто неизбывно кармическое. Так было со мной начиная с двенадцатилетнего возраста, когда, несмотря на нужду в рабочих руках, мать отстранила меня от судомойных, горничных и других домашних обязанностей. Оставили за мной только роль посыльных (бабушка такую роль называла “мальчик-казачок” – сбегать в аптеку, на рынок или к родственникам – по делу).
Только что вспыхнуло за моей ширмой электричество.
Теневая сторона, как в пейзаже, так и в человеческой психике, необходима для повышенного восприятия светлой стороны.
Не будь так нескладно-неладно и так ненужно для тех, кто вокруг, мое существование за ширмой – не было бы и такого светлого чувства взаимного тепла, взаимной ценности под кровом Анны и Люси. После того как насмотришься в здешних зеркалах на свое нелепое, дряхлое, надоедное отражение, точно Сандрильоной на балу у принца почувствуешь себя в Анниной квартире. С кем из живущих там ни столкнешься в коридоре, в передней или на кухне – это всегда объятие, добрая улыбка, братские слова – все, без чего старик, если не ушел в джунгли, не затворился в пещеру, рискует замерзнуть.
10-й час вечера.
Бродила в полутемноте, отыскивая гомеопатическую аптеку. Не нашла. Зато во время поисков надышалась чудесным предвесенним морозным воздухом, который и душа и тело пьют как обет вечной молодости.
В газетах отголоски Крымской конференции. Во мне живой отклик находит в ней международная комиссия для улаживания впредь всяких вопросов на нашей планете без ужасов и мерзостей войны. Но удастся ли это – Бог весть.
У громадного большинства – боюсь сказать – у всего человечества, за исключением ничтожного процента – и в личной, и в общественной жизни для разрешения всех столкновений наготове зубы, когти, копыта, рога. Почему же в государственном, в международном масштабе это будет иначе.
И не понравилось мне на фотографии лицо Черчилля. Недружественно и как-то свысока смотрит он в сторону дружелюбно обернувшегося к нему Сталина. Да и может ли быть в политике дружба, кроме крыловской, собачьей, которая лишь до того момента прочна, пока история не бросит между Полканом и Барбосом кость, которая для обоих покажется равно привлекательной.
Над нашим переулком, когда час тому назад возвращалась с Крымской площади, хмуро глянул на меня из облаков грустный молодой месяц.
Если бы я умела обижаться на Ольгу, следовало бы на нее обидеться: не позвонила, что с ней и с Анели. Третьего дня обе внезапно заболели, и я очень просила сегодня позвонить. Если болезнь заразная, я не имею права навещать их ввиду того, что в нашей квартире есть малыш (Алешина дочь, трехлетняя). Как тяжелы в житейском сопутничестве эти больные, эгоцентричные, якобы непреоборимые “не могу” (как Ольгино “не могу” говорить по телефону). Я сама им подвержена (“не могу стоять в очереди”), но как я презираю их и в себе, и в других. Настолько же, насколько невольно уважаешь тех, кто “все может” (Анна, покойная Наташа, ее сестра, А. Д. Калмыкова, Таня Усова).
В этих наших “не могу”, помимо расписки нашей воли в своем банкротстве, почти всегда есть еще нечто задевающее (иногда и очень сильно) интересы того, кто хотел и надеялся услышать от нас “хочу” там, где прозвучало наше “не могу” (так завтра мне через силу надо ехать в Замоскворечье, чтобы узнать об Ольге то, что я сегодня уже знала бы по телефону).
Очаровательное существо Нина Яковлевна (Ефимова). И ее 65 лет нисколько не уменьшают ее очарования. В глазах цветет вечная весна творческой мысли, и тепло и тонко излучается чувство красоты – основа ее души.
Так празднично отдохнула в беседе с ней от всего грубого, чем переполнена жизнь наша. Я и не подозревала, как велик мой голод по такому общению, какое возможно только с людьми, воспринимающими мир и свою жизнь в нем через призму Красоты.
Итак – удалась мне мечта этого года – ввести Диму в круг “жрецов искусства”. И найти в нем для него покровителя и руководителя. Нина Яковлевна отнеслась к нему с простотой, свойственной детям и художникам высококультурной марки. И с оттенком материнского тепла. О рисунках его не сказала ничего хорошего, но и ничего дурного. Только о том, что нужно посещать музеи, всматриваться в чужое творчество крупных мастеров. По-моему, это вторичный момент ученического пути. Первый – всматриваться в натуру и схватывать, зарисовывать, жить так, чтобы работа (самостоятельная, творческая, помимо школьных занятий) была ритмом жизни, необходимым, как дыхание, пища. Нина Яковлевна со мной не согласилась, хотя по биографиям я знаю, что так в Димином возрасте жили и Серов, и Врубель, и Саврасов. И даже Петров-Водкин. Для Димы было неблагоприятно, что рисунки его рассматривались после юношеских набросков Серова, которые хранятся у Нины Яковлевны (она родственница Серова, у нее уцелел ее младенческий карандашный портрет, им сделанный).
Лет 30 тому назад мы как-то вели с И. А. Новиковым (писатель) длинный разговор об отношениях человеческих. Сегодня вспомнился этот уютный, для обоих занимательный разговор в Гнездниковском переулке, где в окно моей комнаты глядело тремя четвертями алтарное окно соседней церкви. И мерцали в сумерках оттуда церковные лампады. И моя комната была освещена по вечерам лампадными огнями из выдолбленных апельсинов, которые светились насквозь, как шары из прозрачного золота. Это был период моих “монастырских” обедов, которые нередко посещал Иван Алексеевич, друживший со мной в те годы, начинающий писатель (а я была секретарь и рецензент в “Русской мысли”). За обедами этими никогда не было мяса – когда я жила своим хозяйством, оно исключалось из моего стола. Жарила навагу или судака, пекла яблочные оладьи. И всегда какой-нибудь изысканный винегрет. Стряпуха – милая старая женщина с круглым, как луна, добрым лицом – сочувствовала такому меню и очень умело его выполняла. Кофе тоже был в то время с барскими выдумками. У каждой “кофейницы” была своя комбинация сортов – “мокко менада – ливанский”, “мокко – турецкий” и тому подобное. И были к кофе излюбленные в каждом доме печенья. В одном – вафли, в другом – имбирные прянички, в третьем – соленые кроки, в четвертом – яблочные слойки, в пятом – ванильные сухари… Теперь и смешным, и сказочным кажется этот быт.
Вообще – и комната с лампадами, и кофе, и печенье, и длинные уютные разговоры возникли, вероятно, по закону контрастных ассоциаций с тем, как живется всем близким мне людям. Я не говорю о Мировиче. Ему перепадают крохи с лауреатского стола. Сегодня, например, по случаю дня Красной армии Леонилла сама предложила ему “настоящий кофе” (не “опивки”, как мы с ней называем остатки от Аллиного завтрака) и без моего воззвания – кусочек сливочного масла, и кусочек сахару, и ломтик очень белого хлеба. А вечером получил от Аллы полмандарина. Это краски эпохи для правнуков или будущего исторического романиста.
Алла пришла из театра со следами слез на лице, выражением печали и сосредоточенной серьезности, напомнившими ее отца, его душу, его отношение к жизни и смерти. Умер Сахновский. Режиссер МХАТа. Говорят, что умер от удара, не перенес обиды; без всяких объяснений отклонили “Гамлета”, над которым он усиленно работал с труппой. Слезы Аллы относятся и к тому, как бездушно и эгоистично отнесся театр к его смерти. Отсюда, от мыслей об этом – такое хорошее, такое отцовское выражение лица у нее сейчас.
А у меня всегда в подсознании живущая мысль: когда же моя очередь? Каждый раз, когда слышу о смерти кого-нибудь из знакомых лиц, думаю: – А теперь, верно, мой черед. И так странно, что меня перегоняют те, кто моложе. Сахновскому не больше 60-ти. И мать Ириса на 10 лет была моложе меня[715]. И Вера Евгеньевна Беклемишева[716] – обе получили билет на Корабль дальнего плавания. А я все топчусь на эскалаторах. Или сижу и лежу на предельно тесном, символически тесном пространстве за ширмами.
Из старого архива.
Вынырнула тетрадь от 1917 года с записями, из которых кое-что оказалось созвучным с настоящей полосой жизни.
Выпал из бумаг также акростих Марии Виссарионовны Алексеевой, присланный мне ко дню Ангела. При нем рисунок – детски-наивно вырисованные горы, ущелья и поток.
- Великую тайну предгорий и скал,
- Глубоких и узких лощин
- Могучий неведомый дух начертал
- И, сам повинуясь веленью Начал,
- Родник низвергает с вершин.
- Окутано тайной впаденье, исток
- Воды, источенной из гор,
- И то, что несет нам с вершины поток,
- Чертя многогранный узор.
Мне дороги высокопарные строки его, где я чувствую искреннюю попытку выразить признание в Мировиче значительности, какой-то “многогранной” роли его в мироздании. Дар, еще тем больше трогательный, что сама Мария Виссарионовна смиренно сказала однажды: “Я знаю, что все, что я пишу, никому не нужно”. Знает она, что и я из числа “непризнанных”, и захотелось ей сказать Мировичу ради дня его именин нечто неожиданно его возвеличивающее.
Вернулась из больницы Алла. Я не ждала, что с такой живой радостью и простотой встречусь с ней. Она еще похорошела, утоньшилась. С короткими своими локонами медового цвета, в синем халатике сидела передо мной на ручке дивана и с застенчивой улыбкой четырнадцатилетнего подростка рассказывала мне, как гимназическому учителю литературы, о книгах, какие перечла во время 18-дневного постельного режима. Ал. Толстой, Лавренев, Щедрин – “Пошехонская старина”. Выражение уверенного, глубокого счастья светилось в ее глазах, когда она сообщила, как ее муж[717] по три раза в день звонил из Германии в больницу через своего маршала и других посредников, волнуясь о ее болезни
Ночь.
Ей, Господи Царю, даждь ми зрети моя прегрешения, и не осуждати брата моего[718].
О, если бы послана мне была в “красные” дни поста благодатная помощь замечать и убивать мои прегрешения в самом зачатке их. И впредь не судить и не осуждать никого. Устала душа моя от “бремени тяжкого греховного”, от “духа праздности, уныния, любоначалия, празднословия” и многого множества “огрехов” (кривых борозд) на одичалой ниве души моей – “яже словом, яже делом, яже ведением и неведением”. “Волю имею каяться”.
С такими словами в страстную седмицу нашего сопутничества вошел ко мне в комнату много лет тому назад Михаил. И мы поехали с ним каяться в Зосимову пустынь. Долгая ночная служба. Длинная исповедь. Суровый отец Иннокентий – епитимья, 300 поклонов. И не доросла душа моя тогда до настоящего покаяния. Вернулась я в Сергиево все с тою же мучительной тоской о здании, построенном на песке, где мы трое – Михаил, Наташа и я – готовились жить до смерти в тройственном ангелическом (!) брачном союзе. И только через 4 года уразумели, что здание это давно рухнуло. Осталась вместо него глубокая кармическая связь (“сужденное”) с разными перипетиями, уцелевшая до конца, но тогда не казавшаяся ценной по сравнению со зданием на песке.
Закончился первый день поста. Навеки священная мистерия детства. И не только детства. Киев – “Малый Николай” – в страстную седмицу уже преклонного возраста (50 лет). И Сергиево. Да и сейчас, если бы я не была глуха, не пропустила бы этой мистерии – вкладывая в нее все новый и новый смысл, как во всем, что входит теперь в душу. Это смиренное, неустанное, рыдающее “помилуй мя, Боже, помилуй мя!” звучит сегодня во мне даже сквозь домашнюю сутолоку – увы! такую далекую от того, что в каноне Андрея Критского.
Блины. Обилие масла и сметаны. С фронта Алле прислал муж целый сундук с дарами – там и поросенок, величиной с покойного Бека[719]. Его ноги уже кипят в кухне. Какие-то блузки шелковые, белье, огромная лампа и такая же ваза с лебедями, крупа, конфеты, консервы, рыба. Аллочка в детски-оживленном и в добром настроении. Но все же это чуждо мне, как лихорадочный кошмар, когда сквозь эти вещи надвигаются на Душу танки, бомбометы (дары фронта), пожары, артиллерия. Помилуй мя, Боже, Помилуй мя!
81 тетрадь
25.3-23.4.1945
Обвеянный апрельской пургою – точно где-то уже близко к Нарыму или Колыме, – крепко к земле прижатый и цепко за убогий свой земной быт держащийся – город. Но нет-нет и в глазах его “насельников”, и в жизни их мелькнет радонежское небо, какое смотрит на меня здесь из прозрачно голубеющих глаз Денисьевны…
В вагоне. Только что уселась хлынувшая с платформы московского вокзала серо-бурая, заплатанная кое-каким “барахлом”, по-зимнему укутанная толпа в вагоны электрички. Тесно. У всех какая-то поклажа – меновой и не меновой – из-под полы торг Москвы с Посадом. У молочниц бидоны. Головы их шарообразно обвязаны толстыми платками.
На кряжистых телах ватные, засаленные кацавейки. Среди этого люда какими-то знатными чужеземцами кажутся молодые, стройные, в элегантных шинелях с поблескивающими эполетами военные. Их много. И, не смущаясь их присутствием, стоит в вагоне бабий говор о войне.
“Что же это за глупость, – мрачно говорит троглодитского вида старуха, откусывая от черствой краюхи кусок хлеба с треском, как в древности сокрушал кости мамонта ее пращур, – где же это слыхано, чтобы от одной войны не передохнувши, эдакую муку принявши, на другую людей гнать”.
– Да, все говорят, к 1-му маю с немцами замирение – по-немецки это “капут”, – весело подхватывает обросший седой щетиной, весь в разноцветных заплатах старичок, тоже завтракающий краюхой хлеба.
Молодая, смирного вида женщина говорит вполголоса со вздохом:
– Неужели же правда с немцами 1-го замирение, а второго мая погонят на японца?
– И очень просто, – говорит старичок внушительно. – Это не бабьего ума дело. Потому, если на японца нам не идти, так он сюда, на нас попрет.
Другая мещанка, постарше, как и первая одетая сравнительно чисто, в рыжем, но не залатанном пальто и в большом ковровом платке, бойко и колюче присматривается ко всем смышлеными, бегающими глазами.
– У меня и бабий ум, – громко и авторитетно вмешивается она в разговор, – а я понимаю, что идти надо. Не идти нельзя, раз сверху прикажут. Там лучше нас понимают, что к чему. Только я думаю, что в Сибири леса и солдатам война надоела. Они расположились уже отдохнуть, с женами пожить, а тут тебе: к японцу на штыки. Сиганут в леса, до Владивостока не доберутся.
– Вот и вышло, что бабий ум, – укоризненно говорит старик. – А что они в лесах есть будут, как там жить будут, ты это подумала?
– А вот и подумала, – с торжествующей улыбкой отвечает мещанка. – Сибирь велика, городов, сел много. Из лесов в города, в деревни переберутся. Кто каким ремеслом займется – проживут. А там и замирение с японцами выйдет.
Старик с негодованием плюет в сторону и качает головой:
– А за дезертирство их, по-твоему, в городе или, скажем, в селе по головке погладят?
– Войной все недовольны и теперь. А там, если развал пойдет, никто на них и внимания не обратит.
– А уж это похоже на контрреволюцию, – замечает, обернувшись к собеседникам, чинно сидевший и молча прислушивавшийся к ним старший военный с черной повязкой на изнуренном желтом лице. – Про какой это вы развал говорите, хотелось бы узнать?
– Да ни про какой, – смущается заболтавшаяся гражданка. – Так, промеж себя, что молва, то и мы. А что от войны все устали, разве не правда? И вас, кто воюет, разве нам, бабам не жалко? Сколько сыновей, мужей проклятый немец с землей смешат. У меня у самой зять на фронте.
– Так на то и война, – веско произносит щетинистый старичок. – Разве война тебе забава? Так было испокон века, а ты своим умом…
Но тут его речь заглушается неистовым, похожим на вопль романсом молодого баритона. Юноша на двух костылях, с подергивающейся шеей и тиком, от которого красивое тонкое лицо становится сразу пугающе безобразным, втискивается в проход, занятый стоячими пассажирами, с романсом на тему о какой-то “блондиночке-картиночке”. И после каждого куплета надрывно, изо всех сил, точно желая перекричать приговор ужасной судьбы своей, бросает ей в лицо одни и те же слова: “Моя любимая, незаменимая.” У молодой мещанки на глазах слезы:
– Я его знаю, – говорит она, доставая рубль. – Он по соседству, с нашей улицы. Какой красавец был. Барышни за ним бегали. Только– только десятилетку кончил – пошел на фронт. И невеста у него была. А вернулся – и ног нету, и на самого смотреть страшно. Невеста, как увидала, сейчас же за заводского инженера замуж выскочила. А пока не вернулся – как добрая ждала. И переписывались.
Еще не замолкли в конце вагона припевы романса – то похожие на рыдание, то горько-насмешливые, то робко ласкающие “Моя блондиночка. Моя любимая, незаменимая”, – предстал перед нами молодой слепец (тоже, по-видимому, инвалид войны) с мальчиком-поводырем и с клеткой в руках, где сидело какое-то маленькое животное, не то крыса, не то морская свинка. Инвалид громким речитативом рекомендовал его вагонной публике как предсказателя, который “все вперед на десять лет видит и всем верно судьбу разгадывает, подает самолучшие советы и вытаскивает счастье”. Зверек тащит зубами судьбу из одного ящичка, советы из другого и счастье из третьего, где только счастье, без советов и сомнительных предначертаний Рока. И судьбе, и совету, и счастью – одинаковая цена, один рубль.
– Там, где советы или судьба, по-моему, не стоит тащить, – резонерствует бойкая мещанка в ковровом платке. – Судьбу все равно не перебьешь, какая будет, такая и будет. И советы, какие же может крыса преподать, если она моей нужды не знает. А вот счастье стоит за рубль вытащить. Оно и не сбудется, а всякому прочитать приятно, что и у него будет счастье. Я прошлый раз з-х рублей не пожалела и вытащила: исполнение желаний, червонный интерес с поздней дорогой и третье – избежать большой опасности.
– А я раз 10-ти рублей не пожалела, – краснея, созналась молоденькая девушка в лихо заломленной набекрень папахе поверх желтых, стружками развешанных по плечам локонов. – Так что же вы думаете: по три раза стало одно и то же выходить: исполнение желания да исполнение желания.
– А ты бы, дочка, на 25 рублей еще счастья накупила – тогда бы и по пяти раз вышло исполнение желаний, – ворчливо отозвался старик. – И откуда деньги вы, молодежь, достаете на глупости…
– Не на глупости, а слепому на хлеб, – басом отзывается троглодитского вида, с профилем гориллы старуха. И прибавляет озабоченно, с человеческим умилением в мрачных карих глазах: – А вон и мать Ератида. – Навстречу этой Ератиде она достает замусоленное полурастерзанное портмоне и, порывшись в нем, достает два истрепанных рубля.
Мать Ератида – маленькая монахиня лет под 6о, в скуфейке. Она двигается смиренно, но уверенно, с полуопущенными над тарелочкой глазами.
– С праздником, граждане, с праздником, гражданочки, – говорит она, кланяясь на обе стороны. На тарелке икона Благовещенья и перед ней целая куча рублей и трехрублевиков. Двугривенные, их мало, отодвинуты в сторонку. И с обеих сторон протягиваются к ней руки с рублями. Кое-кто из женщин прикладывается к иконке. Приложился и один военный и положил десятирублевую бумажку. Она поклонилась ему в пояс и сделала нечто вроде благословляющего движения.
– Это она его на фронт благословила с японцем проклятым воевать, – стирая слезы, растроганно шепчет троглодитного вида старуха.
“Рузвельт умер”. Этим горестным вскриком разбудила меня сегодня Люся (ночевала у нее, чтобы избежать вчерашнего пиршества по случаю приезда Аллы). Рузвельт умер. Как ни мало понимает Мирович в международной политике, как ни далеко от нее пролегает главная ось его интересов (и моих), осозналось сразу большое и, может быть, трагическое значение этого для нашей страны – да и для других стран. Для меня здесь все, конечно, сводится к тому, чтобы не затянул как-нибудь уход Рузвельта войны, этой раковой опухоли на организме человечества.
Множественность вещей, с детства меня пугающая. И сегодня утром нечто вроде мозговой (и моральной) тошноты при виде множества чашек, рюмок, бокалов, тарелочек – прилетевших на самолете вместе с Аллой с фронта. Отдельные вещи (да и все) были красивы, изящны, каждой было бы можно любоваться, если бы она вошла одна (или хоть оформленная сервизом) в поле сознания. А “неправда” была в том, что я этого-то и не могла сказать. (Леонилла сказала бы “вечно выдумки”, Аллочка же просто бы огорчилась. Когда ей что-нибудь привозится, ей важно, чтобы другие разделяли ее вкус, ее удовольствие.) И была минутка (уж совсем нелепая), когда мне захотелось, чтобы Алла, которая подарила всем домашним по чашке и соответственно тарелочке – подарила и мне ту, которая мне понравилась: туманно-синяя с чуть заметной россыпью мелких тусклых звезд и с темноватой каймой. Впрочем, я быстро уличила в ребячливости этого желания. И когда Леонилла сказала: “Аллочка распечатает еще один ящик и достанет и для тебя какую-нибудь хорошенькую чашечку”, – я ответила, что для меня эти вещи слишком хрупки, я буду бояться ту чашку мыть и вытирать. И я привыкла пить из своей, у которой моя любимая форма полушария. К тому же эта чашка – подарок Инны. Словом, вкренилась лодка Мировича в тину мелочишек. И поневоле в последнее время попадает в такой же тинистый затон: а) из-за театральных билетов, в) из-за стирки,
с) и из-за того, что не на что сменить единственного платья, которое ношу, и нет ничего комнатно-теплого. В квартире холодно, наши дамы ходят в стеганых шелковых душегрейках или в халатах. Мирович же поневоле шокирует всех истрепанным шерстяным плащом, которому 30 лет и который уже 10 лет тому назад был прозван “диогеновским” за свой рубищный вид. И как ни стыдно сознаться в этом – безысходные заботы об одеянии и о стирке нет-нет – как гарпии,<влетят> в столовую души и осквернят ее пищу.
Опять триптих (разделенный рамой).
На одной картине Леонилла в карикатуре наседки с круглыми беспощадными глазами курицы, выводку которой грозит опасность. Энергическим воинственным движением прячет она детей под своими крыльями. По другую сторону – она в теплой стеганой атласной кофте, с красивой прической, так же энергично – со всей полнотой чувств отдается жареному поросенку (обгладывает кости), рядом кофейник, бутерброды, раскрытый портсигар с папиросами. А посредине триптиха она, одетая, лежит, съежившись на диване, в глубоком сне, с беспредельно усталым и скорбным выражением мертвенно-белого, как у покойницы, лица.
Ирис. С энергическим лицом, со взглядом, устремленным на вершину горы, взбирается на крутизну по узкой тропинке над пропастью. На спине огромный рюкзак, от которого она пригнулась к земле. В руках чернильница, перо и рукопись.
Алла в комфортном кресле на самолете, летящем выше облаков. В руках фотография генерала. Вокруг кресла разные трофеи (поросенок, ваза, лампа, разнообразная – чайная посуда, шоколад). Гиацинты и тюльпаны.
Даниил – санитар на фронте, убирающий цветами убитого бойца, для которого вырыл могилу. Сумерки. Багровое зарево пожара. Неподалеку клубится дым только что упавшей бомбы.
Алеша – в оранжерее за столом, уставленным винами и закусками. Экзотический хилый вид. За окнами война, беженцы.
Сергей – в землянке, перед ним чучело колибри.
Анна Дмитриевна <Шаховская> – причастница, в белых одеждах.
Двое суток живу в теснейшем контакте с Ермоловой[720]. Не ожидала, что эту возможность (эту очень нужную мне встречу) так неожиданно подарит такой розовый мотылек, как “Таня” Щепкина-Куперник. Очевидно, старость перевела ее из мотылькового состояния туда, где другие масштабы, другие задания, другая ответственность. И это было мне за нее радостно. И вообще за то, что так бывает. Она казалась мне в годы наших встреч легкомысленнейшим существом, и меня удивляла дружба ее (с моим другом) Н. С. Бутовой. Оказывается, и Ермоловой она так же была близка душевно. И в тоне ее книги, и в выборе материала, каким она пользуется (видно, что это была оценка Ермоловой не с чужих слов, что было понимание, было сопутничество). Для меня в Ермоловой главное – не талант (его воспринимали как “гениальность” и зрители, и критика), а душа ее и “линия движения”.
Ночь. Салюты: наши вошли в Берлин. Страшно подумать, что может быть это все-таки не конец всемирной бойни. Что придется еще воевать с Японией. “Да мимо идет чаша сия”.
Верую, Господи, и исповедую – какая прекрасная молитва. Прекрасное сопоставление этих двух слов, их близость. Вспомнилась латинская пословица: “Вера обязывает к мученичеству”. Самый завидный жребий на земле – мученики. Вообще победа духа над плотью. Узнала о <докторе>Покровском, у которого рак языка, – он уже близок к концу страданий своих (под конец они стали невыносимыми). И не возроптал, не омрачился, не пал духом. Надо помнить: “не бывает непосильных крестов, каждому – по его силам. И такой именно, очень индивидуальный, который ему нужен. Сегодня день рождения Ники – 14 л.
Будь же светел и крылат,
Будь познанием богат – родной комарик мой. На многие, многие лета.
82 тетрадь
24.4–2.6.1945
Часть вечера у Тани Усовой. Как всегда, Таня провожала меня. Как всегда, говорила о своей ране, которая все еще болит и долго будет болеть. И все трое – Таня, ее мать и Мирович – говорили то же самое, что и 9 месяцев назад. Слова в этих случаях почти не играют никакой роли – их уже заранее предугадывают. Но важна возможность говорить.
“Одинокой тропой среди сугробов непонимания”[721] – поделилась этой фразой Андрея Белого с Леониллой и вызвала в ней неожиданный восторг.
– То, что видят во мне, – только четверть меня, – с блеснувшими на потеплевшей голубизне глаз слезами воскликнула она. – Трех четвертей моих никто не видит. Отсюда – сугробы непонимания.
Мирович призадумался над этими словами. Он всю жизнь, с ранней юности воспринимал подругу свою Нилу как живущую на поверхности (в области мысли, в области моральных и религиозных установок и в мироощущении). Это огорчало иногда и вызывало какие-то диспуты. Но не мешало живому пульсу крепко сросшихся подружьих отношений. Так было до злосчастного “жилплощадного” момента.
И сегодня я окончательно поняла, что все дело тут в неслиянности потоков, в невозможности и ненужности общей жизни.
Вчера Алла, бледная от волнения, прерывающимся голосом возвестила мне за ширму о том, что “мы соединились уже вокруг Берлина с союзниками”. И повлекла меня к своему заграничному радио. И впервые за очень-очень долгий срок (точно отверзлись мои уши от этого известия) я услышала тоже взволнованный голос диктора, который торжественно доканчивал сообщение. После этого сообщения, которое сильно всколыхнуло и меня надеждой на скорый конец войны, я вышла на улицу – по дороге на почту. Из всех громкоговорителей гремела победная музыка. Стаи ребятишек возле нашего скверика кричали “ура”, бухали салюты, и в заревом туманно-золотистом небе расцветали взлетающие над крышами неяркие, нежные, призрачные звезды салютных ракет. Чувство общего праздника, чувство принадлежности к народу, после великих испытаний и героических побед, одолевшего апокалипсически жуткого врага, овладело мной с неожиданной силой. Но это слепое, карамзинское чувство “любви к отечеству и народной гордости” и “славы, купленною кровью”, недолго владело мной. Для того, кто хоть раз испытал – реально – как я, что он “гражданин вселенной”, этот газетный патриотизм – преходящее и уже как бы атавистическое явление в его душевном мире. Все, купленное кровью, ужасами войны, все, где попраны братские чувства народов и рас, как только осознается это сквозь нахлынувший стадный подъем, превращается в простое, строгое, уже без салютов и победоносных маршей, чувство важного исторического момента. В нем, как главное, ощущается не то, что “наша взяла” и “вот какие мы – чудо-богатыри”, – а надежда, что этот час приблизил к нам “мир всего мира”. И жутко было думать и чувствовать и зрительно ощущать: здесь музыка, салюты, ура, а в Берлине – ад кромешный. И каждая взлетевшая в заревое наше московское, мирное небо звездочка салютной ракеты покупается в этот же миг тысячами ран, гибелью молодых жизней, тяжкими увечьями, пожизненной судьбой инвалидства.
Вчера с 12-ти часов была снята с Москвы светомаскировка. Волнующий предвестник, что близок конец войны. И насколько противоестественно такому большому городу, как Москва, погружаться ночью в полутемноту, которой заменялось до сих пор ночное освещение, это ощутительно по тому облегчительному вздоху, какой вызвали вчера засиявшие забытым уже полным светом цепи фонарей.
Случайно, возвращаясь в 10 часов утра от Анны (у нее ночевала), я попала в праздничную толпу на Пушкинской улице. Ее сдерживала цепь с обеих сторон мостовой – почти плечом к плечу стоящие в новеньких мундирах военные разного возраста. А по мостовой время от времени гарцевали на красивых золотистых, по-английски подстриженных лошадях еще более нарядные воины. Мне показалось, что это англичане. Над парадом во всю майскую мощь свою сияло, но почти не грело солнце. Радио ревело в мажорных тонах что-то победное или разнузданно частушечно-веселое. Толпа – больше всего школьной молодежи – вела себя чинно.
Но не так было вечером. В десять часов мне захотелось посмотреть на освещенную праздничную Москву и подышать ночной прохладой. Но в переулке нашем и со стороны Пушкинской улицы неслись такие безобразные пьяные вопли и ругательства, что захотелось за ширмы.
– И хорошо, что никуда не пошли, Варвара Григорьевна. Что это вы надумали! Тут засветло еще человека подкололи, – сказала лифтерша. – Ведь сегодня 1-е Мая. Пьяных не оберешься.
- Даждь ми Сего странного
- Иже не имеет где главы подклонити.
Так просит Иосиф Аримафейский Понтия Пилата выдать ему для погребения тело казненного Христа. Слилось сегодня для меня с судьбою “странника” Мировича это любимое мое песнопение Страстной пятницы. С утра после грубого выпада со стороны Аллы Мирович, преисполненный обиды – неожиданно острой от боли ее, бросился из-под Аллиного крова куда глаза глядят. И пустился в странствие по дружеским очагам, чтобы эти три дня, с детства для него священные, провести “в мире и покаянии”, без искушений и “обид” тарасовского крова.
Прежде всего потянуло к Ольге (дочь и мать – в веках, Воронеж, по временам “alter ego”). Но здесь ночлег оказался невозможным (“Степан Борисович так хрупок и так нервен последнее время, что для него, если бы вы остались ночевать, показалось бы это чем-то сложным и трудным”).
Здесь “обиды” никакой не было. Степан Борисович человек больной, своеобычный, Ольгой избалованный и со мной в дружественный контакт не вступавший по обоюдной нашей “вине”. И если уж искать непременно вину, ее больше с моей стороны, чем с его.
От Ольги же за все 40 лет нашего сопутничества – огорчения были, обид же не было и быть не могло. Так и на этот раз, конечно, я знала, что, если бы не “привходящие обстоятельства” – останься я ночевать у них, для нее это душевно-духовно и сердечно было бы только приятно. Но тут возникло ощущение, которое потом оказалось Мировичу “на пользу” (ободрительный лозунг отца Порфирия)[722]. Чувство гонимости роком, рокового “сиротства под солнцем здешних стран”. С этим чувством двойник мой Мирович направился со мной в Зубово. Там оказалось, что болен Ника (нечто вроде аппендицита). И что все старшие эту ночь будут дома. Раньше, чем я заговорила о ночлеге, дети сами стали упрашивать меня “никуда не уходить” (особенно Лиза. С той ласковостью, которая у нее была ко мне в ее 4–5 лет, она обнимала и целовала дряхлые мои щеки и уговаривала остаться на ночь). Но ей пришлось бы из-за меня спать на полу. И я решила продолжить странствие Мировича до Остоженки. Там Люси и Анна встретили его братским целованием. И бугристая от сломанных пружин кушетка, и зияющая сплошными дырами простыня, и скользкое одеяло, которое всю ночь надо ловить, чтобы оно не очутилось на полу, – все показалось Мировичу таким удобным и благостным, что тут и произошло окончательно то, о чем сказал бы отец Порфирий, что и все раньше сегодня бывшее – чувство обиды, сиротливость и гонимость – “на пользу”. А польза – вот какой духовный опыт, каким хочу поделиться с моими детьми (ради этого так подробно и предшествующие этапы к нему сейчас перечислял).
…Грубый окрик Аллы возле буфета, где я искала свою редьку и морковь: “Что тебе здесь нужно, что ты ищешь?” – острой унизительной обидой всколыхнул глубины души и всю ее духовную энергию в таком размахе, что вынес меня за пределы малого круга сознания, личных счетов с Аллой, далеко от самого лица ее и от моего места за ширмой в ее жизни. Почувствовала себя душа бескрайно широкой, безмерно глубокой, способной вместить в себя (вытеснив обиду и судьбу Мировича) судьбы всякой, подобной его, старости. И все жребии одиночества, беспомощности, нищеты, бесправности и всех видов унижения. Точно подана была ему в этот день ангелом Скорби чаша, которую в его власти было оттолкнуть, расплескать и даже совсем разбить – или поднять и, отпив из нее, сказать: “Да будет так – приемлю. В этой жизни, в том коротком и дряхлом отрезке ее, который мне причитается, ничего не суждено мне сделать ни для кого из “труждающихся и обремененных”. Но да будет мне, Господи, пережитое мною залогом того, что даны мне будут силы вносить радость и помощь в мир Твой в последующих моих жизнях. Аминь”.
Вчера, 8-го мая, в 11 часов вечера – “безоговорочная капитуляция”. Сообщено об этом всему миру ночью, в 2 часа, по радио.
Слава в вышних Богу и на земле мир.
До сегодняшнего утра я не верила, что мир так близок. О нем толковали уже целые сутки, но мне все казалось, что это слухи – то “желаемое и ожидаемое”, что молва нередко передает как уже совершившееся. Еще не могу обнять и поднять всего значения этого события для человечества и для себя. В трех руслах протекает в моей душе значение этой “безоговорочной капитуляции”. В одном русле – родина, нация, народ. Здесь карамзинское “О любви к отечеству и народной гордости” – “Славься, славься, наш русский народ!” – как поют в гимне, долетевшем до глухих ушей, когда шла в метро. Мы победили! В метро нежно обняла молоденького грязного, курносого солдата, который широко улыбался мне и другим, стоя над нашей скамьей. Победа! Отстояли свою культуру от германского сапога. Положили предел кровавому бреду Гитлера. “На земле мир”. Но за него заплачено кровью стольких молодых, жизнью, ужасом и гибелью стольких жертв.
Здесь второе русло, где уже не плеск и блеск и рокот волн победы. Здесь кровь Авеля вопиет к небу. Эту кровь (ни во имя чего, даже самого Бога) я не могу принять и поднять чашу с ней. Поскольку она льется через мое сердце как в погребальном плаче Богоматери в Страстную пятницу: “Увы мне, сыне мой возлюбленный и Свете!” Поскольку я знаю – и по временам ощущаю реально скорбь миллионов тех сердец, через которые “оружие пришло”, – в траурных ризах для меня и самая Победа. Тут нет места логике Истории, ее перспективам. И не моего ума дело разбираться во всех этих агрессиях и экспансиях народов. Я знаю, что они не прикончатся на нашей планете ни от каких конференций, пока не умрет зверь в человеке, не перейдет он в ту стадию, где будет невозможно “сумасшествие эгоизма” личного, семейного, классового, партийного, государственного.
Целым и невредимым возвращается с фронта Сережа, мой зам. сын, “опора дряхлых дней”. И велика благодарность моя Руке, не допустившей его до ужаса и до гибели в адском горне войны. Но не могу я забыть, с особенной остротой сегодня помню, что не вернутся к матерям товарищи его – Леня Смородина, Женя Давыдов. Не вернется к Инне ее муж – замученный сыпняком, пленом, туберкулезом и нашедший избавление в братской могиле где-то в Польше. (Видела сегодня Инну и Лену.)
Целый день в каком-то сомнамбулизме, и все не верится, что кончилась война. Такое чувство, что вот-вот кто-то разбудит тебя – и опять газета: “после ожесточенных боев взят город такой-то…” и героические подвиги, и столько-то пленных, и тяжелая артиллерия, самолеты, танки, истребители. Все это еще гудит в оглохшей голове и… “противны мне дела, совершающиеся под солнцем” (Экклезиаст). “Улететь бы за этою птицей в осиянную глубь вышины, где лазурная даль серебрится первозданной весны”. (Это из Мировича киевского периода, 1918 год.)
Письмо Ириса (дорогой дар, особенно в эти дни).
“Баобик родной! Х<ристос> В<оскресе>! Хоть бы звук вашего голоса! Хоть бы строчку! Понимаю – гриппа Вы боитесь, а у меня он злой. Но ведь писать не заразно. Умоляю, черкните. Я не обижена, но горько без ощутимого с Вами контакта в эти великие дни.
Поздравляю Вас с двумя великими праздниками, знаменательно слившимися в датах. С духовной победой над смертью и с земной победой над ней! Вот и дожили мы с Вами до конца войны. Его ждали, но налетел он, как радостный вихрь. И с сердца сразу свалились пудовые вериги (хоть и не все, но пресекся ток крови). Ведь, и Вы его чувствовали и все страдания и ужасы таинственной глубины сверхсознания там, где мы слиты с жизнью народа нашего, нашей родины и всего человечества. Чем ближе мы к нашему верховному “я”, тем ближе к человечеству, к космосу, к Богу. Отъединение, закоснение в данной бытовой форме происходит на периферии. Это примитивная самость. Или это люциферическое обожествление, когда внутренние силы развиваются эксцентрично”.
Произошло недоразумение. Я была уверена, что Ирис уже две недели вне Москвы и что, уезжая спешно, она не успела мне позвонить. Оказывается, она никуда не уехала, тяжело заболела гриппом и сейчас еще не выходит. После ее письма я в тот же час (сегодня) навестила ее. Но что мое навещение! Ни в очередях постоять, ни по учреждениям вместо нее походить, ни вплотную с мальчиком заняться Мирович не способен, как если бы он был без рук, без ног и без головы.
Никино ложе (узкий высокий сундук с тоненьким матрасом, который уступлен мне, обладатель же его перебрался с сияющим лицом спать на полу). Сумерки. Чуть просвечивает желтая заря сквозь толстые дождливые облака. Все, кроме нас, двух глухих бабок, разошлись по делам. Ультраделовитая жизнь у молодежи (и у служилых людей). Тетя Аня уехала куда-то по своим огородным делам. Маша на огороде. У Лизы геологическая экскурсия на Воробьевых горах. Дима в Малоярославце – с огородно-картошечными целями. Ника пошел заниматься алгеброй с Арсением (двоюродный брат, математик). Они ушли, но жилище их проникнуто двойным ароматом “благоволения”, высшей культуры христианизированного духа. Недаром о дедушке их Д. И. Шаховском в книге о народном образовании в СССР упоминается репутация “христосика” в земстве, где он служил. И кроме этого наследственного флюида сильно идущее их жизни очаровательное благоухание чистой, богатой внутренними силами энергической юности (от 14 до 20-ти лет). Точно распахнуты окна из камеры старческого моего изолятора (за ширмами) в чудесный, обширный сад, переходящий без всяких заборов в поля и леса всей страны. И общий всей стране свежий ветер приносит и запах садовых нарциссов (Дима), роз (Маша), лилий (Лиза), молодой березки (Ника) и необъятного пространства весенних русских равнин, предгорий и гор.
83 тетрадь
3.6-30.6.1945
За ширмою тарасовской столовой. Сквозь открытую балконную дверь догорающая полоска темно-алой зари и свежая, пахнущая ранней весной прохлада.
Жаль пропускать весну. Жаль не только каждого дня, жаль каждого часа весны, прожитого вдали от природы. Об этом сказала утром Леонилле. После моей пиявочной процедуры у нас появилась прощальная потребность общения. Мы с ней одинаково близки к дверям крематория, и есть соревнование – прийти первому. В ответ на мои слова о весне она сказала: “Как хорошо, когда занят по горло с утра до вечера: некогда ни жалеть, ни хотеть ничего”.
Мне показалось это худшим из человеческих жребиев. Если такая занятость в области религиозно или идейно освещенной или вытекает из творческих импульсов – другое дело, и этот жребий завиден. Но если это безостановное вращение в колесе узкосемейственного быта и до того, что все помыслы и желания устремлены на чередование обедов, ужинов, завтраков и некогда “остановиться и задуматься” (к чему так горестно, и страстно, и тщетно призывал Л. Толстой “мучеников мира сего”) – такой жребий поистине плачевен. Одна из форм бессрочной каторжной работы.
У открытой балконной двери. Позднее утро. Туманная лазурь. Много пышных разорванных облаков, бледное солнце. Апрельская свежесть. “Весной и счастливых тянет вдаль”. Тургенев[723].
И счастливых, и несчастных, – а больше всего тянет вдаль Весна таких бродяг, как Мирович. И голова дурманная, и правая нога плоховато слушается, и даже в Измайловский лес никак не соберусь – а в душе все та же тяга в синие вешние волшебные дали. Вскрывается ненасытность души к “Преходящему”, к чудесам и красотам здешнего мира. Так тянуло весной моих пращуров-кудесников бродить по дремучим лесам и побережьям светлых озер псковской земли. Я знаю, что мне давно больше сродни те дали, какие сулит смертный час. Но… не соприкасается ли с ними и синева весенних, замыкающих горизонты лесов, и лазурь степей и моря, там, где небо сходится с землею. Странствия мои на этом свете, по-видимому, пришли к концу (и пора, пора уже!). Но не случайно ненасытимость мою бродяжью утоляют одна за другой появляющиеся на моем столе книги (я не ищу их) – и добрые спутники – Нансен, Пинегин, Соколов, Шредер (Япония) – уводят меня с собою в те края, где побывали их души. А теперь – Андрей Белый. Его “Ветер с Кавказа”[724]. Преодолевая его истеричность и порой излишнюю затейливость стиля (до кривляния), побродила с ним вчера по Аджарии в “обстоянии красот”, среди павлоний и рододендронов (и точно оттуда, а не из Германии те лиловые букеты их, которые генерал прислал Алле на самолете), среди гигантских красных лилий, и бананов, и драцен. И в зарослях бамбука. Показал он мне на морском берегу, как “скачут через камни хрипящие хляби, взбеляясь расхлопами пены”. Показал из “плещущих сыростей встрепеты пальмы. И разломы камней, разбросы утесов”. И был вчера вечер, благодаря его “Ветру с Кавказа”, когда
- Как прибой отступило дневное волненье
- Одиночество встало как месяц над часом моим.[725]
И не помешали этому все столовые шумы за моей ширмой, хотя после пиявок они звучат для меня ярче и надоеднее. И сейчас с удовольствием думаю о том ночном часе, когда поставлю лампу на чемодан поближе к подушке и поеду с А. Белым в Тифлис, в Боржом, Цихис-Дзири.
Столовая. Впрочем, столовую уже с неделю назад перенесли в детскую (дети и няня – на даче). Ширмы раздвинуты. И комната, где я пишу сейчас, – временное обиталище двух старых старух, с семи лет – подруг, в последние семь лет поцарапавших и покусавших друг друга и самую Дружбу – впервые за 70 лет ее существования.
Здесь наша опочивальня, штопальня, писальня и читальня. И я много здесь бываю совсем одна, и обедаю, и чаю пью в одиночестве, что для меня и для других к лучшему, и для всех, понятно, ввиду своей глухоты. Бедненькая подружка моя почти весь день и большую часть ночи в домашних работах на кухне, в ванной, в Аллиной комнате.
Измайловский лес.
Здесь состоялась, наконец, моя первая в этом году встреча с Матерью-Землей, еще не сбросившей с себя весеннего убранства, полной свежести и могучих сил. Сегодня она делилась ими щедро со мной и с Никой, и со всех сторон трепетали ее улыбки – золотые, изумрудные, таинственный полусвет теней на липах, на ольхе, на березах, на ярко-зеленых полянах, на болотинках канав и пруда. 30 лет тому назад было нечто похожее в моей встрече с Природой – на Оке, в громадном, заглохшем парке, в имении, где гостил и Лев Шестов, где однажды “ель мохнатою рукою открыла свой приветный лик, и с высоты дремучей хвои смеялся старый лесовик – и вся извечная, родная, мной позабытая семья ко мне теснилась, узнавая, лишь я не знала, кто же я…”. И вот разница: тогда было растворение в Целом. Завороженность (“земной буйностью оврага заворожен дремотный дух”). И в центре моего сознания не было “я – есмь” – “есть только свет и трепетанье, и голоса, и тишина и жизнь без лика и названья на грани бдения и сна”.
В Измайлове было иначе. За 30 лет отгранился во мне тот, кто посмел, наконец, в объятьях Космоса, сливаясь, но не растворяясь в нем, – узнать свой лик и сказать “Я – есмь”. Недаром, как 12 лет тому назад, устремилась я в Киев и 7 лет тому назад к морю для важного душевного опыта, который и был там пережит, так и теперь, этой весной, с такой же принудительной силой устремления я собиралась именно в Измайлово. С этим “измайловским” сдвигом в душе, и с Никой, и с его двумя учебниками географии я попала прямо из лесу к Фаворским и к Ефимовым. И моим лесным состоянием объясняется неожиданный пафос нашей встречи, ее сила взаимопроникновения. И то, что я говорила о себе, и о них, и слезы на глазах Нины Яковлевны и больного (он в депрессии) Ивана Семеновича. И ток братского тепла и широко раскрытых глаз понимания Владимира Андреевича и Марии Владимировны. И то, как раскрыто и доверчиво прильнула ко мне раненая душа ее сестры. Никогда не бывший со мной в близком общении Владимир Андреевич (чудесное и уже совсем стариковское у него лицо) спросил: “Можно мне показать вам то, что я писал в Самарканде?” – после чего я прошла рука об руку с ним через душу Азии и через его мироощущение и через то неопределимо таинственное, что называется Красотой.
Тепло почти летнее. Раскрыта балконная дверь. Огни Пушкинской улицы из ночной темноты напоминают о том, что кончилась война (с 8-го мая снято затемнение). Сегодня видела, как выволокли с Никитского бульвара серебристое чудовище – аэростат. Но… не раздаются в душе победительные фанфары. Ненадежным кажется мир (вот уже не хочет Черчилль выводить свои войска из советской части Германии). Внушаю себе: Радуйся! Ведь это же тот мир, которого не чаяла ты дождаться. Уже больше месяца не летают бомбовозы над городами и селами, не гремит канонада. Мир. Но кто-то во мне отвечает: Дорога цена его. И я слышу, как плачет Рахиль и у нас, и в Германии о детях своих “и не хочет утешиться, ибо нет их”.
Эту ночь я одна в комнате. Леонилла в Снегирях. Пешком 4 версты после вагонной давки, если останется жива со своим больным сердцем. Герой труда (повезла с Шурой капустную рассаду).
У меня день переклички с попутчиками в немерече (Трубчевское название невылазной лесной чащи) мира сего. С сестрой Людмилой, с Ирисом, с Анной. “Ау! Не провалились ли в зеленое окно трясины? Не съел ли волк коня? Не подкосились ли ноги от усталости? Не мучает ли голод? Не томит ли жажда? Не покинула ли надежда найти прямую тропинку?” Сестру Людмилу больше не мучает голод. Счастлива, что позвала к себе на работу невестку, находятся силы обслуживать любимую внучку. Ирис мужественно выкарабкивается из трясины Рока и обстоятельств. Анна отвечает: “Никак не прорублю просеку в немерече сердца моего к людям. Там, где их грубость, жадность, наглость, – не умею их любить”. Отвечаю на их “ау!”: совсем недавно выбралась на тропинку, которая, если не потеряю ее, может вывести меня из немеречи. Но двигаюсь плохо. На ходу засыпаю. На мягкой мураве полеживаю-полеживаю.
Таня. Геолог. Дочернего по отношению к Мировичу возраста (40 лет). Близко подошедший ко мне за эти два года человек. Особенно тесно сблизила нас и в днях трагедия в личной ее жизни. Таня крепко стоит на ногах. Много у нее мужества, и вся она из породы монолитов, но “оружие прошло через душу ее” от измены человека, которому на служение, веря в его гениальность и высокое призвание, отдала жизнь и шестилетним подвигом служения ему закрепила общность пути – “навсегда”. Так она думала. Так верила.
С Таней мы разные люди. И по натуре, и по жизненным интересам, и вкусам, и по душевному складу. Но у нее высокий культурный уровень, она знает 4 языка, и читала в подлиннике, и знает цену того, что писали на этих языках корифеи четырех европейских литератур. Я очень ценю в ней духовную культурность наряду с моральной высотой и монолитной цельностью характера. И очень дорожу тем, что нужна ей на этом голгофском отрезке ее пути, как Симон Киринеянин был нужен богочеловеку.
Таня забегает на минутку по дороге к обеду. Берет на дом свой и материнский “энэровский” обед (они обе научные работники. Мать – стихотворный переводчик с трех языков). Она заменяет мне глухие мои уши в деловом разговоре по телефону. Таня энергично и радостно устремляется на помощь всем, кто вошел в ее орбиту. В частности – на помощь Мировичу.
Потом Инна, Лека. Мать и сын (11 л.) – на игрушечном кораблике без руля и без ветрил носятся по бурному океану со времени объявления войны. Глава семьи – художник – призван на фронт, и пришла весть, что он не вернется. Инна хватается за всякую случайную работу. Недавно удалось найти нечто по своей линии (Инна была актрисой до замужества). Теперь она руководит кружком самодеятельности в рабочем клубе завода “Калибр”, 500 рублей ставка, около 200 вычеты.
К вечеру прилетел с фронта ящик с клубникой и колоссальными огурцами – с полметра штука. Трофеи войны. Генеральские дары влюбленного мужа лауреатке-жене (Алле). Так же, как и феерические букеты роз в свежайшем виде долетают из Дрездена до Аллиного будуара в 6 час. Когда проложили кабель между Америкой и Европой, Торо с горькой иронией спрашивал: о чем сообщать? Такая же торовско-толстовская мысль мелькнула у меня перед столом, заваленным клубникой. Вот для чего самолеты 4 года разрушали города, убивали и калечили людей. Но умеют еще доставлять и волшебные удовольствия “сильным мира сего” – розы, клубнику (и сахар к ней) – варенья можно наварить на всю зиму. Историческая справка: “служащие получают в это время 300 грамм сахара”.
Думала посидеть ночь с Ромен Ролланом – конспектировать ряд его вещей для Людмилы[726] к экзамену, но “не осталось пороху в пороховнице”. Могу записать лишь сегодняшний день. До 4-х у Тани с ее матерью. Таня встречала в своем институте (где она служит) какого-то знатного иностранца. Я промочила ноги. Мария Васильевна (мать) сушила мою обувь, а меня укутала на кушетке каким-то огромным плюшевым пальто и дала мне толстый фолиант со стихами Даниила. Есть не просто хорошая, а прекрасная лирика. Потом Мария Васильевна показала мне много семейных фотографий. Есть замечательный портрет, где она и младшая дочь Ирина стоят, а Таня сидит, поставив локоть на колени и опершись головой на руку. Это уже не фотография, а картина, под которой можно бы подписать “Неотвратимое”[727]. Трагично красивое лицо Ирины, отшатнувшееся назад. Нечто крылатое, поверх событий в скорбном лице матери. И полная собранной энергии и спокойной решимости все перенести – в позе и в огромных глазах Тани.
Вечер у Шаховских. Взапуски чинили носки уезжающему завтра Нике. Едет в лесную школу во Владимир на два месяца. Настроен радостно. И все за него радуются. С ним едет тетя Аня.