Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
Сон: вошел Лев Исаакович (автор “Апофеоза беспочвенности”). В черном длинном сюртуке и волосы черные (у него теперь, пожалуй, и седых на черепе не осталось – 72 года!). Он много выше человеческого роста, что во сне меня ничуть не удивляет. Но удивляет и огорчает, что он проходит мимо, даже не кланяется. Не мне, а кому-то другому говорит: “У меня совсем нет времени, я здесь на несколько часов, а дел пропасть. Я посижу у вас только пять минут”. У двери я замечаю его сестру – такого же сверхчеловеческого роста. Я бросаюсь к ней, и мы крепко с ней обнимаемся. Объяснение сна (в полусне явившееся) – оба они на рубеже смерти, а Лев Исаакович, может быть, даже умер[499].
От Андрея, Ирисова мужа, хорошее, теплое, искреннее, покаянное письмо. Каяться надо и мне. И я это сделала. На этот раз – первая. Между нами числится целый ряд таких падений и восстаний. Может быть, его одного из всех людей, мной знаемых, я так судила, так осуждала, как будто бы у меня даже какое-то имелось на это право. А в корне вещей главной виной его было, что он, а не М. стал мужем Ириса[500]. Он же, по существу, ни хорош, ни плох, как большинство людей. И еще вернее: и хорош, и плох, как всякий “рожденный женою”. Я начала с самого нежного тещинского к нему чувства и дала ему огромный аванс (Алеша Карамазов и т. п.). Он это не мог выплатить. И кроме того, после приобретения Ирисом дома в нем выявилось атавистическое лицо собственника, хозяина (предки – крестьяне). И это в связи с чем-то косным в его природе и в некоторых оттенках его отношения к Ирису все время меня ранило, оскорбляло (за Ириса) – и образовалась между нами тяжба.
Добро, творимое без улыбки, без “грации добра”, тяжело ложится на душу того, кому благотворят.
И… пожалуй, лучше так поступать, как Алла: много раз пройти мимо случаев, где “добро” от нее требовалось. Но там, где ее душа откликнулась, – реализовать отклик со всей полнотой живого порыва. Так бывала она не раз добра и ко мне, и к ряду других лиц, иногда совсем ей не близких.
Недавно она послала 100 рублей моей 70-летней двоюродной сестре, только потому, что увидела ее во сне. С этой же грацией добра она купала меня на берегу (мне запретил врач входить в реку). Забыв о собственной наготе (она вообще пуритански стыдлива), ходила вокруг меня по воде и по берегу, обливала из таза, вымыла мне ноги и даже, как царевна Навзикая[501], собиралась выстирать мой сарафан, но я не дала. Так она недавно поступила и со своей матерью. Кто поверил бы этому, когда она, неприступная, не глядя ни на кого, с ледяным лицом, пробегает мимо людей в своих заграничных нарядах. И все чаще у нее бывает детски невинное и какое-то как у шекспировской героини лицо.
По-разному живут в д. № 8, в поселке “Мастера искусств”, в Снегирях.
Москвин встает в 5, иногда и в 3 утра и едет в автомобиле на Истринское водохранилище ловить рыбу, или идет пешком на берег куда-нибудь поближе к дому. Сидит с удочкой часов 5–7, привозит 5–7 голавлей; долго возится на своей террасе с червями и муравьями. Там же сервируют дневной чай. С видом добродушного, но скуповатого дедушки там оделяет он всех жареным миндалем, винными ягодами, печеньем и конфетами. Ест варенье с “кислинкой”, которое он бережет только для себя. Иногда в полосатом тончайшем пиджаке прохаживается с Аллой по саду – и тогда она, помолодевшая от физической работы и отдыха, кажется даже не дочерью, а внучкой его. Вечерами он любит долго сидеть за ужином в компании детей (18-14-10 лет) и рассказывает разные анекдотические случаи из своей и чужой – актерской и купеческой – жизни. Однажды рассказывал свое детство и юность. Рос в бедности у вдовы-матери. В Замоскворечье. Крестный, богатый купец, его взял к себе, “Ваню старшего”, как бы на воспитание. Он нес канцелярские и приказчичьи обязанности. Кроме того, обязан был поутречать, читать Жития святых, сидя рядом с крестным. Обедал за 10–15 копеек “с лотка”. Приносил в ряды разносчик щи, квас, пироги, рыбу. За 15 копеек можно было скромно, но сытно пообедать. У мальчика, подростка лет 16-17-ти, да и позже не было ни копейки своих денег. Потом – крестный – платил за него в театральную студию, что казалось всем чудом, так как театр в глазах замоскворецких купцов был бесовским учреждением.
Алла – кроме купанья, длинных чаепитий (как у всех) – работает на огороде и по очистке своего леса как сдельная усердная поденщица (в розовой шелковой ночной рубашке, а иногда в заграничном изысканном халате, голова же завязана чем попало). Читает со мной по-французски, прилежно подучивает идиомы, время от времени занимается “философией”, время от времени ходим вдвоем куда-нибудь далеко. Увлекается заготовкой варенья.
Леонилла – уже совсем сгорбившаяся и от старости семенящая, но ничуть не снизившая темпов своей энергии, кипит в работе с 8 утра до 1 часа ночи – на кухне, в лесу, в огороде, во дворе, в комнатах. У нее сделалось жадное лицо – все время нацеливающееся на какую-нибудь новую работу.
Бездельник Мирович рад, что у него есть законные претексты (печень, склероз, головная боль от жары) для отвода от всех этих работ, один вид которых утомляет и расстраивает его (так всю жизнь было). Мирович с тетрадью под мышкой удаляется на опушку леса или затворяется в своей жаркой клетке (когда нет сил никуда брести). 2–3 часа занят с Алешей немецким и русским, с Аллой – французским. The rest is silence.
Алеша – с горестным притруждением немецкой и русской диктовки. Велосипед, волейбол, идиллические прогулки с десятилетней кузиной, не на шутку влюбившейся в него. (Детский эрос с одной стороны, эстетство и утехи самолюбия – с другой; конечно, и то, что называется “симпатией”.)
Работницы, поочередно проклиная свою долю и аппетиты “господ”, жарятся у плиты и то и дело низвергаются в ледник за молоком, за боржомом, за ягодами, за квасом, за маслом, за огурцами…
Промчалась в последние дни с Ильфом на автомобиле[502] (серый, мышиного цвета) от Атлантического океана до Тихого. Заезжали и в Мексику. Видела год-полтора тому назад лицо покойного Ильфа в “Огоньке”, и сильно не понравилось оно, и не подозревала тогда, как приятно мне будет прокатиться с ним по “одноэтажной Америке”. Несомненно, это талантливейший из очеркистов современности. Острота зрения, тонкость восприятия, внутренняя культурность, юмор – еще немного, и был бы это Чехов ранней поры (между Чехонте и Чеховым “Чайки”). Кланяюсь в его сторону и братски-тепло благодарю его (услышит ли?) за головокружительно-быстрое и такое насыщенное впечатлениями путешествие. За то, что побывала в Великих каньонах, в пустыне, где кактусы воздевают руки в закатное небо, в сталактитовой пещере (забыла, где она) и в сверкающих миллионами огней Нью-Йорке, Чикаго, Сан-Франциско. Благодаря ему, я почувствовала судьбу вымирающих индейцев и оторванных от родины, законсервированных в своем соку среди чуждого народа молокан.
Уловляю, за что я и теперь люблю (уже без вопроса о неге, напротив, с вопросом неловкости, неуместности) болезнь, токунки, например, приступ печеночных болей.
Тут есть нечто от сна Анны Карениной: il faut le battre le fer, le broyer, le petrir[503]. Присутствуешь при том, как в сильной и разрушительной физической боли раздробляется толстая кора на душе – неведение, забвение, окамененное нечувствие. Хоть на время становишься легче, прозрачней.
Мысль – первая после пробуждения, еще в полусне, мысль, вытекающая из глубин подсознания, вся пропитанная горестным недоумением и ужасом: так это, значит, правда – не умеет, не хочет, не может человечество иначе жить, чем с убийствами, пытками, казнями, с ложью и лицемерием… Все мудрецы всего мира взывали к нему: “не убий”, “возлюби”, “остановись и задумайся” – и как в дикие времена, но со всеми ухищрениями науки готовится всемирная бойня в добавление к той крови, которая уже льется в Испании. И нет квадратного километра, заселенного людьми, где не было бы вражды, взаимных обид, угнетения, унижений, лжи, несправедливости, жестокости. И ты – кость от кости, плоть от плоти человечества, и ты ответственен за это безумие, и в себе ты несешь его семена.
Летучие мысли и образы, случайно застрявшие в памяти.
Народ не имеет классового сознания. Народ знает богатство и бедность, “прохладную” и трудовую, трудную жизнь. Тех, кто живет сравнительно богато и “прохладно” (комфорт, возможность долгого отдыха, а для некоторых членов семьи даже ничегонеделанья), народ уже называет буржуями. Контора, рабочие, крестьяне откровенно считают буржуями обитателей 25-ти дач (“Мастера искусств”).
…Нисходящая линия новых “знатных” людей – дети артистов, профессоров, крупных ответственных работников, стахановцев, попавших в газеты, и т. д. – стремятся обособиться, выделиться в касту, не смешивающуюся с массой. Может быть, им это не удастся. Работа, война, случайности на широком размахе строительства заставят их перетасоваться с простыми смертными. Но характерно, что и в социалистическом обществе не умирает боярское местничество. И даже в артистической среде иерархия почетных мест определяется не столько талантами, сколько громкостью имени, накопленностью благ, связями с правящим кругом. Здесь Лебедев-Кумач в одном ранге с Алексеем Толстым и Утесов с Качаловым. И в другой среде Дуся Виноградова рядом с Шмидтом, Коккинаки с Пашей Кавардак. В первооснове такого явления, с одной стороны, свойственное толпе поклонение успеху (“жрецы минутного, поклонники успеха”); а со стороны успевающих – жажда утвердиться, закрепить за собой, а если можно, и за потомками реальные блага, вытекающие из знатности.
11 часов вечера.
Примчались два автомобиля к “Мастерам искусств” с вестями, что сегодня умер Станиславский. Москвин потрясен. Не выходит из своей комнаты. С ним Алла. Москвин – я понимаю. Больше, чем полжизни связан в общем деле, дышали воздухом театра, которому отдали всю молодость, все силы. И личная дружественная связь. И обаяние личности Станиславского. Но почему с этой вестью вбежала в контору почти в рыданиях и в крайнем переполохе бухгалтерша наших дач (она к Станиславскому никакого отношения не имела), это мне не совсем понятно. Умер очень старый человек, течение жития совершив, “восполнивши тайну свою”. Успокоился. Откуда же треволнение, нервная лихорадка? Крайняя неготовность к факту смерти вообще или сенсация вокруг знаменитого имени, как бы уже участие во всех похоронных фанфарах?
Я шла домой из конторы лесной тропинкой совсем уже в темноте. И как эта темнота, однако, полная таинственной, лесной, космической жизнью (и звезды проглядывают сквозь верхушки сосен) – была для меня смерть этого человека. И был он для меня уже не актер и режиссер (мировое имя!) Станиславский, не доктор Астров, не доктор Штокман, ничто из того, что он создал на “отмели времен”, а душа, переступившая за грани времен и пространств, освобожденная от покрова телесности. И этим более близка, чем те, кто заключен в “темнице праха”. И точно я его впервые по-настоящему увидела и узнала в этой лесной, звездной темноте в ночь его смерти.
За пять дней, в какие была разлучена с этой тетрадью, – круговорот событий, внутренне значительных в обиходе Мировича: Москва (по дороге в вагоне пьяная, ржущая, орущая компания… вузовцев, справлявших какое-то свое торжество, какой-то сдали экзамен), чистилище трамваев, толкотни, жары, очередей, мерзких запахов летнего города, не освеженного деревьями, дышащего расплавленным асфальтом и бензином. Встреча с Людмилой. Когда долго не видишься с другом, боишься – не утратится ли общий ритм восприятия, таков ли реальный образ друга, каким его мыслишь в памяти прошлого. (Опасение оказалось напрасным.) Никольское: встреча с младенчиком, сыном Ириса. Крохотное одухотворенное личико, с синими, как у матери, глазами; все время шевелил губками, точно силился сказать что-то непередаваемое словами. Приезд Ольги, по какому-то ясновидению решившей, что я в Москве, и безошибочно позвонившей в тот час, когда я была дома (только час и была дома).
В тот же час появление у меня Москвина и Аллы. Оба они переполнены похоронами Станиславского. Хорошо говорили о нем, лежащем в гробу: “Отшельник, схимник”, “жизнь, отданная на служение искусству безвозмездно, безоглядно”. Вспомнили слова, сказанные Станиславским его ученикам: “Берите поскорее от меня все, что можете, обирайте, грабьте меня, спешите, спешите, скоро будет поздно”. Как счастливый жребий чувствую, что это “поздно” относилось к смерти, а не к маразму, к духовному распаду.
Мое болезненное отвращение к еде (почти весь год с перерывами) – мудрая помощь отойти от “гортанобесия”…
Иван Михайлович (Москвин) говорит: “Станиславскому, когда был на диете, ставили на стол, если обедал со всеми, ширмочки, чтобы не видел блюд, какие могли бы соблазнить его к нарушению диеты”.
До чего безвкусно оформлено место упокоения и вокруг вся площадь Станиславского на Новодевичьем кладбище – огромная могила в красных цветах… с гелиотроповым бордюром. Недопустимое сочетание. А по ограде множество аляповатых грубо-красных искусственных цветов.
…Мысль утром: был такой поэт в мою молодость – Аполлон Коринфский, был романист Луговой, была Крандиевская, Нина Петровская. В литературных кругах имена их произносились так же серьезно, как имена Гиппиус, Сологуба, Иннокентия Анненского. Теперь о них никто не помнит. Их слава жила в стенах редакции и в салонах лет 20. Но ставка всей жизни некоторых из них была прежде всего – ставка на “памятник нерукотворный”. Обманули и обманулись сами, жили ложной ценностью. А впрочем, был, вероятно, дружески родственный круг, который, относясь, как и сами авторы, серьезно к тому, что они сочиняли, добывал себе какую-то своеобразную пищу для души из этих стихов и романов.
Прохладное серебряное утро все в тумане пополам с дымом (продолжают где-то гореть леса). Туман так густ, что солнце кажется бледным, как луна.
“Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности… как отдать ее всю всем. Это закон природы; к этому тянет нормально человека”.
При этом: “Надо жертвовать именно так, чтобы отдавать все и даже желать, чтобы тебе ничего не было выдано за все обратно.”[504]
Так пишет “ретроград” Достоевский. И ретроградность его в том, что условием для самопожертвования личности обществу, государству он берет высокую (в истории человечества лишь единицами достигнутую) ступень развития.
Ночью в первый раз чуть ли не за целый месяц был дождь. Леса еще горят (торфяные), но дымки гари стали тоньше.
Приехала из Одессы Алла (там снималась для “Петра I”). Хорошо рассказывала о Станиславском. О его своеобычности в жизни, о его всепоглощенности творчеством в области театра. О гениальных прозрениях в пути актерской работы, о магическом даре перевоплощения (“в каждой роли глаза совсем другие, и такие, что не узнаешь в них Станиславского”).
Искренняя дань почитания, искренняя печаль о нем его “врага” Немировича.
Мелочи: Станиславский всегда ходил за кулисами во время действия на цыпочках. В Америке один пожарный вошел в коридор, смежный со сценой, с громким топотом. Станиславский кинулся к нему, как коршун, пожарный от страха присел и замер на месте, а Станиславский остался над ним в позе коршуна, со скрюченными пальцами в виде когтей до конца сцены.
Станиславский никогда не кутил, не пил, никто не видел его нетрезвым. На пирах выпивал один бокал шампанского.
Приехал Москвин с рыбной ловли, с Оки. Жил там с сыновьями в простой избе. Рыбачил напролет почти без сна день и ночи (“спал часика 3–4 в сутки”). Спрашиваю, в чем пафос этой рыболовной страсти. Отвечает: во-первых – река, утро или, например, закат на реке – красота неописанная. А потом – погоня за удачей, за счастьем.
– А если бы вы не ели совсем рыбу, интересно было бы ловить ее?
– Почему же нет? Дело тут не в ухе, а в природе, в спорте. Да и почему-то все интересно, что рыб касается.
34 тетрадь
6.9-13.11.1938
Горбатый человек[505]. Маленький. Такое впечатление, что взрослому человеку он по пояс. Очень широкие плечи и очень выпуклые два горба – спереди и сзади. Лицо еврея-интеллигента, молодое, умное и симпатичное. Особая удлиненность черт, свойственная горбатым. Голова откинута назад.
Биолог. Пишет научную работу. Женат. Я знаю литератора, у которого одна из его ног, всегда вытянутая назад под прямым углом, заканчивается тонкой закорючкой, похожа на хвост. От тоже женат. Меня трогают и умиляют женщины, для которых это не преграда к браку. Тут или огромная любовь-жалость, или мученическая жертвенность, или такое одухотворенное восприятие человека, что наружные свойства уже ничего не значат.
Из-за двух своих горбов он выглядывает с веселым и спокойным видом без всякой застенчивости. Игнорирует свой вид и впечатления его на других, победил себя здесь или просто привык? Привыкают же старые люди к своему безобразию.
Как во время ущербной луны все озарено зловещим, изнемогающим, мрачным светом, такой же свет бросают на жизнь наши собственные упадочные настроения.
Каким стареньким, грустным, изнемогшим от неуюта и трудностей существования показался мне сегодня Степан Борисович[506]. Трагическим показалось, что жена его на 20 лет его моложе и что так неестественно она располнела. И хотелось заплакать от того, что у нее выпал передний зуб. Чепуха все это… Ах, нет, не чепуха, потому что дело не в зубе, а в том, что “Tout lasse, Tout casse, Tout passe”[507].
А у девочки их (8 лет), умненькой и похорошевшей, какие-то стригущие лишаи – и на носу, на подбородке, на щеках деготь. И в комнате пахло дегтем. Говорилось как будто бы об очень романтичном и беллетристично интересном, но душа слышала в этом призрачное “не бывшее, как будто бывшее”, “желаемое и ожидаемое, как настоящее”.
И себя ощущал Мирович со стороны всех брешей, пробитых старостью. С трудом плелся на вокзал, с трудом влез на трамвай с передней площадки, за что был осыпан грубой руганью нервозного кондуктора. Дома зловеще ощутилось неумение, нежелание Алексея приняться за работу, его дефективная лень, дезорганизованность, обломовщина.
Дома – “Сага о Форсайтах”, запоем часа два. Была одна в квартире: время, посылаемое мне для сосредоточения и творческих затей. Я же не сумела (не захотела? не смогла?) оторваться от чтения. И когда к ужину оторвалась, почувствовала себя объевшейся Форсайтами до заболевания, так, что ни есть, ни пить, ни разговаривать не могла.
За ужином у маленького нашего гостя было затуманенное, детски– жалобное выражение. Его забирал грипп, и в этом состоянии с его невыносливостью горбатого человека ему было трудно думать о том, что надо вставать завтра в 4 часа и лететь на самолете в Ялту. А там приниматься ради заработка за незнакомое, хлопотное, ответственное дело картинных выставок (ему передал эту профессию Александр Петрович, Алешин отец). Его влечет изучать орган равновесия у ракообразных (какой-то камушек внутри), а ему придется командовать развешиванием и упаковками картин и всей коммерческой стороной дела, к которой он, кажется, не способен.
И на всю жизнь, на всю, может быть, долгую жизнь, ему эти горбы. Ни передохнуть от них, ни забыть о них. Разве ночью, во сне. А проснешься: они тут как тут, два – и нужно их одевать, лелеять, беречь. По временам они болят. Глуп, неуместен, дерзок вопрос “за что?”. Но трудно не задать его, где-то в глубине души. За что это ему, а не такому-то, такой-то, не всем, а Виталию Михайловичу Диршу. За что такое искажение? За что и зачем.
Девушку 17-ти лет из квартиры Айдаровых полураздавил грузовик: проломлен нос, изуродовано лицо (что-то с костями лица)… В Париже гасят ночью огни, ожидая налетов, эвакуируются дети и старики. В Испании продолжают лететь с неба бомбы в мирных жителей. У Сережи от недоедания желёзки и фурункулы. Его тонкая длинная шейка, перевязанная узким бинтом, не выходит из моего сознания. И чудесная, застенчивая, но яркая, как у матери, улыбка. Разлив улыбки. Он начинается как будто со лба, светится в глазах, проливается на щеки, на почти не разомкнутые линии губ и на все существо до подошв ног. По тому, как он ел колбасу, пироги, целый калачик, пирожные, как ел, не отрываясь, хоть и умеряя темпы насыщения (он не страдает ни жадностью, ни интересом к вкусовой области), по тому, каким показалось ему пиршеством это мое скромное угощение, вижу, помню, что оттого он и болеет, что недоедает, как и братья и сестры его. И теснится в сознании порой еще многое, многое такое же несовместимое с тишиной и красотой здешних мест.
“Сопрягать надо”, – говорит Пьеру Безухову в его сне масон Лабрин. И тут же (какая тонкохудожественная черта!) Пьер просыпается от слов, уже наяву прозвучавших: “Запрягать надо”. Запрягать и запрячься, ехать, куда повезут законы истории. И в том экипаже, в каком уже выехал (класс, среда, профессия, семья, русло быта).
Гремят фокстроты. (Алеша не может отойти ко сну без них. Для него это как для хорошего монаха полунощное правило.)
Растерзали Чехословакию. Никто не заступился. Умыли руки. Как ни страшен призрак войны, хотелось бы, чтобы мы пошли va-bank. Есть моменты, как в жизни отдельных людей, так и в истории государств, когда нет места дипломатии, промедлению, вообще своекорыстию, когда Судьба призывает к риску во имя справедливости.
Ирис мой, ангел-хранитель Мировича в течение долгих лет его старости, взялся выхлопотать мне работу в Музее Ленина или у Бонча[508]. Работа и как заработок для внучонков, и как дело, оформляющее жизнь в днях, нужна мне как никогда…
О людях, каких вижу, о каких слышу
…Алла в пафосе древонасаждения и других садовых работ. Трудится на своем участке, не разгибаясь, в свободные от театра дни. Нередко делает для этого около 100 километров в день на своем ЗИСе. Сегодня с матерью и с Шурой (домработница) посадили 150 кустов малины.
…Леонилла в бешеном развороте хозяйственной энергии (в 69 лет!). Александр Петрович – “праздником (но не светлым) жизнь пролетает”; перемежается бурными конфликтами на обычном плацдарме (сын) и мрачным состоянием обиженности.
…Алексей – хотел бы так же в праздниках, то есть в удовольствиях, пролетать через жизнь. Но нужно кончить 10-й класс. С внутренним возмущением и тоской впрягается в работу. На пристяжке – три учительницы и репетитор (по математике и физике, химии и тригонометрии). Пафос жизни – править автомобилем. Для этого, когда только можно, готов ехать на дачу, за 50 верст.
…Алле подарила дирекция в сотый спектакль “Карениной”… корзину с фруктами. Я понимаю этот подарок статистке, живущей в бюджете 300 рублей, или уборщице, костюмерше. Но примадонне Художественного театра можно было придумать что-нибудь несъедобное, что-нибудь более “художественное”. Или просто цветы.
…Леся[509] (Аллина племянница) работает у станка с учителем в нашей старушечьей комнате. Пленительно красива в некоторых своих движениях и позах. Ее учитель – юноша 22-х лет, тоже красивый утонченной женственной красотой. Готовился на сцену Большого театра, от какой-то случайности сломал позвонок – и вся карьера свелась к тому, чтобы давать уроки и этим зарабатывать на пропитание.
…ЗИС отвез меня в Петровско-Разумовское, и там я прожила часа три– четыре. Был солнечный чудесный день, и теплый, и прохладный вместе. Сквозь черные стволы громадных столетних лип поблескивало серебром озеро. Золотые листья плавно кружились в безветренном воздухе. Мирович предался воспоминаниям, а потом и стихотворству. И сам Мирович, и стихи его – все было на тему Tempi passati. И вдруг с боковой аллеи грянули пронзительные в три голоса частушки:
- Милый мой,
- Лезь в печь головой —
- Там пышки-лепешки,
- Будем шамать мы с тобой.
Пели три молодые работницы разудалого вида. Они шли, обнявшись, толкая друг друга. Одной шалунье, когда она поравнялась со мной, видимо, хотелось толкнуть чудную бабку, что-то строчившую на тюленьей сумочке вместо стола. Но подруга удержала ее.
– Вы бы что-нибудь получше спели, – сказала я ласково. – Охота вам петь про то, как “шамают” и в печь головой…
– А чего ж тебе, бабушка, спеть? Может, вот эту: “Она, моя хорошая, забыла про меня” (раздирающим голосом).
– Какую-нибудь настоящую деревенскую, старинную, какую бабки ваши пели.
– А на кой нам, что бабки пели? Они свое пели. А мы свое.
Я поняла, что они правы. Но жаль, что это их “свое” такое бескрылое, безвкусное.
Ничего праздничного, кроме моего приезда, колбасы, которую я привезла как подарок, пирога с ливером вместо второго блюда (мясо в каком бы то ни было виде здесь учитывается как роскошь).
Свежесть юной жизни. Тепло насиженного гнезда. Чудесное излучение чистоты, доброты и высокого нравственного мужества от Сережиной матери.
Сама в полунищете, неизлечимо больная, переживающая тяжелое горе, обремененная тысячью забот о детях, находит в себе горячее желание и силы устраивать поблизости чужую семью, где мать совсем инвалид и нет никаких почти средств к жизни.
Как жаль, что хочется спать – такая лунная-лунная ночь, такая огромная томительная печаль “земного бытия”, о которой хотелось бы рассказать, но нет слов. Одолевает сон.
Ночь. Очень важное, очень меня взволновавшее (радостно) сообщила мне Алла; возможно, что у нее будет ребенок. Ничего, что отец старик и Алле 40 лет. По цветущести и свежести плоти Алле нет и 30-ти. А Москвин несет в себе корни, богатые черноземными силами, мощным творческим темпераментом. Дай Бог, чтобы не оказалась обманной эта надежда – ее и моя. Всем существом хочу для нее этой радости.
Ожесточенный диспут Аллы с мужем о покойной жене Немировича[510](умерла в этом году 80-ти лет). Аллу восхищает, что до конца жизни она не утратила интереса к театру, к гостям, ко всем сторонам светской жизни. И что создала мужу образцовый уют и раз и навсегда закрыла глаза на вереницу его измен, больших и малых.
Александр Петрович гневно возражал, что не стоило ей “пошляку” Немировичу создавать уют и что ничего хорошего нет в том, что восьмидесятилетняя женщина “завивала кудерьки”, красила губки, прикалывала цветочек на грудь и все свои брелоки, полученные от театра после каждой премьеры.
Аллу прельщают те черты, каких у нее нет: ровность, выдержка, способность создавать уют, интерес ко всему окружающему, стойкая жизнерадостность. Александра Петровича возмущает как личное оскорбление ложь в браке, пустота светских гостиных, искусственность интересов (он не верит, что увлечение покойной Корф театром было искренно). По существу он, конечно, более прав. Но как оба не правы тем подчеркнутым антагонизмом в исходной точке суждений. И в страстном, хоть и бессознательном желании задеть побольнее друг друга во время спора.
Казалось бы, “что им Гекуба?”. А между тем из-за этой Гекубы разошлись после ужина оба с нервами, взбудораженными до предела. Обоим Гекуба обеспечила бессонницу.
Эрос, медлительно лишаемый питания с одной стороны или грубо сразу разорванный как живая связь одной из сторон, переходит в антиэрос. В этих случаях, чтобы не начать взаимно друг друга ненавидеть, важно так устроить жизнь, чтобы друг друга не видеть. Тогда скорей и легче заживет рана разорванной связи и того, кто пострадал от разрыва.
У благотворителей есть неписаная иерархия нищих. Иным дают что– нибудь из одежды (временами) и покормят. Иным двугривенный. Некоторым не полагается больше пятачка. И наконец, есть такие, каким благотворитель с легкостью говорит: “Бог подаст”.
Такая же иерархия существует и в других жизненных отношениях. Некоторых людей мы охотно приглашаем к нашей духовной трапезе и готовы поступиться для них нашими удобствами. Других мы не пускаем дальше приемной нашей души, и то, чем мы делимся с ними из наших внутренних богатств – равносильно двугривенному. Третьим мы даем еще меньше и для того лишь, чтобы отделаться от них (пятачок). Мимо четвертых проходим без остановки, а если они стучатся в нашу дверь, им говорят, что нас нет дома.
Расточают себя щедро и без всякой иерархии, раздают направо и налево чистое золото только святые, не замкнувшиеся в святости, а несущие ее в мир, да еще редкие, преисполненные врожденной активной доброты натуры. Наряду с ними так называемые – светские, общительные люди: но эти раздают позолоченные гроши и вообще фальшивую монету в силу своей внутренней бедности.
Иерархий не должно бы быть. Их, вероятно, не было в катакомбах. Они стирались высоким накаливанием братского чувства. Но в другом направлении, то есть снизу вверх: у смиренных и высших ступеней духовной лестницы не достигших – было чувство почитания, утверждавшее иерархический сан того, кто на высшей ступени.
Я и Анна, две в комфортных условиях живущие старухи, обе в теплых одеждах и в перчатках, со свежими от Филиппова булками в руках. Тут же в трамвае – до отрепьев бедно одетая, с изможденным, скорбным лицом старушка, по-видимому “интеллигентка”. Руки без перчаток, ботинки без калош, порванные.
– Куда она пойдет? Что будет есть? Где будет спать?
Мы обменялись этими вопросами и пошли пить чай с белой булкой и с сыром. Предложить ей какой-нибудь рубль было страшно, чтобы ее не обидеть.
Сорокалетие Художественного театра. Парадные спектакли с правительством. Пышные чествования, речи, адреса. Банкеты. Ордена. Денежные награды. Леонтьевский переулок отныне – Станиславский. Глинищевский – Немировича переулок.
Отражение празднеств в нашей квартире – вечерами Алла в парижских туалетах перед зеркалом – утомленная, невеселая, раздражительная (от личных причин и от парадов устала; всякий парад ей чужд).
Разговоры о деньгах. Москвин получил 20 тысяч, Алла – 6 (двойное жалованье), Москвин подарил первой жене эту сумму – жест, который меня очень тронул. Когда говорят о его скуповатости, забывают о таких его широких размахах. Алле он поднес прекрасное и очень ценное жемчужное ожерелье. В обеих квартирах Аллы – верхней у Москвина и нижней, где ее семья – Алеша и две бабки, – во всех углах и на окнах корзины с цветами. Среди них роскошные гигантские белые хризантемы. Нужно ли говорить о культурных заслугах театра. Этим полны в юбилейные дни обе наши газеты, кроме “Советского искусства”. Об этом и раньше написано уже несколько книг.
Да и не мое дело – оценки в таком разрезе, в таком масштабе. С одной стороны, я чувствую и понимаю такие вещи интимно, субъективно, келейно. С другой стороны, мне свойственно рассматривать их, как и всё sub specie aeternitatis[511] (под углом их отношения к вечному). Взглянув на прошлое МХАТ с этой моей точки, я низко кланяюсь ему за горение в искусстве его вождей и артистов и за все то “разумное, доброе, вечное”, что излучалось с его сцены через Толстого, Ибсена, Гамсуна, Чехова и других.
39 лет тому назад мы с сестрой, две жаждущие широкого русла провинциалки, не нашедшие никакого русла своим силам и творческим возможностям, явились в Москву без круга знакомств, без денег, с одним рекомендательным письмом нашего киевского друга Шестова к его другу Лурье. Посвящением нашим в это большое русло – русло культуры был первый же спектакль МХАТа. Это был “Царь Федор”. Потом “Одинокие”. И Чехов. Главным образом Чехов. А позже “Бранд”, его “всё или ничего”, максимализм требований от жизни и от личности. И весь Ибсен с его непримиримым зовом от низов жизни.
Так называемое декадентство во многих из нас переплеснулось уже тогда в пафос устремления через гибель к переоценке ценностей, к восторженному, безоглядному полету в Неведомое. Действенно волновали слова Ницше “Только там, где гробы, возможно воскресение”, шестовское “Безнадежность не есть ли высшая надежда?”.
Даже салонное малокровное “Ищу того, чего не бывает” Зинаиды Гиппиус[512] звучало трепетным обетом для нас (сквозь безнадежность), что будет, наконец, то, чего до сих пор не бывало, что обещали красные зори (в мемуарах А. Белый упоминает о них), зори, которые и мы с сестрой отметили с особым мистическим чувством в первый год приезда в Москву. Красные, а весной в расцветке павлиньего пера, как у Врубеля в “Демоне”.
А. Белый сумел передать эту настроенность в таких словах: “Как будто кто-то всю жизнь желал невозможного, и на заре получил невозможное, и, успокоенный, плакал в последний раз”.
Этими обетованными слезами, как алмазами, искрилась для нас на том рубеже Москва. Половина души жила в безнадежности, а другая половина уже в тех предрассветных слезах, когда душа почуяла приход невозможного и плакала “в последний раз”.
О том же “небе в алмазах” говорил нам в Художественном театре “Дядя Ваня”, и в других чеховских вещах мы слышали то же, о чем говорит Вершинин, – но чаяли наступления этой новой лучшей жизни не “через двести-триста лет”, а в пределах нашей жизни. “Плачь – а втайне тешься, человек”[513], говорил в своем стихе рано умерший “рубежник” Иван Коневский. И мы, зрительный зал МХАТа, плакали вместе с актерами и выходили из театра освеженные как живой водой этими слезами.
- Какая хмурая заря,
- Как грустно солнце ноября.
- Свинцово-сер покров небес,
- Безлиственный безжизнен лес,
- Угрюмы бурые поля,
- Безмолвна сирая земля.
“Я все забываю, я все забываю”, – в отчаянии восклицает чеховская Ирина из “Трех сестер”. Она права в своем отчаянии. Забвение – первый признак заболевания души “окамененным нечувствием” или просто нечувствительным для самой души распадом.
“Я все вижу, все помню”[514], – писал однажды мне один из друзей моей молодости, попавший в жестокий тупик, где мучались втроем – я, он и моя сестра. Тогда он верил, что найдет силы поднять бремя представшей задачи. Потом он, как и большинство людей, спасаясь от боли и тяжести, прибегнул к забвению. Оно привело часть души к “нечувствию”. В ней, в этом склепе нечувствия, замурован труп моей сестры, душевно заболевшей от зрелища своего склепа. В этом же склепе схоронены и те мысли, те движения души, те творческие возможности этого человека и мои, которые родились бы от нашего сопутничества.
Когда подводятся (сами собой) итоги некоторых поступков близких людей и когда понимаешь, что эти поступки не есть что-то случайное, а вытекают они из их душевного типа, лишнее говорить им об этом. И вообще – обсуждать это с кем бы то ни было. Если мы достаточно любим этих людей, на огорчающие нас их душевные свойства мы должны смотреть так же, как на их физические недостатки, если они у них есть. Мы легко прощаем близким недостатки фигуры, веснушки, лысины, курносые носы и т. д. И когда, подытожив некоторые их проявления, поймем, что душа их не идеально прекрасна, а веснушчатая, лысая, курносая, нам следовало бы не носиться с этими недостатками, а полюбить – любовью-жалостью – еще сильнее тех, кого любим. А если мы не умеем этого сделать, наоборот, расхолаживаемся в их сторону, значит, мала, плоха, бедна любовь наша (“любовь все покрывает”). Если бы я узнала, что такой-то из моих друзей оглох (или от природы глухой был мой друг), или был бы подслеповат, или с трудом двигался, разве изменилось бы от этого мое к нему отношение?
Ольга, в один из периодов моей глухоты, сказала однажды в ответ на мои слова, что “глухота часто раздражает”: “А мне, наоборот, кажется чем-то трогательным ваша глухота, чем-то мне нравится”.
Здесь мерило настоящести чувства, его живых корней.
Так же и мне надо принять находящее (и все чаще и все на дольше) роковое Ольгино “неведение, забвение и окамененное нечувствие” в сторону мою и других друзей.
35 тетрадь
18.11–30.12.1938
Может ли немужественный человек стать мужественным? Не на один какой-нибудь момент, под влиянием особого чувства или идеи-силы, а мужественным как характер, во всем и до конца. Я думаю, что может – под влиянием великого душевного потрясения, как это было с моим братом (на 22-м году) после душевного заболевания сестры Насти. Тут, как в горниле, сразу закаляется сталь. И еще может возрасти и укрепиться мужество, когда душа найдет передаточный ремень от своего крохотного колесика, в каком вращается вокруг оси своих аппетитов, страстей, привычек и необходимостей житейского порядка, к Primo Motore (первому двигателю).
Одна из моих приятельниц, моих лет, женщина с большой одаренностью души и с высокоразвитым нравственным чувством (Екатерина Васильевна Кудашева), недавно сказала: “Есть «грехи», как будто совсем ничтожные, но они всю жизнь не дают покоя вашей совести. И вот в чем странность: вы и не хотели бы, чтоб они были прощены, чтобы эти угрызения совести перестали вас по ночам мучить”.
Здесь верное чутье души, что нужен для некоторых “огрехов” длительный, может быть, до конца жизни процесс их выравнивания. Так у меня по отношению к покойной матери. Я знаю, что до конца жизни не перестану – и не должна перестать – мучиться моей виной “сумасшествия эгоизма” в то время, когда она нуждалась (слепая!) в теплоте, в нежной, внимательной заботе. Тут я хочу прибавить, что я была нравственным чудовищем в тот период моей жизни. А Дионисия, сиделка матери, была ангелом ее хранителем.
В соседних комнатах оживленная возня по украшению Аллиной комнаты и столовой. Вешают и перевешивают занавески и картины, расстанавливают вазы, стелют ковры. Совещаются, отходят и подходят, смотрят издали и поближе. Иногда зовут меня из моего угла посмотреть. “Хорошо?” Я отвечаю: “Хорошо”. Только один некрасивый и безвкусно не на месте водворенный этюд не могла одобрить. Но под моим “хорошо” бродят мысли сумасшедшей старухи из “Грозы”: “Все, все в огне гореть будете”.
Так вошла в мою память и так зарубцовано в мироощущении моем, что ничему, решительно ничему не помогут, нисколько не облегчат боли жизни, не скрасят ее уродств, не осмыслят ее бессмыслицы (там, где она иррелигиозна) все эти утонченности и прикрасы цивилизации.
Ни в жизни народов, что мы видим и на Западе, и у нас. Ни в жизни отдельных лиц. Все эти кружевные завесы, и полированные столы, и фарфоры потешают человека, даже склонного ими потешаться, лишь в момент приобретения. Очень скоро он в своей обстановке привыкает к ним и перестает замечать их. Если бы люди окружали себя настоящими произведениями искусства, в этом был бы еще смысл. “Тайная вечеря” Винчи и две рафаэлевские Мадонны, случайно попавшие в нашу убогую обстановку, в моем детстве несомненно сыграли – для меня и сестры Насти – роль критериев прекрасного в искусстве живописи. Без них я не бросилась бы так жадно (в 26 лет), когда попала за границу, в миланскую галерею Брера и позже не пережила бы того, что дал мне Эрмитаж, Лувр, Мюнхенская пинакотека.
Но что могут дать душе в высшей степени посредственные картинки и незаконченные плохие этюды художников “с именем” человеческой душе? Там, где есть в них какое-то настроение, или жалостный сюжет, или естественная красота пейзажа (у Аллы есть 3–4 таких картинки), это еще имеет некоторый смысл как оживление стен. Если бы на них смотрели. Но на них так редко смотрят. И они играют роль каких-то цветных пятен и привычной вывески вкуса и зажиточности квартирохозяев.
Прочтя то, что я пишу, Алла обиделась бы на меня и запальчиво спросила бы: “Что ж, по-твоему, следует оставить голыми стены и окна, без драпировок и тюля, и мебель, какую попало?” Я бы ей ответила, что я не консультант по оформлению жилищ. И не Савонарола. Вообще не учитель жизни ни в какой мере. И я не стану даже говорить с ней о тех мыслях, какие будит во мне украшение ее апартамента (“все в огне гореть будем” и т. д.).
Не стану, потому что в ее годы (немного раньше, но это не существенно) я украшала свою комнату любимыми открытками (!) и на этажерке стояли кустарные игрушки и коробочки. И если бы мне кто-нибудь сказал в те времена, что это безвкусица, я бы ответила, что и сама понимаю это, но мне эти грошовые жалкие репродукции – за неимением настоящих картин – говорят о настоящих картинах и чем-то тешат, волнуют и украшают жизнь. Значит? Значит, прав Экклезиаст: во время жатвы и позже, когда и жать уже нечего, другое мироощущение, чем весной и летом. Экклезиаст и старуха из “Грозы”, их “суета сует и все суета” непонятны, вернее невнятны для молодого сознания и для оставшегося в старости молодым – есть такие типы, например, Леонилла.
Для меня Экклезиаст был понятен и в раннем возрасте. Но его мудрость молчала для меня в таких житейских обстоятельствах, о каких я сейчас говорю. И так и надо, и хорошо, что она молчала. Всякому овощу свое время. Для чего же я пишу все это? А вот для чего: под всем этим мечта: как прекрасно, как важно, как чудесно было бы, если бы вот так тщательно, с таким рвением, с такой затратой сил и средств украшалась бы человеческая жизнь – и каждая отдельная и вся культура – прежде всего ценностями внутреннего порядка.
С отдельными людьми изредка это бывает. Тогда они впадают в другую крайность: крушат все ценности искусства и уходят в монастырь или тачать сапоги, класть вдове печку и самому выносить помойное ведро, как Толстой.
Для старых людей христианского или индусского склада души естественно на известном уровне перенести ось оценки всех вещей, включая и себя и свою жизнь, извне – внутрь. Но не всегда и не со всеми молодыми нужно делиться своей оценкой.
Надо ждать Леониллу. С восемнадцатилетней оживленностью после труднейшего по хозяйственным заботам и мотанию дня собралась на концерт, а сейчас, верно, наслаждается наверху (у зятя-депутата и народного артиста) “вкусным чаем” (ее термин, когда к чаю есть какие-нибудь дорогие закуски и сладости). Она работает как пчела и наслаждается, как мотылек. Ловит на лету каждое развлекательное впечатление – из громыхающего радио отрывок фокстрота, которому будет подпевать и в такт головой и плечами подтанцовывать. Чашку чаю на ходу, в кухне – с яблоком или с вареньем. Аллины рассказы об анекдотических случаях в театре; приход внуков. Может седьмой раз пойти на пьесу, где играет ее дочь, и там уже плавать в наслаждении, как мотылек в брачном полете в солнечное утро.
И вот уже 3-го, а ее все нет и нет. Если сейчас угнездиться на ложе сна, куда изо всех сил тянет усталость после двух бессонных ночей, – Леонилла придет в момент засыпания, и тогда прощай сон до 7 часов утра.
Иногда я дивлюсь, что нас продержало в роли подруг с 7-ми до 70 лет. У нас такие разные свойства натуры, вкусы, интересы; всё мироощущение и миропонимание разное. И навыки обихода, и привычки, и возможности, и невозможности.
Нилочка Чеботарева, несомненно, оказала смягчающее влияние на мой буйный мальчишеский нрав в те годы.
А в старших классах гимназии роли переменились, и гегемония в дружбе перешла на мою сторону. Сестра Настя и некоторые подруги в этом возрасте окружали меня сейчас не очень для меня понятным обожанием. Мне открыли огромный кредит в сторону моих духовных возможностей (теперь, в итоге всей жизни их надо назвать “невозможностями”). Преувеличивали выгодные стороны моей наружности так, что потом выросла легенда о моей красоте. Я потом слышала ее из уст одной знакомой, собирательницы легенд, и дивилась. Состав класса, с которым я окончила гимназию, назывался будто бы “классом Вавы Малахиевой”. И волосы у меня были все в “локонах” (они несколько кудрявились), и коса до пят (едва достигала пояса). Так же прославлялись глаза, цвет лица, руки и т. д.
Вдумываясь в эту легенду, теперь я вижу, что в корне ее лежал тот неисследованный еще магнетизм Эроса, который и в 50, и в 60, и даже недавно, под 70 уже лет, привлекал ко мне некоторых людей и преображал в их глазах мои наружные и внутренние черты. В чем эта сила, эта власть притягивания, иногда для меня совсем нежелательная и всегда бессознательная, не берусь судить. О ней в юные годы мои сестра Настя писала (по поводу одного из моих “поклонников”, безнадежно приворожившегося ко мне):
- О том, как полюбил он ундину
- Со сказочной силою глаз,
- Как он свиданий боялся,
- Чувствуя власть над собой,
- Как ему в грезах являлся
- Образ ее молодой,
- Бледный, как небо ночное,
- Полный таинственных сил…
Однако же какой магнит для человека его собственное “я”! Коснувшись его, я и не заметила, как отвлеклась от Леониллы.
Итак, раз примагниченная к моей особе, она так и осталась в этой позиции, то удаляясь, то приближаясь; порой Эрос ее сменялся антиэросом, скрытым и раза три в жизни даже нескрываемым. И может быть, естественно было бы для нее прийти к полному неприятию такой натуры, такого существа, как я, если бы не скрепила нас кроме личной “дружбы” пламенность всего пережитого в юности – общие мечты, надежды, планы вне личного характера. А потом родственное участие в жизни друг друга, ее дети, общие друзья. А в старости – рок, судивший коротать старческие дни в одной комнате. И ей, и мне это оказалось не таким простым и легким, как представлялось издали. Но, кажется, мы приняли это. Совсем. До конца.
Звонок. Это Леонилла. Она сейчас будет рассказывать о том, что было в концерте, и будет чувствовать, что у нас разные языки, и что я это чувствую, и что этого уже не изменить.
В ответ на мое нравственное томление по работе и на жизненную важность заработка мне послано, пусть кратковременное, секретарство у Москвина (депутат, народный артист). Со вчерашнего дня на меня хлынули целые водопады человеческой нужды и горя. За эти два дня больше 50 писем. Помочь тем, кто вопиет о помощи, можно в 2–3 случаях (из 50!). Я понимаю, что бедный печальник Фрунзенского района при его сердечной отзывчивости и добросовестности изнемог под бременем чужих скорбей и рад облегчить себя, разделив их со мною. Мне же они чем-то кстати. Мне надо их помнить, надо поднять и понести, хоть и без реального облегчения скорбящих. Это мое “тайнодействие” в сторону “недугующих, страждущих, плененных”.
То, что кроется под сухим газетным словом “жилищный кризис”, расшифровывается теперь для меня в бессонную ночь туберкулезной швеей – чулан, 4 метра, без отопления, без освещения, – ее доводами: “А могла бы еще жить, я молода, нет воздуха, сырость, доктор говорит: вы погибнете”. Расшифровывается каким-то полуграмотным Феоктистовым, живущим на “Больших Кочках” в 5 метрах со всей семьей, без окна и напрасно молящим инстанцию за инстанцией прорубить ему окно и каким-то манером увеличить площадь до 7 метров (на 4 человек!). Расшифровывается, что веренице этих людей, которые молят о жилплощади – негде спать, умирать, учиться, работать, жениться и выходить замуж. Вообще – негде жить. Потому что нельзя ведь назвать жизнью, когда человек месяц за месяцем ночует в лаборатории рядом с мертвецкой, причем на всю ночь его запломбировывают. И нечеловеческая жизнь детей, которые учат уроки под кроватью, куда отец провел им лампочку. И страшен конец жизни престарелой актрисы (76 лет), которую “отовсюду гонят”, а своей площади нет и ни в какое инвалидное убежище не принимают. И красноармеец, который вернулся с Хасана в свое прежнее общежитие, а там уже все переделали на отдельные комнаты, и он живет на кухне, напрасно взывая о своем положении всюду, куда взывать полагается. Надо думать, надо верить, что печальники их районов как-то их разместят. Чтобы, забираясь в теплую постель в просторной комнате, засыпать мирным сном, надо верить, что эти Коркины, Феоктистовы и другие, “имена же их ты, Господи, веси”, уже не валяются на полу, не задыхаются в своих 3 метрах, не спят под пломбой с мертвецами… Что если это так сегодня, то завтра уж непременно-непременно все будет по-иному в их жизни.
Наконец у меня подобие “своего угла”. Купили ширмы и отгородили три четверти занимаемой мною территории от остальной комнаты. Отгорожены – кровать, пол письменного стола, стул и маленький ночной столик.
Свой угол. То, чего так напрасно и так жадно и так горестно добиваются на письменном столе моем клиенты депутата Фрунзенского района. Впрочем, о “своем угле” большинство из них даже не мечтает. Большинству кажется завидной долей всей семьей в составе 5-6-7 и даже 10 человек с площади в 5, 10 метров перейти на другую, где будет на два– три метра больше. И между ними есть такие, какие совсем не имеют жилплощади (состоят на учете!), живут в каких-то кухнях, в полусараях, в чуланах, скитаются по чужим углам (как я жила в ожидании комнаты на Кировской около года).
- Оленя ранили стрелой,
- А лань здоровая смеется.
Думаю о страстотерпцах, чьи судьбы завалили мой стол. Жалею. Ужасаюсь. И все-таки радуюсь ширмам, уюту и комфорту моего угла. Жалкая радость. Непонятная радость. Особенно если принять во внимание, что человек, который некогда был так близок душе, терпит – неизвестно где – величайшие лишения и, может быть, уже умер от них. Неестественно это и страшно, что можно так чувствовать. Wie kannst du ruhig schlafn, Und weiss, ich lebe noch…[515]
У каждого из нас есть кто-нибудь, кто мог бы задать нам, а может быть, и задает такой вопрос…
В балконную дверь видно, как резво кружатся снежинки и как нагромождение красных железных крыш уже покрылось пушистой белой скатертью. Зима. И хочется – и странно все же – думать, что эта зима, как много оснований предполагать, – последняя. Пятилетняя Женечка Балаховская, когда гувернантка рассказывала ей о бессмертии и о рае, с живостью спросила: “А зайчики будут в раю?” И еще из “Родного слова”: дети утешают мать, у которой умерла маленькая дочь, их сестра: “В лучшем мире наша Лиза”. Мать отвечает: “Но в том мире нет лугов, ни цветов, ни трав душистых, ни веселых мотыльков”.
На этой детской приверженности красотам “образа мира сего”, о котором знают, что он “проходит” – по временам ловлю себя. Будут ли там вот такие снежинки, их нетронутая чистота, их легкость, их кружение? Будет ли снег, снежные холмы, убранство деревьев и сами деревья. Первые весенние ростки пионов и нарциссов, первая трава, и первые листья, и золотая осень. Встречусь ли с грецким орехом моего детства, с пальмами и кипарисами. И с той березой, которую уже в 30-летнем возрасте, в одну душистую влажную апрельскую ночь обняла и целовала атласную ее кору. И была она – одно со мной и с мириадами звезд, смотревших на меня сквозь тонкие ветви ее и мелкие, чуть раскрывшиеся листочки. Будет ли шепот летнего дождя в жадно пьющей его зелени сада? Будут ли у нас “там” глаза и слух, и обоняние. Или все-все будет по-иному, на что намекают некоторые сны и пейзажи на фоне бессонных ночей и музыка.
Люди, которых мы в дневном сознании считаем своими спутниками, в потоке тайножизни могут оказаться живущими за тысячи верст от нас, и может вынырнуть оттуда некто, в ком мы узнаем нашего спутника с незапамятных времен.
И не придется ли нам включить в тайножизнь чередование некоторых наших сновидений и те пейзажи, которые я вижу на грани сна и просто на фоне темноты в бессонные ночи.
И не относится ли к этой области то, что угадал и сам пополнил Даниил, которому я рассказала один из своих снов. Это был прорыв – ряд окон из моста-тоннеля в необычайного вида и значения серебряно-сиреневые пространства. Это было года 2–3 тому назад. После этого те же (разной окраски) пространства я нередко стала видеть как бы слоистыми и одно для другого проницаемыми, так, что моря и вообще какие-то водные и воздушные просторы могли быть расположенными над другими слоями морей, суши и воздуха в чудесной и чем-то друг с другом объединенной окраске. В последний раз, говоря о “сиреневом сне”, Даниил прочел мне, как он его записал, и в записи оказались уже позднее мною виденные, более сложные, многослойные пейзажи. Я думаю, что он видел их и, может быть, заодно со мною, в тайножизни.
Вчера ночью скончался Георгий Иванович Чулков. Всегда такой нервно-оживленный, быстрый, аритмичный, громкий, лежит так непривычно спокойно, сложив на груди исхудавшие желтые руки. И нет пушистого огромного ореола седых волос вокруг лица, где застыла теперь тихая созерцательная дума. И такой странно маленькой кажется его голова без этого ореола с повязкой, точно от ушной боли (чтобы не отвисала челюсть).
Жена с лучистой скорбью иконописного лица – рассказывает: “Он больше всего любил житие св. Вонифатия. Говорил: он был, как и я, кутила, блудник. А потом неожиданно для всех (верно, и для себя самого) объявил себя христианином и с радостью пошел на казнь”. Последние дни его болезни протекли в сильном горении веры. “Согрешил, но не острупел”, – в слезах умиления говорит жена…
В человечестве существует два противоположных отношения к умершему – египетское и толстовское, близкое к индусскому. В первом случае хризалиду бальзамируют, чтобы сохранились ее черты на веки вечные. Это же почтительнейшее отношение к форме души мы видим в православии в связи с верой в воскресение мертвых как в соединение их душ с тем же (!) прахом, в какой превратится их тело до Страшного суда. Для Толстого тело, покинутое духом, хуже, чем прах, – он воспринимает его со всей свойственной ему силой чувственного впечатления. И так к нему подходя, конечно, бежит от него без оглядки. Индусы тоже спешат предать хризалиду очистительному огню, пока она не предалась тлению.
Перед гробом Георгия Ивановича я чувствовала всем существом, когда с ним прощались, что его там нет, что это лежит не он, а замороженный отпечаток его образа, в каком душа его проявляла себя для наших пяти чувств. Он был жив, несомненно, и даже присутствовал пространственно среди нас – в этом смысле мне понятны упрашивания какого-то простеца (на кладбище речей не было): “Говорите, говорите. До шести недель он слышит”. И может быть, во имя шести недель этих следовало бы прощаться с умершим в первые часы после кончины, когда тление не смело еще коснуться его образа. И затем предать его тело огню и испытать за него радость конечного освобождения от его “безгласной, безобразной, неимущей виду” здешней формы его.
И вот еще какое чувство весь день после чьих-нибудь похорон: почему же и мы не там? Почему надо еще носить на себе эти жилы, кости, мясо, и боль, и болезни, и необходимость есть, пить, спать и грешить, грешить. И так оскорбительны поминки, “еда в доме, где некто перестал есть и живет не по-нашему – преставился (переставили на другой план)”.
“О сущих в море далече”[516].
36 тетрадь
12.1-20.3.1939
Ночь. Ранняя. В столовой гости. Подружки из “Зеленого кольца”. Верочка Редлих – теперь режиссер в Иркутске[517]. Ее сестры. Громадная, как бы из подушек сложенная, пожилая Лена с мягким, беззубым коричневым лицом и добрыми впалыми глазами. Другая сестра[518], с виду затрапезная домхоза, косенькая, стриженая, безобидная. Юрий, Аллин брат, болезненного вида, сдержанно-оживленный, умный психиатр. Алешин товарищ, Сережа Б., тщательно причесанный, с каемкой первой пушистой бородки. Алла, в светло-голубом, голубым затканной душегрейке, с позолоченными волосами, рассказывает в лицах что-то театрально-анекдотическое, от чего за круглым столом не смолкает смех.
Как все чуждо. И как ненужно, и как трудно.
Как-то мимоходом я сказала Леонилле: “Как хорошо в квартире, где недавно кого-то похоронили”. Ей показалось это до того смешным, что она громко расхохоталась. Она не поняла, чем это хорошо. Ей почудилось здесь даже что-то кощунственно-эстетское. Конечно, если “где пиршеств раздавались лики – надгробные там воют клики”[519], – тут мало хорошего. Но вот в комнатке Надежды Чулковой, потерявшей недавно мужа, ничто не говорит о надгробных кликах. Их и не было. Было таинство смерти. Был праздник перехода из мира видимого в невидимый. И каждая вещь в доме носит отпечаток того, что здесь было. И все вещи стали прозрачнее, легче. Тоньше стали стены дома, и чудится за ними воздух иных пространств, а не Смоленского бульвара.
О раздвоении
Встретила на лестнице Хмелева (актер, играющий Каренина) и чему-то обрадовалась и, спускаясь рядом с ним к вестибюлю, вплоть до самой парадной двери, развязно, восторженно и сбивчиво говорила ему об удачности и об особенностях этой роли. Он не знал, что ему думать об этой старухе в шапке Мономаха и в серых рукавицах, налетевшей на него с кадилом, полным фимиамов. Он шел рядом, благодарил, опасливо глядел сбоку, улыбался застенчиво и недоумевающе. И когда перед нами в вестибюле вырос какой-то его знакомый, молодой высокий актер, безукоризненно одетый, Хмелев, вероятно, был рад, что наконец я перестану говорить. Была рада и я, так как уже на пол-лестницы, с не меньшим, чем он, недоумением слушала себя, в особенности удивляясь тому жару, с каким говорю, и не находя в себе ни интереса, ни сочувствия к вещам, высказываемым старухой в шапке Мономаха. Больше этого: с пол-лестницы я уже ясно ощущала нарастающую досаду, грусть и отвращение к тому, что говорю. И эти чувства остались со мной, по крайней мере на час прогулки по Петровскому бульвару. К ним прибавилось еще непонимание, что это за процесс я пережила (внутренне) в связи с этим словоизвержением. Детвора, летающая с ледяной горки на санках, обилие нетронутого пушистого снега, нежная голубизна неба сквозь черные узоры нагих лип разогнали это как нелепый сон. Но я и сейчас не понимаю, что это было, кто это выскочил из меня на лестнице, чтобы так поговорить с Хмелевым.
Мозаика дня
Легкие снежинки. Бледно-синие дали. Снег уже осевший. Черные деревья пролетающих мимо перелесков. Быстрый лёт автомобиля. Чудесный ветер. Воздух еще зимний и уже весенний. Милый Кедров – застенчивый фавн и дитя, талантливый актер и заботливый и неудачный созидатель уютного очага. Новорожденное лицо Аллы в маленьком бархатном капоре. Снега. И еще снега: “не белы то снежки в поле забелелися”. Забелелась молодость, детство. Те киево-печерские снежные овраги, по которым лазили шестьдесят лет тому назад. Пещеры. Колючие кустарники– “дураки”. Ваня Аверин, двенадцатилетний “реалист” – первая любовь.
…И вот нарядно раскинувшая на склоне холма свои террасы и лестницы Аллина дача. Уют теплой комнаты с коврами, с пузатым блестящим шумным самоваром. Телемак, ласковый, радостный. Силуэты его и молодцеватого в военной форме шофера – на лыжах, за рекой. Снега. Снега. Елки крохотные и большие – в зимнем заколдованном сне, но уже близкие к пробуждению. Возврат. Первые огни в сумерках. Изумруды и рубины семафоров. Загадки и задачи Кедрова, созерцающего Аллу, как созерцал бы козлоногий полубог зачарованно-недоступную для него нимфу. Город. Толпы у метро, громадные хвосты у трамваев и автобусов. Гудки автомобилей – вот-вот задавим кого-нибудь. Дома. Под венецианской люстрой караси, клубничное варенье. (Стыдно. Приятно. И “все равно”.) Кухня. Работница Шура с карандашом, священнодействующая над тетрадью под мою диктовку. Алешин товарищ, вислоухий, пудреный, с прямым пробором, блаженно или просто непонятливо и застенчиво улыбающийся, когда Алеша над ним издевается. Алла в концертном туалете с 2-мя орденами. Ночь. Бессонница.
Блинный вечер у Аллы.
Икра, бананы, мокко; после блинов среди красного дерева и датского фарфора под екатерининской люстрой – музыка. Пианист Т., бездомный неврастеник, молодой, но уже лысеющий, с подпухшими белесыми глазами – вид загнанной бурей в пустыню полуощипанной птицы – чудесно играл Вагнера, Шумана, Скрябина. От трагической невместимости любви в земных берегах умирала на берегу океана Изольда. Из патефонного ящика голос Шаляпина воскресил Наполеона – “В 12 часов по ночам из гроба встает император”, потом – верных ему и Франции двух гренадеров (“возьми мое сердце, товарищ, во Францию – там сохрани”). И слушали мы. И были тронуты. И ели бананы. И пошли спать в свои клетки. И назавтра побрели в той же колее.
Въехал в дом великолепный столовый сервиз – что-то и синее в нем, и золотое, и большущие блюда, и средние, и малые. Въехал как почетная, желанная торжественная персона. И на другой же день обновили его разными пышными снедями. Золоченым уполовником черпали из развалистой миски шампанское с ананасом. И не собираюсь я осуждать за это наших знатных людей, и чувствую Аллины права на игрушки, как дорого бы они ни стоили. Да и мне ли осуждать! Мирович сам не прочь насладиться бананом, мандарином и “конфеткой прельщается”. Меня поражает, что все это происходит с нами на той же планете, в те же дни и часы, где кто-то нам близкий или хоть просто знакомый томится в жесточайших телесных и душевных испытаниях…
Это пронзило некогда Шекспира (“Оленя ранили стрелой, а лань здоровая смеется”, т. е. веселится, пирует – в человеческом случае). Пронзает это и нас, но… не мешает есть при случае ананасы, забавляться то тем то другим.
37 тетрадь
22.3–7.7.1939
Расползается белье и вся одежонка. Сколько ни зашивай, нельзя повернуться, чтобы не появились новые и новые бреши.
Так же, по всем швам, трещит телесная оболочка. И как докучно и напрасно чинить в такой степени обветшавшее белье – а лучше его выбросить на тряпки и заменить новым – так смешно и бесполезно заботиться всерьез о починке разрушающейся семидесятилетней плоти. Поэтому нечего удивляться, что старухи не идут к докторам и не проводят “курс лечения”. Они, правда, лечатся: примочками, припарками, горчичниками, но это лишь потому, что ищут избавления (временного) от текущей боли, понимая, что самая болезнь, называемая старостью, неизлечима.
Семьдесят лет тому назад в такое же солнечное, как сегодня, утро было дано мне увидеть свет, войти в жизнь по эту сторону, где я теперь, и пройти ступени, для которых эта жизнь нам дана. Благословляю свет и все, что он озарил мне, благословляю жизнь. Что же касается ступеней восхождения – боюсь, что я там же, где стояла в семилетнем возрасте – только с утратой детской чистоты. Я тот виноградарь, который не пошел работать на виноградник ни в третий, ни в шестой, ни 9-й час[520]. Сегодня пробил для меня уже последний, двенадцатый час. И вот это необходимо помнить отныне в каждом часе жизни, в каждом помысле, в каждом движении души. Аминь.
По словам матери, я родилась в очень солнечный день, в воскресенье, во время обедни. Считаю это предзнаменованием для моего внутреннего пути – ряд озарений, ряд смертей – и после каждой – воскресение.
Не выползаю весь день из логовища – грипп.
Одно из благ жизни – старческой жизни – возможность болеть в тепле, в чистоте. И когда есть рядом человек, который не тяготится уходом и смотрит на него как на дело, нужное для своей души. Таким человеком в моей и материнской жизни была Денисьевна, которая сейчас со мной, отчего и ощущаю свой грипп сейчас как благо.
Если физические боли не раздражающи, они могут быть даже приятными, намечая ту линию, по какой мы оторвемся от нашей оболочки, и вырывая нас (если мы в постели) из мышьей беготни быта.
В сергиевские дни – там часто болели ноги, часто была и простуда – я писала иногда до 9 стихов в дни лежачей болезни. Помогали болеть, делали эти дни праздником Денисьевна и Ольга.
В мрачной, нескладной, наболевшей сергиевской действительности это было убежище от ее зол, душевный санаторий. Обе они – и Ольга, и Денисьевна – вносили особый, лишь им свойственный, поэтический уют в уход за Мировичем. Ни цветов, ни фруктов, ни музыки, ни колыбельных песен не приносили они – а вот, оглянувшись, вспоминаю, что болела при них, окруженная цветами, под чудесную тихую музыку и угощали меня райскими плодами и баюкали в колыбели, как младенца, и вместо потолка было над нами звездное небо.
Вчера меня спросила Анна: “Если бы вы два года тому назад знали, как сложится ваша жизнь с Тарасовой, какая будет ее атмосфера, согласились ли бы вы меняться комнатами?” Я не положила на весы полуголодную жизнь на Кировской, неумение приспособляться, болезни, частую необходимость обедать у Тарасовых или Добровых и ответила: “Конечно, нет. Потому что – велико благо своей, уединенной, неприкосновенной комнаты. Велико благо независимости, хотя бы (при бедности) наполовину иллюзорной”.
Была давно розовая, долгая уже весенняя заря. Но холодно, как в октябре. Была Анна, “сердцевина души которой круглая, золотая” (слова о ней покойной сестры Насти). Было чтение писем Романова (ее мужа).
Tempi passati. Есть такая картина у Борисова-Мусатова: екатерининских времен помещичий дом с белыми колоннами. Над ним вечернее жемчужно-розовое облако, вокруг него аллеи парка. На первом плане в робронах и фижмах две женские фигуры, два задумчивых призрака невозвратно ушедшей жизни[521]. Такими призраками вчера были мы – Анна и я над романовскими письмами и дореволюционным еще дневником Анны.
…Молоденький студентик (он был в студенческой фуражке) с невинным и ясным лицом, робко вошел ко мне в назначенный час по поводу рукописи своей “Отец Федор”. Рассказ был небанален, свеж, колоритен. Чувствовалась своя дума о жизни, незлобивый юмор, знание быта, о каком писал. Живой диалог. Шевельнулись во мне надежды, что из него вырастет незаурядный писатель, и я решила не терять его из виду и помочь выйти в люди. Он стал заходить ко мне и однажды встретился с Анной. Ей было за 30, и она была на десять лет старше его. Но вид у нее был молодой – яркий румянец, ослепительные зубы. Встреча для обоих оказалась роковой. Романов влюбился с первого взгляда. Анна ответила. В это же лето они повенчались в деревне Щукино, Псковской губернии, где мы все трое гостили у моей старой приятельницы – А. Р. Кветницкой, которая служила там земским врачом.
Дальше было то, что на этом свете называется счастьем: взаимная брачная страсть и все растущая дружеская близость. Если Романов и Анна разлучались на 2–3 часа, они кидались друг другу в объятия с радостным криком. Когда Романову пришлось уехать (фантастическая случайная командировка) собирать долги какому-то банку по всей России и Сибири, Анна получала и отправляла по две телеграммы в день, и так они оба терзались разлукой, что решили ездить вместе. Сколько они объехали городов – не перечтешь. Почти целый год ездили. И не замечали времени, и не утомлялись скитальчеством в этом длинном свадебном путешествии. Потом Романов взял какое-то место в тылу фронта. Туда Анне уже нельзя было попасть. Потом они жили в Петербурге, и там Романов почувствовал желание изменять (отнюдь не покидая жены). Он серьезно мотивировал эту свою новую линию необходимостью для писателя новых встреч с женщинами, новых “освежающих жизнь” волнений. Анна мучилась ревностью, хотела уходить, но у нее цела и крепка еще была душевная связь. Когда им пришлось уехать в имение его тетки, для них вновь зацвела идиллия под яблонями Яхонтова. Я гостила у них как-то зимою. Помню эту снежную тишину глухой усадьбы, вой метели в окрестных полях по ночам и колокольный звон, которым спасали путников от опасности заблудиться и погибнуть. Романов много читал, много думал, много писал в Яхонтове. У него был кроткий вид, почти всегда задумчивый, если он не вел разговора с кем-нибудь. В разговоре был подкупающе детски-искренен, своеобразен по стилю речи (по особому безулыбочному юмору, который я очень в нем любила).
Потом был Острогожск – где я у них также гостила. Потом – Петербург (может быть, это был он уже второй раз, а может быть, я его неверно поставила перед Яхонтовым). В Петербурге отношения их пошатнулись из-за ревности Анны и свободолюбия Романова. Я ездила к ним с целью как-то примирить их, как-то помочь выяснить возможную линию общей жизни. В какой-то мере она наладилась, но во время гражданской войны, когда они жили то в Яхонтове, то в Одоеве, опять разладилась. В Одоеве он дал похитить себя больше чем зрелой балерине Шаломытовой, которая увезла его в Москву. После этого он уже не вернулся к Анне, хотя и писал, и при встречах говорил ей, что это лишь эпизод для него, что отношения его к Анне несравнимы ни с каким увлечением, никакой другой женщиной. В браке же его с Шаломытовой даже и увлечения не было. Анна объясняет этот шаг тем, что Романов был неустроен, безработен, она же доставляла ему весь комфорт для работы над “Русью”, которой Романов придавал громадное, общечеловеческое значение. (“«Русь», – говорил он в период этой писательской своей mania grandiosa, – «Русь» – это эпопея, перед которой меркнет «Война и мир»”). Сквозь нездоровый пыл этого одержания “Русью” время от времени прорывались глубоко человечные, нежные токи в сторону Анны. Его письма к ней этого периода дышут тоской, тревогой, заботой – и прежде всего какой-то неизбывной, горячей, раненой нежностью.
Анна, очутившаяся в годы разрухи в полуголодном и холодном одиночестве, не могла верить им, читала их без того прощения и доверия их звуку, с каким переживает их теперь. Новая жена вела между тем всеми способами подкоп под дружеские отношения мужа к Анне и добилась развода. Чего от рыхлого, мягкотелого русского интеллигента, да еще писателя, не добьется силой воли и скандалов истерическая и практическая баба…
У себя за ширмой. Ночь.
- Мелкие брызги потока,
- Несущего всех в Мальстрем.
- Голос железного рока,
- Далекий, забытый Эдем.
Холод. Голод. Непосильный труд. Оторванность от близких. Неволя. Оскорбления. Безнадежность. Жесточайший из жребиев на земле. И для тех, на кого он пал, и для матерей и жен их. Страстная седмица. Богоматерь у креста. Ее жребий легче. Она стояла у креста несколько часов. Гизелла Яковлевна и другие матери и Наташа – у креста годы. Богоматерь приняла последний вздох сына, и было у нее утешение знать, что окончились его муки. Этого утешения у Гизеллы Яковлевны и у Наташи и отраженно у меня – нет.
Вчера и сегодня утром – Новогиреево. Встреча с Ольгой, ее очаг – теплый воздух милых стран детства (ее) и молодости (относительной) моей. Небо родины. Родной язык. Понимание. Приятие (взаимное). Утром на возвратном пути, в метро, недоуменная печаль: как могло это быть, что Сергей и Ольга не со мной. Новое и радостное: уже установившаяся живая связь с Аничкой (Ольгина дочь). Долго, 8 лет, я не могла найти в ней ничего близкого мне, Ольгиного. И огорчалась, и отчуждалась – (“не Ольгина дочь, Веселовская”). Она и теперь явно Веселовская. Это в их роду установилась такая прозрачная лазурь глаз и умный, пытливо-задумчивый и в то же время динамично умный зрачок. Но мне стало все равно, чья она дочь, на кого она похожа. Я встретилась лично с ней, нашла неожиданный мост интереса и любви к душе, глянувшей на меня из-за воздушной голубизны детских, не по-детски умных глаз.
В случайном разговоре с Гизеллой Яковлевной упомянули несколько имен из того круга золотой еврейской буржуазии, где я давала во время оно уроки, где меня почему-то высоко ценили и ожидали каких-то блестящих результатов от моего общения с детьми. Вихрь революции и просто река времен унесли многих. Не только сверстников наших, но и тех, кто был молод, когда мы уже перешли рубеж так называемой зрелости.
Среди имен этих было произнесено слово “Блюма”. Я безмерно удивилась тому, что она умерла. Так не идет иным людям умирать, что не можешь представить себе их ушедшими за таинственную грань смерти. Перед глазами моими встала маленькая женская фигурка в малиновом фланелевом капоте; с малиновым же румянцем смугловатое лицо. Довольно красивые, по-собачьи умные коричневые глаза, сухой и некрасивый рот с мелкими зубами, черные без блеска волосы в кудряшках, маленькие ноги в изящных туфельках. Блюма. Die Blume – цветок. Она не была цветком и в более ранней молодости. Но в тридцать лет в ней была свежесть и крепость хорошо законсервированной вишни. С надеждами на личную жизнь она покончила, пережив несчастную любовь в ранней молодости. Жила с мачехой в богатой мрачной квартире, не сходя со своей кушетки, обложенная книгами на всех языках. От скуки она предложила мне давать уроки английского языка. Мы виделись через день. Она всегда лежала на кушетке, которую называла, как Гейне свой цикл стихов, Matren Gruft[522]. О неудавшейся своей жизни говорила с горькой насмешкой. И вдруг все переменилось. Появился в ее орбите какой-то дальний родственник, моложе ее, который увлекся ею. Она покинула кушетку, переоделась из фланелевого халата в парижское платье. И вскоре рассказала мне, что у нее есть жених, что она заставила его пройти все стадии романтического ухаживания, прогулок при луне, ревности, стихотворства, похищений перчатки, платка и т. д. Они поженились, и я слышала, что живут дружно, каждый год рождаются дети. И больше 20-ти лет ничего о Блюме не слышала. А сегодня услыхала, что был расстрелян муж, были какие-то несчастья с детьми и сама Блюма умерла от склероза мозга. Преходящие тени. Вспомнилась надпись на одной гробнице, на Байковом кладбище в Киеве: “Любил, страдал, терпел, исчез”.
Бабе Эле[523] неожиданно сделалось плохо с сердцем (74 года). Всегда суетливая и многословная, обнаружила спокойствие, и бесстрашие ввиду, может быть, возможного удара, которого все мы ждем, семидесятник в нашем хрупком возрасте. Распоряжалась толково, светски-вежливо, без ахов, хоть сознание на секунды у нее мутилось: “Грелку – к ногам. Если нет, то – бутылку. Эфирно-валерьяновых. Может быть, есть с камфарой, то с камфарой. Ничего. Это пройдет. Не надо тревожить Наташу (невестку)”. На другой день она уже ходила и даже бегала, не обращая внимания на докторский запрет. Но моментами ей становилось хуже. В одну из таких минут она опустилась на стул и, глядя каким-то прощальным взглядом на террасу, где любуется четыре раза в день внуками за общей трапезой, сказала с важным, сосредоточенно-печальным выражением странно помолодевшего после припадка лица: “Я ухожу. Кто вместо меня поддержит Наташу? Кто будет как-то улаживать материальную сторону? Если бы Миша (сын ее) был тут… Я бы не хотела уйти, не дождавшись его. Но, как видно, не суждено”. И такая непривычная для нее покорность звучала в этих словах.
Сегодня узнала случайно: умер философ Шестов[524].”Из равнодушных уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я”[525]. А была некогда такая большая, такая глубокая (казалось) душевная связь. И то, что называют любовью – с его стороны. И с моей – полнота доверия, радость сопутничества. Месяц в Коппэ, когда души безмолвно сблизились на такой головокружительной высоте и в такой упоительно молодой радости общения, что каждое утро казалось первым утром мира. Озеро, сумрачные горы Савойи, розы маленького сада, росистая трава по вечерам, огромные оранжевые улитки, каждая книга его библиотеки, чай, который я готовила ему по ночам, когда дети уже спали. Музыка, во время которой я встречала его долгий, неведомо откуда пришедший, о невыразимом говорящий взгляд. Было. И земной поклон за все это, и за письма, за дружеские заботы, за всю нашу встречу, хоть и была она ущербна и, не дозрев в значении своем, могла окончиться так, как закончилась сегодня – “из равнодушных уст я слышал смерти весть, и равнодушно ей внимал я”.
Зной. Тянутся к зениту грозовые облака.
Странно: при известии о смерти Шестова не ощутилось никакого потрясения (“из равнодушных уст я слышал смерти весть и равнодушно ей внимал я”). Но уже через несколько часов я заметила, что все вокруг в особом колорите изменилось, как бывает после важных душевных событий. И душа как бы перешла на иной строй. А самое важное – приоткрытая отдушина из жизни, где пребываю, и струя воздуха горных вершин. На высоких горах жила эта душа. И как одиноко – до встречи со мной. Вероятно, так же и последние двадцать лет. Впрочем, о них я ничего не знаю. Знаю только, и в этом сущность такой, как у него, души – поистине “истина”, какой он искал всю жизнь, была ему дороже самой жизни. И в этом были его крылья. И еще – в неподкупной правдивости мысли, в бесстрашии перед самыми жестокими выводами и в упорном “творчестве из ничего”. Было нечто дантовское в его лице, изборожденном следами нисхождения в ад. И в его натуре, в безбоязненности заглянуть туда, где томятся gli perdate gente – обреченные гибели. И думалось ему некогда, что я его Беатриче. И верила я тому долго. А сейчас от всего долгого, мучительного и духовно важного общего прошлого – одна сказанная им фраза: “Если мы дети Бога, значит, можно ничего не бояться и ни о чем не жалеть”.
И еще вспомнилась надпись на одном из его портретов: “Может быть, вещие птицы Аполлона (про лебедей) тоскуют неземной тоской по иному бытию. Может быть, их страх относится не к смерти, а к жизни”.
Он боялся жизни. О, не за себя! О себе он точно забыл, когда взял первый попавшийся жребий личного устроения, пережив “крушение своих наваждений”. Он боялся жизни за всех людей – прошедших, настоящих и будущих, за общий всем жребий ничтожества, страдания, смерти и темноты загробных судеб. Он как бы поднял на свои плечи ту ночь короля Лира (недаром Шекспир был так близок ему), когда под рев степной бури, под грохот грозы Лир говорит: “Нет виноватых. Я заступлюсь за всех”. О смерти же он не раз говорил: “Это последний и, может быть, самый верный шанс узнать, бессмертны мы или нет”. И еще: “Если бы оказалось, что за смертью нас ничего не ждет, что нет ни Бога, ни бессмертия души – не стоило бы после этого жить ни одной минуты”.
Вечер.
Призрачна грань, отделяющая нас от ушедших из видимого мира близких наших. Лев Шестов, о смерти которого недавно узнала, до того реально, до того волнующе-действенно живет со мной рядом, как это было в давние времена общей напряженной духовной работы и его обета: “Что бы ни было с вами, что бы ни было со мной, я никогда не отойду от вас и всегда буду с вами”. Жизнь давно разделила нас пространством, временем, и внутренние пути, казалось, пошли обособленно, в глухой дальности один от другого. Но это – поверхность явлений. Под нею тайно-жизнь со своими сроками, законами и нежданно выплывающими из океанов подсознания Атлантидами.
Лев Шестов не был супругом моей души, ей сужденным, единственным “Ты”, которое так безумно и так напрасно искала она всю жизнь. Но он был друг – спутник для дальнего, опасного, полного неизвестности плавания. Я верю, чувствую, знаю, что корабль его стоит где-то вблизи на якоре и не уйдет, пока я не покину гавани. Я думаю, что встречу на этом же корабле сестру (Настю), некогда обручившуюся с ним. Может быть, и мать – о, если бы…
День. Солнечный, ярко-синий с караванами белых облаков, прохладный, полный птичьих песен.
Алла (вернувшаяся с киевских гастролей) рассказывает: “Выхожу после «Карениной» из Соловцовского театра, где в юности сидела за 50 копеек на галерке – и как будто это сон какой: огромная толпа молодежи выкликает мою фамилию, бросают цветы, провожают до квартиры после каждого спектакля. Номер в гостинице утонул в цветах. Кто-то прислал букет из ста роз. Днем по улице даже неприятно проходить – такая слава. Только и слышишь: Тарасова, Тарасова. Я этого не люблю.
Но, может быть, потому что это Киев, детство ожило и юность – голоса и лица все как родные. И как-то согревают, трогают до слез”.
В один из таких вечеров после спектакля Алла увидела среди толпы у подъезда фигурку Маруси Каревой, бедной почтовой служащей, в детстве гостившей по временам в Аллочкиной семье (Маруся – моя двоюродная племянница). Тут же стояла свечечкой с сияющими глазами тетя Леля в белом платочке. Алла подхватила их и потащила, несмотря на протесты, ужинать к себе в номер. Там тепло их угощала, поила шампанским Марусю (поныне бедствующую с девятилетним сыном и параличной матерью), в какой-то мере одарила и обещала впредь о ней помнить. Когда говорят об Аллином холоде, о ее скуповатости, о шорах на глазах ее души, о броне на ее сердце, надо бы помнить такие странички из ее книги Живота. Они – порывы, и как бы для нее самой неожиданные, но они всегда искренни, чужды всего показного, преднамеренного. И не так уж они редки. И кто может учесть по существу: отзывчивость Неждановой, Барсовой, может быть, при их широкой показной установке не значит ли меньше в моральном весе личности, чем эти детские, безоглядные порывы Аллочкиной доброты?
Ночь за полночь.
“Крошки, окрошки, винегрет с горчицей”. Алла сыну о смерти оперного актера Алексеева[526]: “Так он мечтал о даче, с такой любовью устраивал, столько вложил трудов, забот, денег, все чудесно устроил – и умер, бедняга. Даже, говорят, ни одного дня не поживши на даче”. Невольно приходит в голову (тут я жду мысли о преходящести “образа мира сего”, о “суете сует”, но с удивлением слышу) – вот видишь, как нужно ценить дачу, как важно здесь жить как можно дольше, как можно больше”.
Приехал Москвин с севастопольских концертов – взбодренный, хлебнувший на гастролях славы до пьяни – и с корабля, и с берега, и на улицах его чествовали, и речи говорил…
Алла слушает, подкладывает ему на тарелку редиску, выбирает клубнику покрупнее и смотрит на сплошь красное старческое лицо влюбленно светящимися глазами.
Я бы хотела, чтобы ее видели в такие минуты те сплетники, которые объясняют ее роман с Москвиным расчетом. Может быть, они и здесь чего-то недопоняли бы, но пришлось бы им от своей трактовки отказаться.
День Ивана Купалы. Именины Москвина. Интимный вечер у него (я, Алла, Алеша). Музыка – Бетховен и другие. Приятно было видеть Москвина во власти музыки. Алла ему (со сдержанной гордостью и нежностью): “Ты сам похож на Бетховена”. Есть в чем-то сходство – привлекательная некрасивость, значительность, мощная скульптура головы. Алеша – милый, похудевший, утомленный, но растроганный музыкой. Завтра четвертый раз (!) пойдет держать литературу. Дорого дается ему и нам всем его аттестат. Беспутная, в оранжерее растущая вкось и вкривь – может быть, потому что рвется на волю молодая моя орешина, но хочу верить, что орехи будут золотые. Сегодня утвердил наконец, где учиться дальше. ГИК (Государственный институт кинематографии).
38 тетрадь