Маятник жизни моей… 1930–1954 Малахиева-Мирович Варвара
9-7-14.10.1939
…Убили актрису Райх, жену Мейерхольда[527]. В 4 часа утра позвонили в ее квартиру, где она занимала только одну комнату после недавнего ареста мужа. С ней была только домработница, которая отворила дверь на звонок. Убийцы нанесли ей три раны и, думая, верно, что она мертва, бросились в спальню Райх. Она, верно, долго боролась с ними – у нее оказалось десять ран, и в ближайшей квартире слышали крики (но не прибежали на помощь.). Убийцы скрылись, ничего не взяв из вещей. В чем тут узел преступления, никто не знает. Но как-то все содрогнулись от омерзительности и ужаса этого события: на спящую, беззащитную женщину нападают с финками два негодяя, наносят ей десять ран (десять ран!) и благополучно убегают. И те, кто слышал призыв на помощь, не тронулись с места.
В убийстве, в каждом, чем бы оно ни было вызвано или прикрыто, страшна не самая внезапность расставания с жизнью, а то, что она отнимается человеком у человека. Во всякой другой внезапной смерти – от волка, от молнии, от упавшего на голову кирпича – нет этого потрясающего ужасом наше сознание – разрыва между тварью и Творцом, между “я” и “ты” в человеческой семье. Страшно самоуправство Каина над судьбой Авеля. И это печать выключенности из человеческой семьи, какой по библейскому сказанию отмечен был Каин.
Когда я думала ночью о том, что произошло накануне, когда представляла себе, что должна была пережить Райх, поняв, что ее убивают, что гибель неизбежна, – страшней, чем это, ощущалась та “тьма кромешная”, из которой выскочили на нее с ножами два Каина и куда скрылись они после убийства. И ведь живут они и сейчас в каком-то доме, – спят, едят, пьют вино, распутничают с женщинами (это всегда рядом с убийством).
Они, может быть, и не чувствуют на себе каиновой печати. Но она ведь есть на них. Она – реальность, она – обреченность на отпадение от Бога.
Перед сколькими людьми у меня вина из-за моей склонности к произнесению приговоров. В числе их Пришвин. В одной из тетрадок моих говорится, что “Пришвин плохо пахнет”. И почти ничего другого не говорится. Если бы еще прибавить: вот от такого-то писателя в таких-то местах таких книг плохо пахнет. И сейчас же упомянуть о других местах. Это еще было бы с полгоря. А вот горе (горе – неисправимости Мировича): там указал на прыщик, там на какую-нибудь бородавку или не такой нос, глаз, подбородок, какой Мировичу не нравится, и пошел дальше как ни в чем не бывало. А через какой-то срок опять встретился с этим писателем (или с человеком) и видишь – умный лоб у него – с широкой думой (это у Пришвина), похожей на кнут-гамсуновскую, но со своей, от русской души идущей думой, и влюбленность в природу, и чувство мировой души в рассказе “Охотник”, и верность Матери-земле, и глаза поэта-тайновидца в ее лесах и болотах. И там, где это, – нет фальшивого звука, нет безвкусного выпирания своей писательской особы (честолюбца и приспособленца). И прощаешь ему все прыщи и бородавки, все ужимки и прыжки в неинтересную биографию. (“Моя жена любит сыр”… Берендевна, Петя, Лева – (сыновья.))
Небывалый грех мой – поспешность выводов и окончательных приговоров. Так и с портретами Герасимова – за три дня он так их “исправил и дополнил”, что ожили москвинские глаза, их внимательная серьезность и выражение внутренней крепости и силы. Можно бы дать ему более яркую печать таланта. В нем больше депутата, чем “Божьей милостью” артиста – но, может быть, таково задание художника.
И в Алле (пока) выдвинул он не русскую прелесть ее – дочери народа, молодки из Лопасни (откуда родом ее дед) и не крылатую творческую устремленность далеко за пределы всякого быта (ее лучшее выражение) – но грациозную женственность (здесь он польстил Алле) и парадную обдуманную красивость элегантной актрисы. Впрочем, портрет будет готов еще только через пять-шесть сеансов. И в лице во взгляде может явиться то, чего мне недостает, чтобы сказать: “Да, это Алла”.
Но хороша полупрозрачная шляпа-пастушка на воздушно-взбитых золотых кудрях, легкое полупрозрачное, золотистое пальто, кусочек на груди розоватого газа с темно-красной розой, жемчуг на обнаженной шее, грация общего контура от изгибов шляпы к плечам, к линии руки на ручке кресла, к общему выражению молодого стана.
Художник Герасимов пишет Аллу, одетую в элегантнейший парижский костюм; во время сеанса рассказывает (мягкий, сильный с разнообразными и в высшей степени своеобразными интонациями голос):
– Вхожу в гастроном, то, другое заказываю. Есть дни, когда денег у меня куры не клюют (недавно получил за 10 дней работы 55 тысяч). А передо мной старушка – Боже мой! “Сто грамм колбасы, – говорит, – дайте, да потоньше, как можно потоньше, нарежьте”. Так и вижу: к дочке вечером обалдуй какой-нибудь придет чай пить. Старушке колбасы и понюхать не придется. А дочку обалдуй через месяц бросит (энергичный, безнадежный жест кистью).
И дед, и отец Герасимова – прасолы. И он в ранней юности ездил быков продавать. Вырос в Козлове – теперешнем Мичуринске.
– Знаете вы свои глаза? – спрашиваю его. Он с испугом оборачивается от умывальника, где после сеанса моет руки.
– А что?
– Я, если бы вас писала, затруднилась бы, как передать в вашем лице эту удаль степной песни, самой степи Моздокской и в глазах огни Ивановой ночи, Ярилу. И в этих же глазах, в глубине, соломоновскую мрачную убежденную безнадежность: суета сует и все суета. И “противны мне дела, совершающиеся под солнцем” (приблизительно это говорю).
Он осветил меня ярилинской, моздокской своей улыбкой.
– Это со мной жизнь, люди сделали – мрачные точки-то в глазах. От природы я – веселый парень. И душа нараспашку.
После отъезда Герасимова, когда завернет его машина за угол лесной дороги, мы с Аллой невольно вспоминаем его слова, его манеру. Алла великолепно копирует некоторые интонации его – особенно: “Боже мой!” В этих двух маленьких словах яркий и правдивый темперамент души, умеющий “видеть, слышать и понимать”.
Закат, как и утренняя заря – мистериальное время (для человека) в суточном круговращении планеты. Недаром все богослужения во всех культах приурочены или к восходу солнца, или к закату его (“свете тихий”): пифагорейцы, индусы, встречающие зарю погружением в Ганг, цветами и гимном.
Хроника: умер художник Бродский. И конечно, от рака. Это инфернальное чудовище получило какие-то логические права разъедать корни жизни по эту сторону.
Герой пьесы Булгакова “Батум”[528] (о Сталине) не разрешил ставить и даже печатать пьесу. Эта громовая стрела поразила Булгакова в вагоне 1-го класса за шампанским недалеко от Тулы. Ехал в Тифлис с разрешения глав искусства готовить пьесу к постановке (изучать couleurs locals[529]). Булгаков убит. Говорят, лежит лицом к стене и окна завесил. По-человечеству – жалко. И в то же время тут было что-то придворно-искательное в самом замысле, хоть пьеса и неплохая. Отказ ставить и печатать ее делает честь уму и такту Сталина.
Был днем Сахновский (режиссер МХАТа). Говорил о возможной постановке “Идиота”. Я удивилась, что на роль князя считают возможным пустить Хмелева. Настасья Филипповна, конечно, была бы – Алла. И была бы это ее лучшая роль – богаче оттенками, ярче, глубже Анны Карениной. (Это не значит, что, по-моему, она с Анной не справилась. Но, так как не справился с инсценировкой Волков, отразилось это и на образе Анны.) Чудесный Лебедев вышел бы из Москвина. Не худший – из Тарханова. Аглая, конечно, – Степанова. Но вряд ли разрешат. Не ко времени, не ко двору Достоевский.
Как небрежно, халатно, скомканно очерчены у Достоевского некоторые лица, играющие не последнюю роль в романе. Вернее сказать – не играющие никакой роли, но занимающие немало страниц: две сестры Аглаи, два жениха их – Евгений Павлович Радомский и князь Щ. Еще Радомский нужен автору для скандала в Павловске, где жертвенный, мучительный надрыв у Настасьи Филипповны, выступающей, как “бесстыдная наглая камелия”.
А без Щ. и без обеих сестер отлично можно было бы обойтись. Аглае даже больше идет роль единственной, избалованной родителями дочери. Недописана и сама Аглая (по сравнению с образом Настасьи Филипповны). Вероятно, тут виною бедность – отсюда спешность и стремление ранить.
Когда я ищу образ и для князя Мышкина, я вижу П. Романова в ранней его молодости и Сережиного отца в первые юношеские годы.
Две подруги с малых лет Аня и Нина замужем за двумя братьями[530]. Нина – “удачно”, то есть муж – художник, много зарабатывает. Анин муж – неврастеник, эгоцентрик, менял профессии, отравлял жизнь жене и детям и попал однажды в очень далекие края, откуда нет вестей уже два года.
У Нины трое детей. У Ани – шесть. Дядя художник, щедро помогающий осиротевшей семье брата, купил им полдомика в Малоярославце с довольно обширным участком. Все шестеро работают по дому и по огороду. (Старший Миша развел великолепный огород.)
Мать – с высоким станом, с античным обликом Деметры Элевсинской – сажает ухватом в русскую печь горшки с кашей, с картофелем. Нина – подруга – только что приехавшая из Крыма в сопровождении очередного друга дома (дочь Бальмонта!). Что-то распаковывает и запаковывает на крылечке с помощью друга дома, счастливого и покорного. Она распоряжается властно, стремительно. В улыбке ее застенчивость, отчужденность; в глазах с красиво изогнутыми ресницами грусть и непреклонность. И вся она со своим огромным ростом кажется существом иной, не совсем человеческой природы.
Шагами богини (“И шагнула богиня с Олимпа в Итаку”) она уносится в сопровождении счастливого инженера на вокзал.
У Елисеева.
– Что это за дебош? Почему стена на стену? (Толстый, пенсионерского вида старик с выпученными глазами. Толпа вращает его как в вальсе.)
Мещанка средних лет, работая энергично локтями:
– Очень просто – мыло дают.
Над жизнью и смертью замаячили два лозунга: Мыла! Сахару!
…Письма из Киева:
“Киев на угрожающе военном положении. С вечера темно хоть глаз выколи, при этом скользко. Снабжения почти никакого. А что есть – с громадными очередями, и дороговизна неприступная. Не позволяют выключать радио, и оно орет день и ночь.”
В этом круге знакомых, вернее, старинных друзей всем за 6о, а некоторым и за 70 лет. Все еще работают, кроме тех, кто слег уже на смертный одр с температурой 39 или 34. Все поголовно бедны. Кто служит сиделкой в больнице, кто дает уроки (в Киеве им грошовая оплата). Кто довольствуется, несмотря на полученный в древности диплом об окончании гимназии, местом приходящей домашней работницы. Берут на дом починку, штопку. Кое-кто за угол и кусок хлеба обслуживает по всем пунктам каких-нибудь родственников. Все больны – кто грыжей, кто белокровием, кто туберкулезом, кто печенью. И у всех подагра и склероз.
39 тетрадь
22.10.1939-9.2.1940
Если бы описать в библейском стиле жизнь современного человека – все равно какой страны, – получилось бы некое кощунство в сторону Библии и явное издевательство над современным человеком. Ведь библейский стиль (рядом – но в ином аспекте – Гомер, Упанишады, Рамакришна) непревзойденная форма для того, чтобы говорить о человеке самое центрально-важное и на тысячи веков вперед. Противоположность ему – газета, брошюра. В этом зеркальце отражается, этим отражением довольствуется в массе современный человек.
- Мы только счастье знаем там,
- Где любят нас, где верят нам.
Прописная истина – но так легко, так полетно-красиво и оттого так убедительно влетающая в жизнь души там, где ее обиды за свой образ действия и за то, чего ей не хватает. Эти строчки надо чаще вспоминать – но только применительно к своему образу действия: больше тепла, больше внимания, веры, любви в сторону тех, кого судьба сталкивает с нами, кто обречен с нами жить.
Некто сказал: “Друг – это хлеб и вино, чистый воздух и одиночество”. Горе той дружбе, где между хлебами попадаются уже камни, и к чистому воздуху подмешаны кухонные чады и миазмы осуждения и недоверия, и вино разбавлено водой, и в одиночество врывается докучный взгляд соглядатая (а не нашего другого “я”, откуда и слово “друг”).
Новогиреево. Оно же – страна Прошлого. Воронежский дом над откосом железнодорожной линии. Слепая мать – ее залитое радостью лицо. Возглас: Вава приехала! Брат Николай – покровительственная (хоть был на 11 лет младше), шутливая, застенчивая нежность. Красавица тетка. Веснушчатая и тоже сияющая, домработница Наташа. Малиновая лампада перед иконой Иверской богоматери с каплей крови на раненой щеке. Эгоистическое томление нелепо сложившейся своей “личной жизни” (точно эти любящие так горячо и бескорыстно люди не были, не должны были стать моей личной жизнью). И великая бесплодность и призрачность жизни того периода. А может быть – и всей жизни.
Новогиреево. При внешней неуютности, такая надежная, такая теплая внутренняя уютность. В холоде нетопленой комнаты – такое щедрое тепло Ольгиного существа. При тесноте маленьких комнат, забитых книгами, внутренно – такие вольные, такие манящие просторы, как воронежские дали из окна Ольгиной квартиры в ее детстве.
Только двух людей знаю, способных жить в Мире в мире собственной души, высоко над житейским морем. Ольга и Женя Г. (Евгения Сергеевна Готовцева). Ольга в юности пережила увлечение Леонардо да Винчи, его картинами, его биографией интенсивнее, чем своими воронежскими романтическими встречами. Евгения Сергеевна так некогда вошла в орбиту Франциска Ассизского. Теперь Ольга живет в веках, в истории народов и параллельно в пушкиниане. Дмитрий Донской, Батый, галлы, Средневековье, Египет вмешались в ее жизнь, как большая половина ее содержания (в другой половине через пень-колоду скачущая хозяйственная забота и ребяческие увлечения школьными интересами дочери-первоклассницы).
Евгения Сергеевна о себе говорит: “Я живу на Гималаях. Оттуда такие горизонты. У нас на даче я собираю навоз – я собрала сто корзин. Но в то время, как я собираю его, я сливаюсь с красотой утра, с землей и с небом. Я перечитываю Пушкина и вместе с ним говорю, просыпаясь в октябре: «Встает заря во мгле холодной»”
– Вы знали Пяста? Он умирает. Я навещаю его. Он в Б. Московской гостинице (голос Надежды Григорьевны по телефону). – Отвечаю: знала. Но не вижу в этом печального по существу события. Жизнь, по-моему, страшнее смерти.
Я разумела жизнь, как она до сих пор сложилась у человечества – с войнами, насилием, с неравенством, с голодом и тысячами несправедливостей, с ничтожеством интересов и низменностью стимулов.
Леонилла подхватила последнюю фразу и вмешалась:
– Да, как же! Это все только философия. Не верю ни одному человеку, что ему жизнь страшнее смерти. Все цепляются за жизнь. Никто не хочет умирать.
Ни самоубийцы, ни мученики, ни “три смерти” Толстого, ни то, как принял смерть собственный ее муж, не поколебали в Леонилле ее афоризма:
– Все до одного цепляются. Никому не верю.
По страстному оттенку голоса я поняла, что ее теза относится ко мне. И почему-то меня задело это, и я тоже горячилась. Из-за чего! Разве я не знала, что в главном, в самом важном, Леонилла не может мне верить, как не верила слепорожденная девочка, что я вижу в конце аллеи идущего человека. Она прислушалась и сказала, пожимая плечами: “Никого там нет. Я не слышу”. А когда человек подошел, не сделала вывода, что можно “видеть” издали. “Вот теперь видно”, – сказала она, когда расслышала хрустящие по песку шаги.
Хочу верить, что бедному другу детства моего будет дано хоть в самом конце пути увидеть и услышать то, что скрыто от ее глаз, что не долетает до ее слуха.
Сейчас по телефону сказали Аллочке: на финляндской границе началась война[532].
В эту ночь, в то время, как мы будем притеплившись, мирно, как ни в чем не бывало спать, молодые жизни – сотни или десятки, это уж не так важно, пройдут через жестокую боль, агонию, увечья…
На дальневосточном фронте хирурги, по словам одного приехавшего оттуда врача, работали 16 часов в сутки.
Домработница Шура потребовала, чтобы провели в кухню радио. “А то я как в лесу. Слышу «война, война, война». А какая, с кем, почему – ничего не известно. Мороз по коже бежит, а сама не знаю отчего”. Подвела ее к громадной Алешиной ландкарте. Показала все страны и, кто с кем воюет и в мировую войну воевал, рассказала. Если б у нее было хоть полчаса еще свободного времени, необходимо было бы заняться географией. Грамотой занимаемся около года, а толку мало, несмотря на все ее прилежание. Нет ежедневного часа, в котором не была бы набита и задурена ее голова спешными мелочными делишками. Зайдешь вечером на кухню: “Ну как, Шура?” С расстроенным лицом отвечает: “В диетический ехать. На Арбат”. Или: “Гладить нужно”. Или: “Платки намочила”, и т. д., и т. п.
Трудность просьб и легкость отказов – верные показатели заболевания, летаргии, а может быть, и умирания дружественных отношений. Когда мы любим человека, мы сделаем все, чтобы не отказать ему, и сделаем с радостью. Когда мы любим меньше, любим теплохладно, мы приложим старания, чтобы не отказать – но уже сделаем это без радости. Когда мы любим совсем мало, нам легко отказать даже тогда, когда исполнить просьбу было бы нетрудно. Когда любви нет совсем – и вместо Эроса поселился в сердце антиэрос, что бывает нередко, – отказывают даже с каким-то торжеством, с ощущением злой радости. Это уже не акт равнодушия, но открытой враждебности, и он очень вреден для обеих сторон, от него можно заболеть.
На днях узнала в одном доме о двух смертях: Зинаида Гиппиус и Любовь Дмитриевна Блок (Менделеева – жена Блока)[533].
Зинаида Гиппиус вошла ко мне в пажеском костюме – короткие штаны на длинных ногах, о стройности которых говорил в свое время “весь Петербург”, в черном бархатном берете на великолепных пепельно-золотых волосах. Высокомерный, кокетливый, иронический андрогин. Шевельнулось пустое любопытство:
– Как там встречают андрогинов?
Она смерила меня бледным взглядом твердых юношеских глаз – насмешливо и презрительно:
– Где это “там”? Вы говорите о небе монахов Троице-Сергиевского посада?
– Нет, о вашем – когда вы были неохристианкой.
Встал ее образ в белом хитоне с черным крестом на груди. И рядом с ней в таком же хитоне и такая же величественная Зинаида Аннибал[534](жена Вячеслава Иванова). И мефистофельский смех Лундберга:
– Когда я увидел их, мне “стало так неприлично”.
– Неохристианство? Да. Было и это, – сказала она, отвернувшись от меня с задумчивым видим.
Перед нами оказалась в воздухе какая-то перекладина, и она села на нее с картинной грацией, закинув ногу на ногу. В руках у нее очутился изящный золотой портсигар. Она щелкнула его крышкой, потрогала перламутровым миндалевидным ногтем тонкие душистые пахитоски и со вздохом закрыла.
Я поняла, что там, где она теперь, нет места куренью. И стала она похожа на шестнадцатилетнего гимназиста, которому запретили курить. И на юную мечтательную девушку, которой ни к чему эти панталоны. Жалость и симпатия, прихлынувшие к моему сердцу, заставили ее обернуться и посмотреть на меня доверчиво.
– Вы зачем, собственно, меня позвали? – спросила она. – Я вам никогда не нравилась. Вы не верили в мою искренность.
– А разве вы были искренны?
– Всегда. То, что вы называли моим кокетством, ломаньем, позой, – было моей искренностью. Я не могла проявлять себя иначе. Есть люди, которым для общения необходимы маски или хоть грим.
– Ложь вместо правды?
– Человек, если он не примитивен, тонок и неглуп, сумеет разобрать, где правда, где ложь. Ложь только переодеванье хороших знакомых в маскарадный костюм, как во время карнавала.
– А зачем же карнавал?
– Боже мой, вы еще спрашиваете! От скуки. От серости жизни, конечно. От мертвости ее.
– Вы оттого так и любили смерть, что ощущали себя уже как бы умершей? (Прозвучали во мне, как далекая музыка, ее стихи петербургского моего периода.)
- Полуувядших лилий аромат
- Мои мечтанья легкие туманит,
- Мне лилии о смерти говорят,
- О времени, когда меня не станет.
- Мир – успокоенной душе моей.
- Ничто ее не радует, не ранит… и т. д.[535]
Она услышала во мне эту свою музыку. Лицо ее нежно порозовело, поголубели бледные глаза.
– Разве, по-вашему, это неискренно? – с живостью спросила она.
– Искренно, как и все, где вы говорили о смерти. И как большая половина ваших стихов. Мы говорим сейчас о лжи. Вы сами начали одну из страниц дневника своего словами: “Я – лгунья”. Вы утверждали:
“Кому нужна о нас правда”. Вам казалось, что хорошо и даже почетно быть Протеем. Вот об этом карнавальном тоне – не в стихах, а в жизни, – о позировании и стилизации себя в области идей вспомнила я, когда спросила: разве вы были искренны?
У нее опять стал отроческий вид первой ученицы, наивно-серьезной и внимательной.
– Я искала. Как и вы. Как все мы в ту эпоху. И подобно Ставрогину у Достоевского, когда мы говорили, что верим, мы не верили, что мы верим, а продолжали искать. Мы были слишком динамичны.
– И может быть, недостаточно глубоки?
– Куда углубляться без корней?
– А там, где вы теперь, есть куда пустить корни? Или надо вернуться в прошлое, пережить его по-новому, сделать его настоящим.
– Довольно, – сказала она. – Вы забираетесь в посмертную область, где вы ничего не поймете, пока не попадете туда, и о которой у нас с вами нет общего языка. Вот вы спросили про андрогины: где они? Точно есть что-нибудь значительное в том, что я целовала Аньес и мучила Аньес в то время, как вы целовали своего Ивана или Петра. Важно – как это было и к чему привело. Но об этом я ничего не скажу, – прибавила она высокомерно. – Мы с вами не друзья. Вы меня никогда не любили. А я вас просто не замечала, хоть припоминаю ваше лицо как чем-то знакомое. Встречались два-три раза на каких-то раутах в Питере, не правда ли?
– Да, если можно назвать это встречами. Ни вы моего, ни я вашего лица не увидали, и не родилось у нас желания разглядеть друг друга по-настоящему. И признаться, мне странно, что вы сейчас появились в моей орбите.
Она улыбнулась насмешливо.
– Вот как! Я – в вашей орбите? Не лучше ли было бы сказать, что вы вошли в мою орбиту, предъявив четыре строчки вашего стихотворения:
- Язвит меня печать познанья,
- Твоя мятежная звезда.
- Как ты в ущербном мирозданье,
- Не утолюсь я никогда.
(С чем обращались вы к Светоносной Деннице, то есть к Люциферу.)
– Разве достаточно общности одной какой-нибудь темы, чтобы упокоенный поэт покинул загробную обитель свою и явился к другому, которого он совсем не знает?
Она поглядела на кончик своей длинной узенькой ноги в пажеском башмаке с пряжкой. И покачала им, любуясь его изяществом. Она продолжала и здесь гордиться “мучительным следком” своим (слова Достоевского о Полине из “Игрока”).
– У нас с вами контакт, которого раньше мы обе не знали, – нехотя заговорила она. – И он в гораздо более широкой области, чем стихотворные наши темы. Это – смерть. Мое и ваше к ней отношение. То, как вы некогда читали мои строчки про снег – “…И падают, и падают… К земле все ближе твердь. Но странно сердце радуют безмолвие и смерть”[536]. И когда вы услыхали о том, что я перешла через этот порог – все, что вы слышали через мои стихи о ней, прозвучало в вас и вызвало ответную музыку. Она действует как заклинание. И вот я пришла. Но у нас мало общих струн. И говорить нам больше не о чем, и я ухожу.
– Куда? – спросила я тихо.
– Куда скоро придете и вы. И, быть может, мы там встретимся, чего я при всем моем к вам равнодушии не желала бы для вас. Ибо это область, где происходит движение по утомительно широким кругам спирали при очень малом ее развороте кверху.
– Разве движение там зависит не от нас?
Она усмехнулась и покачала головой.
– Там все совершается, начиная с того размаха, темпа и ритма и в том направлении, в каком дано здесь. Линия движения, которая создается скепсисом и духовной ленью, не скоро может настолько сжаться, чтобы, приблизившись к своей вертикали, вознестись кверху, как исповедание мучеников.
– Что значит “не скоро”, если там времени нет?
– Это вы из Апокалипсиса почерпнули? Это там сказано об эпилоге. А нам с вами еще много предстоит действий и картин и много сроков – в почтенных цифрах триллионов и квадриллионов.
Молнией промелькнула ее андрогинная улыбка, бледно-бездонно проголубели, рассеиваясь в воздухе, глаза, и пугающее душу пространство задрожало между нами мириадами созвездий.
Говорили у Даниила о том, что бывает смерть как художественно построенный эпилог к пьесе “Жизнь человека”. И это такая смерть будит в нас чувства высокой удовлетворенности.
…Говорили это по поводу слуха, что Вячеслав Иванов (“Вячеслав Великолепный”, как прозвал его Л. Шестов) окончил свои дни кардиналом в Риме и хранителем ватиканской библиотеки[537]. Известие о Л. Шестове – если оно верно – что автор “Апофеоза беспочвенности” умер в католическом монастыре[538], поражает странностью, почти сказочностью. Но за него отрадно. Конечно, легче умирать под звуки органа в каком-нибудь величавом аббатстве, чем среди телефонов, газет, бульваров и всего вавилонского столпотворения в Париже.
И как некоторым людям не идет умирать! Никакого конца не придумаешь, чтобы вышел он художественным.
Романтически – и сценически – подходящие концы:
1) у Аллиного отца (мужественное спокойствие, “сон” о развоплощенном своем состоянии, первомайское торжество, которое он чтил, – хоронили 1 мая, музыка, которая неожиданно повстречала похоронную процессию – музыки хотел на своих похоронах;
2) у моего отца – тихое сгорание от тропической лихорадки, видение крестного хода, счастливая улыбка в бреду – и необычайно просветленное лицо после смерти (незадолго до этого писал матери: “Видел, но не во сне, новое небо и новую землю”).
Для Пушкина, для Лермонтова – смерть на дуэли.
Но все это – не более чем романически-романтическое оформление сокровенного таинства, называемого смертью.
Когда я рассказала Алле и Леонилле о смерти В. Иванова и некогда близко знакомого им Л. Шестова (о том, что закончили жизнь в монастыре), Алла воскликнула: “Сбесились!” А мать ее раскатисто захохотала.
Позднее утро. Мороз. Солнце. На балконе, запушенном снегом, 21 воробей – все круглые от взъерошенных перышек. Когда кормила их, каждый выбирал кусок побольше и взлетал с ним на балюстраду балкона. Один воробей был трус: порывался слететь за кормом и в то же мгновение возвращался на перекладину.
Ненужная встреча.
В снежный, розовый от вечереющего солнца день, с белого, чуть голубоватого неба, сквозь воздух, пронизанный мириадами иголок инея, принесся он, рыцарь в серебряных латах, с глазами чуть голубыми и холодными, как зимнее небо, с которого он прилетел.
Когда он, остановясь у балконной двери, сделал странный салют мечом, он так был похож на ангела – вестника смерти, что я не узнала в нем Блока, каким видела на юношеских портретах.
Я наклонила голову с покорностью пославшей его воле, трепетно дивясь, почему медлит он вонзить меч в мое сердце. И когда подняла глаза, встретила его взор, где сквозь лед светилась солнечно-ласковая усмешка.
– Вы приняли меня за другого, – сказал он. – Подумали, что я – Азраил, вестник смерти. Вы ошиблись. Но не скрою, что я предвестник ее.
– Теперь я узнаю вас: вы – Блок, – сказала я.
– Да. Так назван я вот в этой книге, где вы вчера целый день обо мне читали. Но там, где я, у меня, конечно, другое имя.
– И по-видимому, другое звание: вы в рыцарских латах.
– Поэты все там в рыцарских латах. У всех один девиз, какой избрали себе некогда иезуиты: Vocati sumus ad militia Dei vivi (Призваны в воинство Бога Живого).
– Я всегда считала вас рыцарем Прекрасной Дамы.
– Моя Прекрасная Дама, Розовая тень Владимира Соловьева, Дева Мария пушкинского бедного рыцаря, богиня Кали Рамакришны – только образы Софии Премудрости Божьей, то “вечно женственное” в Божестве, та сила, которая, по словам Гёте, возносит нас к Божеству. Кто служил ей по эту сторону, тот рыцарь ее по ту сторону в воинстве Бога Живого.
– Но до конца ли вы были рыцарем ее? Когда мчались на острова кутить с продажными женщинами, когда писали “я пригвожден к трактирной стойке, я пьян давно, мне всё – равно”[539], что бы вы сказали Прекрасной Даме, если бы она явилась вам?
– Я упал бы ниц, не смея коснуться нечистыми устами края риз ее. И я сказал бы: зачем ты скрылась от меня? Зачем меня покинула средь льдов и вьюги бытия? И не Твоих ли я извечно знакомых глаз искал в глазах моих незнакомок – и на миг находил их, и тогда с раскрашенных жалких масок не твои ли “очи синие бездонные цвели на дальнем берегу?”[540]
– Я верю вам, что это было бы так. И люблю вас за это. И единственной вашей изменой Прекрасной Даме готова считать тот миг и за ним и те дни, и годы, когда вы обожествили златоглавого своего идола, невесту свою, и сделали столь земную – Любу Менделееву “Женой, Облеченной в Солнце”[541] и, падши, поклонились ей.
– Люба? Жена – Облеченная в Солнце? – Он закинул голову назад с выражением иронии и скорби. – Это было кратко. И это было бы долго. До конца жизни. Если бы не скрылась от меня Прекрасная Дама, я видел бы ее в глазах жены и не искал ни в чьих других глазах. Все дело ведь в том, что скрылась она от меня. И я закружился в хмелевых снежных вихрях, как призрак среди других призраков. Или мертвый подобно врубелевскому Демону лежал в том лиловом ущелье, где вы встретили меня сегодня, когда перелистывали мои записные книжки:
- В лиловом ущелье
- Лежу я один в забытьи,
- И губы лобзать ослабели,
- И сломаны руки мои…
– А там, где вы теперь, вы встретили Прекрасную Даму?
– О, нет, но там я увидел путь, каким нужно к ней идти. Понял, как нужно ей служить.
Сквозь морозное и снегом запорошенное окно серебряно прочертились силуэты лебединых крыльев: “Он спустился с Монсальвата”, – пронеслось у меня в голове. Он прочел мою мысль и сказал:
– Нет, с Ориона. Вас ввели в заблуждение лебединые крылья. Но вещие птицы Аполлона есть и там. И они переносят поэтов туда, где слагались их строфы, к тем, кто внимал их созвучьям.
– Я только теперь, в 70 лет, внимаю вашим созвучьям.
– Потому что вы раньше вслушивались в музыку мою, как в прижизненные обетования. Как, может быть, и я сам слагал ее. Теперь они раздаются для вас там, в Ее полях, о которых я писал: Ты в поля отошла без возврата, да святится имя Твоё! Снова красные копья заката протянули ко мне остриё…[542]
Для вас, как и для меня, Она там и без возврата сюда.
Заиграл солнечный луч на небесном серебре панциря. Опустились у меня веки от ослепительного белого света. А когда открылись глаза, в комнате не было никого. Только на полу метнулась тень лебединых крыльев.
Что вспомнилось. Что само напишется.
Слабость. Приятная, потому что есть где и есть “от кого поболеть”. Разрешаю ее себе, потому что кажусь себе уже младенчески старой. И потому что очень худо эти дни себя чувствовала. И потому что со мной Денисьевна, которая особенно любит меня, когда я болею и слабею.
Леонилла вытащила из-под спуда старые альбомы и ворох рассыпанных фотографий. Глянула я сквозь них с привычной теплой поэтической грустью на свою и на ее молодость, на спутников, которые отошли далеко, и на тех, кто ушел без возврата “в страну безвестную, откуда не возвращался ни один путник”.
Денисьевна ахала над нашими карточками, удивленная, умиленная, – и все приговаривала: “Какие обе хорошие, красовитые!” Без тени печали, что бесследно прошла наша красота, и без охоты сравнивать полуразрушенные лица с юными. Она не употребила даже слова “были”. Это была для нее какая-то наша ипостась, которую ей было радостно в нас открыть, о существовании которой она не знала.
Это было то, что заставляло древних египтян делать условно юное, условно красивое лицо каждому покойнику на футляре его мумии.
“И в дни потопа так же было.”
7000 раненых, 1800 убитых.
Александр Петрович, раскуривая папиросу после очень обильной еды и чаю с вареньем, собираясь идти к приятелю играть в преферанс, говорит:
– Что такое 7 или 10 тысяч там, где 4–5 миллионов войска! Обидно только, что это пахнет затяжной войной. Что через два года Алексею не миновать фронта. И какое истощение страны.
После обеда я шла по Тверской за сыром и булками к ужину. Легкий мороз. Лунное небо, облачное. Снежинки касались старого моего лица, как ласка детских губ.
…А в Финляндии люди – молодые – Алешиного, Сережиного возраста шли через минированные леса и, растерзанные, взлетали на воздух, и проваливались в болота по пояс, по плечи, с головой. И через два-три дня узнает мать, бабка, жена, сестра, что никогда им не увидеть их Сережу, их Алешу, что погиб он страшною смертью.
На днях тяжело внезапно заболела Евгения Сергеевна Готовцева (бывшая Женя Смирнова). Перед лицом возможной близкой смерти как выпрямляется во весь рост, как проясняется в главных своих чертах образ человека. Я знаю около 30 лет и люблю эту женскую душу, горячую, быструю, легкую, правдивую, “скорую на помощь”. Есть люди, подобно Гермесу, с ногами, окрыленными для исполнения высшей воли. Есть икона Богоматери, называемая “Скоропослушницей”. Под знаком этих двух образов, как в чем-то главном с ними равнозначащее, вижу милое, любимое, смуглое лицо – для меня неувядаемо юное, каким встретила “Женю Смирнову”, когда ей было 20 лет.
На Варварин день “Женя Смирнова”, не застав меня дома, узнала, что я на Остоженке и что плохо с головой и трудно одной вернуться под тарасовский кров. Со свойственной ей крылатостью там, где кому-то чем-то можно помочь, она через полчаса была уже передо мной и проводила меня – и в ее прекрасных глазах византийской Мадонны, когда глядели они на меня, была такая скорбная и такая светлая, каждый миг готовая претвориться в юную, солнечную улыбку, нежность. А сейчас она в больнице. Воспаление брюшины. Если бы я могла коснуться губами ее лба и облегчить касанием (приближением) рук ее боль. Может быть, это помогло бы и выздоровлению. Но ведь не пустят, не пустят меня туда. Попробую “полечить” на расстоянии. Здесь надо мысленно окружить одр болящего непрерывным (по возможности) сосредоточенным о нем предстоянием. В христианстве это проводится в Таинстве Елеосвящения. Я знаю ряд случаев, когда облегчались страдания больного и сама болезнь исцелялась.
Призрачной жизнью, несмотря на ее утучненность, живет тот слой Москвы, в который вкраплена моя жизнь.
Вырвана из жизни этого слоя та главная ценность, вокруг которой органически складывается судьба каждой личности и располагаются все остальные ее ценности. Отсюда выпирают, уродливо и жутко, в рисунке этого быта красное дерево, автомобили, дачи и валютные побрякушки. Еще, конечно, здоровье и амурные дела. Живое человеческое чувство притушено или закрыто от самого человека защитной броней, чтобы не приносило лишних волнений и не мешало жить. Идеологическая надстройка продиктована моральным комфортом – не рисковать, не идти против господствующего течения идей и политических требований момента. Какие пышные лозунги ни выставлялись бы этой средой, по-настоящему жизненны и действенны здесь только те, которыми она руководится, умалчивая о них: сытость, удовольствия, безопасность и так называемая слава.
И насколько чище, легче, здоровей для души воздух многотрудной и многоскорбной жизни, какой живут здесь. Нужда явная, неискоренимая – при всей борьбе с ней. И никогда эта борьба не становится пафосом жизни, целью ее. В борьбе же каждодневной закаляется мужество и терпение. Дети (младшему 8, старшей 15 лет) уже приняли труд как закон жизни, лишения как один из путей ее и как высший по сравнению с богатством путь (“трудно богатому войти в царствие Божье”). В лютый мороз то у того, то у другого не хватает рукавичек, валенок, теплого белья, достаточно теплого пальто. Спят возле окон, откуда несет ветер, а на подоконнике замерзает вода. В уборной те же 20 градусов, как и на дворе. Пятнадцатилетняя Маша носит воду из колодца, который за 4 дома от них. Забыли о белом хлебе. Не всегда есть даже и постное масло. И такой неуют в домишке. Синеют от холода руки. Темно, как ночники, горят лампы. И в этом неуюте, в темноте и в холоде каждый из четырех птенцов этого гнезда живет счастливой по-своему жизнью. Счастлива чернобровая, розовая Маша своим весенним расцветом, школьными интересами (она – общественница), подругами, редкими, но шумными вечеринками. Счастлива серьезная, по самой природе своей “отличница” – четырнадцатилетняя Лиза глубиной своего внутреннего мира, жадным чтением, удвоением своей жизни при помощи Шекспира, Гёте и других великих писателей. Счастлив вихрастый, буйный, талантливый двенадцатилетний Дима, который забыл шалости и лыжи для рисования, ходит вечерами в недавно открытую студию и уже написал очень удачный портрет, никогда раньше не учившись рисованию.
И всех счастливее солнечный зайчик, восьмилетний Ника. Лежа в гриппе у заледенелого окна, с сияющими глазами рассказывал мне о быте и нравах разных зверушек, которых с изумительной отчетливостью хранит в памяти наряду со всеми героями Жуковского, Пушкина и “Тысячи и одной ночи”.
И все вместе, вокруг больной, но терпеливой и героически мужественной матери, счастливы своей любовью к ней и ее любовью к ним и живой шаловливой дружественностью друг с другом.
Странная идея, навязчивая идея – собрать завтра вокруг себя из кружка “Радости” 23 года тому назад вокруг меня объединившихся девушек школьного возраста. Их было человек 12–15. Из них связь у меня уцелела с 5-6-ю. Спрашиваю себя сейчас – зачем я это затеяла? Зачем они мне и я им? Каждый из них мне чем-то дорог, и интересен, и приятен. Но зачем – “собирать”? Мне это трудно – и как предварительная забота, и невольная шумность, и уносит это 30–40 рублей, которые можно было бы отдать “внукам”. И в то же время чувствую, что это нужно. Точно я исполняю тут чью-то волю, которой нельзя прекословить.
Сегодня и вчера “лечила” Ивана Михайловича Москвина. Утишилась боль, улучшилось самочувствие (у него воспаление нервных корешков в области шеи и головы). Потом полечила голову Леонилле. Капля удовлетворения, скрасившая пустыню безработности. Истомилась душа по ощущению нужности, занятости, работы.
Говорю Ивану Михайловичу: “Вероятно, в СССР я – единственный гражданин, которому некуда девать времени и сил”. Он говорит: “Но ведь вы всегда что-то делаете”. – “Да. Но все такое делаю, что не может считаться делом”.
16-го числа, которое было назначено для встречи “Радости” (Ольга, Ирис, ее подруга Леля, Машенька К., Нина), грянул 42-градусный мороз. Пришла одна Женя (Ирис) и случайно Сережа. И что-то вышло из этого интимно-праздничное. Для них двоих расставлены были все угощенья, приготовленные для всех. И они почти все скушали. По этому признаку вижу, как плохо они питаются.
“Сердца горестные заметы”.
Тяжело заболела Елизавета Михайловна Доброва – сестра-друг. Не то печень, не то почка, и прощупывается в боку опухоль. Она лежала побелевшая, опрозраченная у обеденного стола на том диване, который ей всегда служил постелью. Над ней обедали и разговаривали. А она глядела, как с иконы, прекрасными своими черными глазами – свято и строго. Дней десять она почти ничего не ест, только фрукты и немного икры.
Когда так заболеет человек, что у изголовья его появится тень смерти (может быть, идущей на этот раз мимо), встает в сознании близких истинный образ заболевшего. Не я одна, все близкие, я думаю, увидали Елизавету Михайловну (для меня “сестру Лилю”) в ореоле неустанного, жертвенного труда для своих близких – и для чужих, потому что всякий, кому она могла помочь, переставал быть для нее чужим.
40 тетрадь
12.2-12.5.1940
О том, о сем (за 9 дней).
Рассказы о чудесах храбрости советских летчиков в воздухе и на земле. А я все время вижу – прежде всего и больше всего, – как этот храбрец или тот, кому храбрость стоила жизни, сгорали живьем, разлетались на куски от взрыва, прикоснувшись к телефонной трубке или наступив на какую-то кочку. Люди. Живые. Которым дорога была жизнь, манила, обещала – всё ведь молодость, которая “вкушая, вкусила мало меду”.
Непостижимо, как это случилось с человечеством, как смело быть, что “человека человек послал к анчару властным взглядом”[543].
…Я бы хотела сейчас спать. Просто спать, как сурок. Уткнуться с головой в подушку – “не помнить, не видеть, не жить, уйти от сознания”. Взамен этого будет бессонница. И раньше 6–7 утра не придет сон.
Евгения Сергеевна (Готовцева, она же и Смирнова Женечка), недавно чудом выздоровевшая от перитонита, рассказывает: “И было у меня, когда я болела, такое чувство, что я плавучий островок в каком-то небольшом озере. И в одном месте озера пролив, который ведет не то в море, не то в бездну какую-то. Словом – в неведомое. И, когда меня подносит течение близко к проливу, я знаю: это смерть. Но я спокойна. Зеленая-зеленая каемка вокруг меня – изумрудные кусты, и в них вся сила жизни (это память обо мне, любовь (молитвенная) ко мне друзей). Я полагаюсь на нее. И радуюсь ей. Пролива не боюсь, но когда меня относит от него тайнодействие друзей, радуюсь. Очень хорошо было – не передашь словами.”
А я и без слов поняла, помню, как было незабываемо и непередаваемо хорошо, когда в клинике истекала кровью 5 или 6 лет тому назад.
Встреча с М. В. Юдиной. Год-два тому назад она взволновала бы меня в той области, где ощущается кармически важное. И казалось тогда, необходимо общение, и было странно, что она этого не почувствовала. Сейчас понимаю по чувству до конца изжитой кармы, с каким ощущала Марию Вениаминовну на этот раз, что можно изживать такие кармы и в одиночку. Это завершилось в сентябре, ночью без сна, случайно проведенною в комнате, из которой она выехала, но где оставались ее вещи и где, соприкоснувшись с ними, я переправилась с ней через вершину ее искания (у нее только что погиб перед этим любимый человек при восхождении на Эльбрус)[544].
От юности моей я не переставала повторять “не могу”. Не могу того-то видеть, а вот этого слышать, а это выносить. Что-то сделать, куда-то пойти. И вижу теперь, что под многими этими “не могу” крылась возможность преодоления их. Но вот пришло настоящее “не могу” – старость. И наряду с ним – трагикомичные попытки преодолеть его. И тут же расплата – целые часы слабости, полного выбытия из всяких дел, из общения с людьми. Нечто похожее на зимнюю спячку медведя.
Понятными стали те, что в детстве будили только удивление – слезы 70-тилетней бабушки, когда она прерывала какое-нибудь хозяйственное занятие и, вытирая наскоро руки, говорила: “Что хотите, то со мной и делайте. Мочи нет. До постели не дойду. В поганый угол (это там, где стояло помойное ведро) впору головой ткнуться”.
Вот это “мочи нет” – совсем другой природы, другого могущества над человеком, других прав, чем то, мое прежнее “не могу”.
И каждую ночь, натягивая повыше уха одеяло, вспоминаю, что так укрываться научила меня двадцать лет тому назад в нестерпимо холодной квартире Валя Затеплинская – Ольгина подруга. Случайно мы ночевали вместе. Она в ту ночь была очень несчастна: накануне взяли мужа, который вдобавок измучил ее душу перед этим изменой, возвратом, явной неустойчивостью своего чувства в ответ на ее высокую, первую и последнюю в ее жизни любовь, которую она принесла в их брак. И она заметила, могла заметить и пожалеть, что мне холодно, и деловито, обстоятельно рассказала, как нужно укрываться.
День рождения Мировича. Зам. дочери решили праздновать его одновременно с 25-летним юбилеем кружка “Радости”. Из этого моего “зеленого кольца” на горизонтах наших уцелело 8–9 человек. А собраться могли только трое; кто был в отъезде, кому не успели дать знать, чьи адреса и совсем были неизвестны. Но тем интимнее и теплее прошел вечер. Не побоялись загородной распутицы Ирис и Ольга. Убрали стол мимозами и альпийскими фиалками Лида и ее alter ego – Мария Александровна (Рыбникова). Ольга привезла несколько записей из времен юной их “Радости” и прочла их. Прихватила три коробки любимых моих в те времена конфет – пьяных вишен. Мария Александровна подарила мне свой чудесный рисунок из серии “Загадки”. И не это важно, и не в том дело – а в том, что все это, вместе взятое, было для всех лишь транспарантом, сквозь который шло светлое, задумчивое, дружественное тепло, взаимное приятие и понимание. И душевный ревматизм Мировича был прогрет до мозга костей этим обилием тепла и благоуханием юности зам. дочерей, которым всем уже перевалило за сорок.
…На Кировской, под сводом метро у эскалатора, сегодня и каждый раз, когда приходится там проходить, яркое, но точно о посторонних людях видение: я с каким-то рыбьим бутербродом во рту и в руках (это был тогда мой обед) и настигший меня за этим обедом Сережин отец. Это было наше последнее свидание – три года тому назад. Наташа говорит: “Он в тот день говорил о тебе так тепло. С такой хорошей участливостью”. И я видела, что он пожалел меня, – а это был один из лучших кусочков моей жизни, Кировская.
Через две недели постигло его великое испытание. И, как ступени эскалатора, каждый раз проходят передо мной в метро ступени нашей, некогда общей и к концу такой раздельной судьбы. Что бы ни было на каждой из них, все – благо, если ведут ступени вверх. Мой эскалатор, по моему ощущению, остановился и требует серьезной починки. Про его же лестницу, если он вынес крутизну подъема (ему-то идти на своих ногах), никак уж не скажешь, что ступени ее ведут его вниз. Дай бог тебе силы, родной, далекий некогда такой священной близостью близкий друг.
Нравятся мне слова: “утренюет бо дух мой” – в них какая-то обновленная, росистая (от недавно пролитых ночных слез) бодрость, как летом, на заре, на некошеном лугу, когда идешь босиком и душой и телом пьешь всю свежесть утра.
Какой бедной, и больной духом, и бездомной кажется мне Алла, когда в своих концертных туалетах стоит перед зеркалом. Или когда, как сегодня, вернувшись домой после “Анны Карениной”, не раздеваясь в передней, прижимает к себе щенка и ласкает его и лепечет нежные слова. В такие минуты кажется, что ничего-ничего нет у нее в жизни, кроме платья с орденом и с жемчугом на шее и уродливого, со старчески морщинистой мордашкой щенка Бека. Нету Бога. Нету всего божьего мира. Нету обета иной жизни, кроме этой, сотканной из иллюзий и терзаний.
Тогда ее комната, полная красного дерева, заботливо обставленная, с датским фарфором и пейзажами, кажется так же иллюзорной, вроде того зала в андреевской “Жизни человека”, где разодетые гости ходят на фоне черной космической пустоты, повторяя: как пышно, как богато, как светло.
Послеполуденные мысли.
Мой Мирович – тот же Голядкин. Я хочу этим сказать, что в “Двойнике” Достоевский вскрывает свое отношение к себе (голядкинскому началу в себе). Что он так же томится этой связанностью, неразрывностью с ним, ответственностью за него и нередко отвращением к нему, как все это испытываю я в отношении Мировича. Цельному человеку этого не понять.
“Три сестры” всколыхнули далекое прошлое. Смотрела я эту пьесу еще в то время, когда жив был Чехов. Вершинин был Станиславский, Маша – Книппер, Ирина – Андреева. Теперь Машу играла Аллочка (в те времена ей было 5 или 6 лет). Книппер – она сидела близко от меня – старенькая, желтая, с крашеными волосами, была мрачна и нескрываемо мучилась завистью. Она была бы счастлива в этот вечер, если бы Алла не справилась с ролью. Этого не случилось. Наоборот – Алла была чем-то лучшей Машей, чем Книппер, – более благородного, более трагического рисунка.
Встреча с Ахматовой. Через час после встречи для меня уже было непостижимо, почему я так восторженно обрадовалась ей, какой-то одной частью моего существа. Другая удивлялась моей настроенности и как бы не совсем доверяла искренности ее. Это можно изобразить в виде такого диалога, как в одной музыкальной вещи у Шумана, где поочередно выступают Эвзебий и Флорестан[545] (Эвзебий – критически, Флорестан – восторженно).
Эвзебий: – Не могу понять, чему ты обрадовался. “Четки”, “Белые голуби”[546] – неужели это вести из того мира, куда, “как лань на источники водные” стремится душа твоя?
– Из того ли, об этом я сейчас не думаю, но ее строфы – мир музыки, мир красоты и художественной правды.
– Мирок, ты хочешь сказать?
– Мир. Правдивой, изящной, тонкострунной женской души.
– Но если бы и так, “что тебе Гекуба”? И что за чувства она разбудила в тебе? Разберись.
– Это как бы погружение в нечто чудесное. В чудо облечения плотью человеческой души, которая звучала во мне только своей музыкой. И отсюда необычность ощущения, особая трепетность собственного ритма души. И благодарность к той, кто этому явился причиной.
– А если б она была стара и некрасива, было бы это так?
– Она немолода, и красота ее очень условна и граничит с некрасивостью. Ее нужно видеть извнутри, как увидел ее Блок, когда написал ей “Красота страшна”[547]. Или Гумилев, когда сравнил ее с Серафимом.
– А что увидел ты, Мирович, когда так охмелел и затрепыхался и не знал, что делать?
– Амфитриту, вышедшую из морской глубины и превратившуюся наполовину в скульптуру, наполовину в живую женщину, чья судьба горестно прозвучала у меня в сердце и раньше. А теперь за пасхальным столом прошла через душу, как рыдание.
– Но согласись, что во всем этом было что-то ненатуральное, какая-то тебе даже не свойственная экзальтация, от которой тебе тогда же было не по себе.
– Было, но я не знаю отчего.
– А я знаю. Ты вышла в тот момент из своего ритма, из своего душевного строя, даже из своего жеста и языка. Ты очень смешно переполошилась. И мне хотелось бы знать, что на тебя так подействовало.
– Я уже сказала: чудо воплощения музыки и образов стиха в женщину-поэта. И прихлынувшая к сердцу обида за нее, боль о судьбе ее.
– Тебе хотелось бы увидеть от нее равноценное внимание, в какой-то мере дружить с ней, Флорестан?
– Нет, Эвзебий. Я бы даже не хотела ее больше видеть. Потому что ворвались сюда какие-то преувеличенные чем-то неверные ноты.