Пурга Колыхалов Вениамин
– Брезгую до отвращения.
– Чего так?
– Не догадываешься?
– Нет.
– Бык у коров под хвостом лижет. Медом смажь – есть такой продукт не буду… Ты со своим тайным мебельным производством в ловушку угодил.
– В какую ловушку?
– Валишь кедры без разрешения. На сторону сбываешь комоды, буфеты.
– Так ведь упал-намоченный разрешил. Начальство все же.
Краснодеревщик нарочито развязно произнес ранг районного заступника.
– Твоего доброхота никто не уполномачивал распоряжаться государственным добром. Нынче за килограмм украденного зерна к ответу привлекают. Тут на многие тысячи рублей пиломатериалов. Воровство сильнее трясины засасывает. Украдешь иголку, потянет на нитку. Там и на тюрьме узелок завяжешь.
– Мы и так властями пужаные. Не добивай совсем. – Вдруг Политура гордо вскинул голову, нахально посмотрел на лесника. – Гляжу и думаю: смелый ты мужик. По тайге бандюги рыскают, ты один с ружьецом погуливаешь.
– Кстати, заметишь подозрительных людей – знать дай. Сюда могут пожаловать. Местечко выбрал тайное… Составлю акт на кедры, на пиловочник… Подпишешь, никуда не денешься. Законы у нас пока не обессилели.
Лыжня уводила лесника в обратный путь.
Хруп-хруп… хруп-хруп – долетали с лесопильни настырные звуки. Они просачивались меж стволов, прятались за валежником, ныряли в снежные завалы. Анисим Иванович медленно переставлял охотничьи лыжи, делился с деревьями и сугробами грустными мыслями:
– Все получается в жизни, как по закону природы: гнилой человек упал-намоченный – и тут сразу короеды завелись – разные приспособленцы-политуры… Ничего, тайга, мы найдем крепкоклювого дятла на жуков-древоточцев, ползунов-короедов…
Полдневное солнце воспламеняло снега, растекалось по броской зелени куполов. Вдоль лыжных продавлин красовались деревца-подростыши, прислушиваясь к зову доступных лучей.
Дед Аггей положил перед Панкратием лопнувшее полотно лучковой пилы, словно порванную тесемчатую ленточку.
– Косточки мои дюжат – сталь рвется.
– Не мылься – не пойду в кузню! – отрубил цыган. – Молот, артельчество руки отшибли.
Однако протянул к скамейке руку, взял полотно. Приставив порванные концы, прищурно поглядел на тонкий зазор.
Валерия хитро подмигнула из-за спины отца. Показала деду сложенные калачиком два пальца: мол, дай срок – все будет в порядке.
Повертев сияющую, истоньшенную полоску стали, ощупав пальцами, Панкратий изрек:
– Кости, говоришь, дюжат?
– Куда они денутся, Панкратушка? Если и лопнет какая костина, так из подаренных тобой кальсон не выпадет.
Хмыкнул кузнец, хлопнул полотном по ладони.
– Ладно… запаяю…
Вновь всплыли утомленные глаза госпитального хирурга. Зазвенело в ушах веселое изречение: «Тебя, солдат, легче в мартен на переплавку отправить…» Подумал печально: «Смерть скоро переплавит… эта печь жрет всех без разбору… Что дочке в наследство оставлю? Воронко, плетку, нож заголяшный…»
Неожиданно вспыхнул перед ним шумоватый огонь кузнечного горна. Замаячила наковальня. Запрыгал молот. Открыли и закрыли пасть расшатанные на скрепе длинные клещи. Панкратий схватил полотно, швырнул дочери телогрейку.
– Живо собирайся!
– Куда на ночь глядя?
– В мой цех.
Летела над дорогой «летучая мышь», билась светлыми крыльями по оседающим сугробам, избяным стенам и пряслам. Торопился кузнец, подскакивала хромая нога. Неужто завтра будет поздно распалить горн, отзвенеть по наковальне подсобным молоточком? Хромал кузнец в свой цех, просительно втолковывал Валерии:
– Что буду сейчас делать – все запоминай. Какой я жилец – сама видишь. Изба завалится. Воронко сдохнет. Руки при тебе будут до могилы. На ферме вонью дышишь. Постигнешь кузнечество – верный кусок хлеба.
– Сулишь не женское дело.
– Ты из любого мужика узел завяжешь. Молотобойца подберешь. Пока боронные зубья ковать будешь, подковы, гайки. Научу сращивать полотна.
– Ухайдакалась на деляне. Спать хочу.
– Еще слово – пристукну! Власть мою знаешь…
И раньше переступала Валерия порожек артельной кривостенной кузни. Качала чумазую ручку, оживляла еще более чумазые мехи: летела с них сажная осыпь, раздавалось утробное пфыканье. Под горушку древесных углей нагнетался воздух. Деловито, сосредоточенно надевал отец грубый, прорезиненный фартук: его прихватил с алтайской земли вместе с немногим скарбом, разрешенным на вывоз семье спецпереселенца. Снизу, исподтишка угли напитывались жгучей краснотой, переходящей в ослепительную белизну, словно под закопченным кожухом томилось угнетенное солнце, рвалось покинуть тесные пределы. В жар и ярь новоиспеченного солнца отец умащивал железную заготовку. Вытащенная раскаленная будущая подкова привораживала Валерию. Лихо отплясывал бойкий молоток, гнул и плющил металл на толсторогой наковальне.
По истертой подковине кузнец мастерил новую. Заглядывали в кузню мужики-артельцы, курили у дверного проема. Покачивали в восхищении кудлатыми головами. Отец незлобиво кричал на них:
– Мне дверь стеклить не надо! Не застите, черти, небесный свет.
Не успеют черти досмолить самокрутки, цыган начинает долбить пробойником отверстия под самоковочные гвозди. Вот услужливые клещи утопили свеженькую подкову в бочке с мутной водой. Раздается злое шипение, бульканье. Выметывается серый пар.
Дочери и в голову не приходило, что отец готовит в наследство кузнечное дело, наковальню и фартук. Такая выдумка сбивала с толку.
За полночь на краешке темной Тихеевки встрепенулась от долгого сна артельная кузница. Наковальня, махристый от копоти потолок, усыпанный окалиной земляной пол, допотопный инструмент по черным стенам – все, что совсем недавно вызывало в инвалиде злобу, раздражение, досаду, сейчас зазвенело, отозвалось тугой тягой стосковавшихся рук. Давнишнее озаренное чувство труда, омраченное и задавленное принудительным переселением, тюрьмой, штрафным батальоном, втиснутым в тело вражьим металлом, вновь заогнилось искрами, высекающимися расплющенным бойком молотка. Привычная работа брала верх над нудной тягомотиной артельной будничной жизни. Вспомнилась вольная таборная перекочевка. Привиделись расшатанные кибитки с поднятыми оглоблями. Ночные бодрые костры. Непробиваемая звездами темнота – сподручница рисковых конокрадных делишек…
Искусно владел Панкратий молчаливой, забитой женой, удалыми конями, кузнечным инструментом, ременной плеткой и заголяшным ножом. Долго берег, преданно любил последнее острое перышко, сделанное из прочной подшипниковой стали. Верные кореша перебросили нож через тюремную стену. Сохранил его за решеткой. Берег до последнего рукопашного боя, пока не опоганил сталь о фашистскую нечисть. Чистил окопным песком, смыл с ручки кровь бензином, но не вложил друга в красивые ножны. Похоронил нож на госпитальном дворе под старой яблоней.
Многое в жизни умел Панкратий. Сапоги тачает – заглядение. Коня подкует, словно разудалым голосом молотка заговорит от дорожной спотычки. Плетью обуха не перешибал, но не раз выбивал ею топор и финку из занесенной над ним коварной руки.
Гремела и звенела в нарымской ночи напрочь разбуженная кузня.
Заворочалась в крайней избенке старуха, толкнула в костлявый бок спящего Аггея.
– Слышь-ка, че хромой леший вытворяет? До зари вся ночь, он нагремывает.
Прислушался Аггей, крякнул и даже не ругнулся на ворчунью жену, что порушила крепкий сон. Лежал, думал: «Правильно, что потянул Панкратий в свой цех и дочь. Правеж отцовый верный – пусть глаза мозолит, перенимает дело из рук в руки. Цыган пулями, осколками околупан. Не долго молотком погремит…»
– Че, сопишь, ответа мне не дашь?
– Спи, спи. Я послушаю. Самая ладная музыка – звон колокольный да наковальный.
Председатель артели не ложился спать. Услышав чистые, мерные удары, перестал подшивать валенок, расплылся в довольной улыбке. Почерк Панкратия узнал сразу. В его отсутствие были разные кузнецы. Кое-как выходили из положения: ремонтировали сельхозинвентарь, ковали коней, паяли ведра и кастрюли. Потерю цыгана оплакивали долго. И вот чудо: наковальня дождалась мастеровитого человека. Не верится – кузня заговорила в ночь. Не терпелось накинуть фуфайку, побежать, обнять кузнеца, наговорить кучу приятных слов. Подумал, прошептал: «Нет, не пойду. Спугну ненароком… Какой звон! Какой звон!»
Под укороченную ногу мастер подсунул обрезок войлока. Выровняв крен тела, слил его с полом. Ощутил прежнюю устойчивость возле массивной вкопанной чурки. В первую очередь запаял полотно лучковой пилы. После короткого сна безотказный Аггеюшка под звон поддужного колокольчика покатит на деляну с боевым полотном пилы. Наклонит лучок, продолжит сиротить Сухую Гриву.
Молоток выгибал подкову. Из всех кузнечных работ руки неизменно любили подковную. Обувать коней Панкратий научился с таборных кочевий. Валерия пока не знала толком – пригодится ли отцовская железная наука. Все же с особым напряжением глаз, запоминающе следила за каждым движением проворных рук. Вспомнился цветной сон в розвальнях. Голубое облачко цветущего льна. Сказочная заимка на косогоре. Звучали слова отца: «Смерть всегда ближе рубашки… Все с сошкой, все с ложкой…»
В левой руке дрожали клещи: раны противоборствовали работе, вызывали болезненное напряжение мышц. Дочь взяла клещи с поковкой, молоток. Легонько отстранила мастера от наковальни. Металл успел остыть, плохо мягчился: в нем прибавилось звона. Дочь заправски сунула его в угли, взбодрила снулые мехи. Кузнец обрадовался понятливости ученицы: она безошибочно определила температурную грань, когда поковку необходимо напитать новым огнем. Стоя рядом с Валерией, внушал:
– Запомни: колода карт в руках цыганки – хлеб временный, ненадежный. Предсказывая чужую судьбу по линиям жизни, многие второпях проглядывают свою. Работа самая мудрая гадальщица. Всегда безошибочно определит твою судьбу. Много людей из нашего вольного племени поплатились за воровство, конокрадство, шулерство. Кормиться, дочка, надо не гаданием. Простая, верная разгадка всей жизни – труд.
– За наш потливый, единоличный труд мы успели поплатиться – раскулачили.
– Придет время, с многих глаз слепоту снимет. Не будут вечно давить крестьян ограничениями, налогами, сселением с насиженных мест, ложью. Да, вырвали нас, как здоровые зубы с корнями. Покровоточат оставленные земли, дерном затянутся. Подождем от новых властей воли. Крик народа – не глас вопиющего в пустыне. Докричимся все равно до большой правды. Меня недавно Меховой Угодник словами пытал: «Тебе хромота и ранения помешали в банду влиться?» Ответил ему прямиком, как гвоздь в копыто вбил: «Пошел бы с радостью в атаманы разбойничьей шайки, чтобы таких подлецов, как ты, на большой дороге ловить да к стенке становить. Ты смотришь в глаза народа и не видишь его. По твоему убеждению люди не из плоти состоят – из планов, выработок, мозолей и пота. Наковырять бы из моего тела осколков, всыпать в патрон да по тебе жахнуть…»
Мягкая неморозная ночь чутким слухом звезд и тонкорогого месяца долго ловила понятные звуки, летящие из тихеевской осевшей в землю кузницы.
10
Солнце – волшебная лампа небес – с каждым днем сильнее выкручивало ослепительно горящий фитиль. Оплавлялись отглянцованные сугробы, сиял ломкий наст. На речных ярках тепло решетило повислые снега.
Природа начинала увереннее дышать размеренным дыханием окрепнувшей весны. При чистых звуках капели, голосистых птичьих спевках не так ощущалось трудармейцами затяжное тыловое изнурение. Дорога-ледянка, кривоколенные волоки все неохотнее подставляли рыхлые колеи, будто и им осточертели бредущие вперевалочку быки, грузные сани, хриплые матерки возчиков. Вальщики часто садились на свежие пни, поваленные сосны, рассуждали о близком сплаве, о короткой передышке перед посевной. Захар Запрудин ловил круглым зеркальцем обрушной свет, посылал Вареньке игривый солнечный зайчик. Каторжный труд на лесных делянах не смог огрубить ни лица, ни плавных, красивых движений председательской дочки. Она расцветала с весной и солнцем, не успев поразиться молодостью и зримой красотой. Светлый зайчик метался меж стволов, весело скользил по веткам, коре, выискивая дорожку к милому лицу. Варя крутила головой, стремясь поймать глазами посылаемый для нее свет.
Павлуня дулся на брата, следил за ним. Ревнивым, насупленным взглядом отгонял девчонку от родни. Не раз показывал ей язык, приставленные к носу растопыренные пальцы. Пел переиначенную дразнилку: «Тили-тили тесто, не нужна невеста».
– Мы с Варей дружим, – внушал брат. – Не смей дразнить и обезьянничать.
Тянул плаксиво:
– Да-а-а, а я-я?!
– Что ты?
– За-а-абы-ы-ытый…
– Нет-нет, – торопился успокоить братец. – Мы все любим Павлика.
У барака, подкараулив Захара, хлопец дергал его за палец.
– Дай овса Пурге. Она совсем отощала.
– Нагреби… незаметно.
Летел вприпрыжку к складу, где хранился фураж.
Тяжело переносил дедушка Платон нашествие зрелой весны. Подолгу отлеживался на барачных нарах, ощущая в сердце глухие, перебойные толчки. Подкормив Пургу выпрошенным овсом, Павлуня на цыпочках подходил к деду, гладил сухую, жесткую руку. Блокадный мальчик быстро перенял сибирское чоканье, занозистые приговорки.
– Де-е-еда, че плохо тебе?
– Годы, внучек, гнут, их груз долго таскаю.
– Почесать тебе спину?
– Уважь старика – почеши. В земле такой лафы не будет.
– Ты давай не помирай. На рыбалку обещал взять.
– Укреплюсь – не умру. На окуней полосатых с тобой поохотимся.
– Порыбачим.
– Все едино – охота.
Бодрится Платоша, не показывает слабость. Не падать духом – тоже наука. Пусть мальчонок перенимает ее.
Сосульки на барачной крыше, на конюшне к ночи превращались в истуканчиков. С пригревом солнышка ледяные часы весны тикали звонкой капелью, отсчитывали секунды недолгого бытия.
Старший Запрудин полководческим взором осматривал на берегу Вадыльги немалое скопление авиасосен. Удовлетворенно потирал руку о заросший затылок. Нащупал склеенные смолой волосы, выдрал клок, не ощутив боли: ее пересилила радость от увиденных золотых запасов. Незаметно появился Павлуня. Ухватился за полу телогрейки обретенного отца и глядел туда же – на заваленное бревнами отлогое приречье. Яков игриво потеребил Павлуню за кончик носа, потер худенькую щеку:
– Смотри, паря, что мы наворочили!
Подстраиваясь под лад и ход мыслей отца, сынишка хлопнул его по спине, поддержал радость:
– Да, паря, славно работнули!
– Напластали сосен с лихвой. Считай – в одну зиму за полторы управились.
– Хорошо управились! – поддакнул самый юный трудармеец.
Просторное плотбище со штабелями прямых чистых сосен напоминало крепко спящий густой бор. Переместили его лесоповальщики на изогнутый берег сплавной реки, убаюкали до ледоломной поры. На материковой гриве деревья долго находились на выстойке, отцентровала их разумная природа ровно по макушке небес. Сейчас они лежали, плотно прислоненные друг к другу. Для братской обнимки им недоставало сучков. Кора к коре – тело к телу прижались лесные молчальники. Коротали тихое времечко перед близкой водной дорогой. По годовым кольцам продолжали ползти стойкие смолы, застывали на гладких макушках: древесные густые соки подстерегал ровный срез-тупик. Не знали оборонные стволы, но знали люди: для авиасосен наступил не конец жизни – громкое, боевое начало.
– Папа, тепло скоро?
– Скоро, сынок, скоро. Вадыльга лед скинет. Гуси-лебеди прилетят. Баржи сюда причалят. Погрузка начнется… Жарко будет…
Разлепешились лесовозные дороги. Из-под копыт и полозьев брызгала снежная кашица. К полудню в разрушенных колеях ледянки скапливалась вода, желтоватая от примеси мочи артельных тягловиков. Победным салютом гремели на Сухой Гриве последние стволы, недостающие до полутора планов. Утренние хваткие заморозки позволяли протащить груженые сани по кривунам волоков и оседающей ломкой ледянке. На вывозке остались самые выносливые кони. Среди них Воронко.
На оживленном катище лошади, быки подтаскивали волоком бревна: их увязывали в крепкие пучки. Пурга была освобождена от береговых работ. Стояла в деннике и нехотя ужевывала колкое осошное сено.
Слепая кобыла не знала – ради чего ей выпало послабление. Сводили к проруби на водопой, не обделили сеном и оставили в тихом деннике: ни быков, ни лошадей. Раззвенелись синицы, расчирикались воробьи. Смело садились птички на Пургу, теребили клочковатую шерсть, припасали для гнезд. Зудится лошадиное тело, просит скребницу. Корябнут птахи лапками бок – и то приятно. Кобыла развернулась головой к солнышку, ловила прямые, непромашные лучи. Она не разучилась видеть небесный согревающий шар, перехватывать приятное, расслабляющее тепло.
Из барака вышел дедушка Платон, тоже уперся головой в солнце – защекотало в ноздрях. Чихнув, почувствовал резкую боль в висках. На слабых ногах приковылял к изгороди денника, облокотился на теплую жердину. Пурга перестала жевать. Сенной затычкой торчал из губ пучок осошных стеблей. В них попала тоненькая дудочка дягиля. Шорник дотянулся до нее, вырвал и отбросил в сторону.
– Потерпи, родная, до свежей травушки. Мне ее, Пурженька, видно, не придется косить. Отпокосничал. Ломота одолела. Движок барахлит: на старой крови работать не хочет. Где ее, новую, возьмешь?
Унылый монолог старика звучал громко. Марья слышала его с крыльца барака. Вытащила проветрить, прожарить на даровом огоньке одеяло, подушку. Крикнула на подходе к городьбе:
– Платон, че кобыле плачешься, настроение портишь? Она и так судьбой обижена, ты свои болячки на нее валишь.
– Смотай язык в трубочку. Вечно он у тебя лентой висит.
– Сейчас вижу – точно больной ты. Раньше на псих реже сбивался.
– С тобой собьешься. Обед вари да поменьше балаболь.
– Не знаешь – че твой однокрылый свататься ко мне перестал?.. Зря. С весной даже щепка щепку давит.
– Не стыдно, дылда?!
– Стыд не копоть.
– Непритрогу из себя корчила.
– Такая и есть. Просто забавно на страдающего мужика глядеть.
Водрузила на колья изгороди подушку. Встряхнула несколько раз одеяло, повесила на жерди денника. Поразмыслила – сняла.
– Еще бычины соплями измажут.
Набросила одеяло на козлы, стоящие возле горки сухих сосновых хлыстов. Прогарцевала мимо старика в игривую раскачку, бросила на ходу:
– Скажи фронтовичку: пусть подъезжает ко мне… причал надежный… заякорю.
Хохотнула, стукнула ладонью по жерди. Идя к бараку, пропела озорно, рассыпчато: «Я стояла на мосту, о перила терлась. Подмигнула одному – семеро приперлось».
– Не слушай, Пурженька, балаболку, – вразумил кобылу Платон и пошагал к плотбищу.
Марья осталась в бараке одна. На плите булькотила похлебка, потрескивали поленья. В углу с потолка срывались крупные капли, смачно шлепались о голые нары. Дальнобойное солнце пробивало барачные окна: в столбах золотого огня плясала неистребимая пыль скученного жилища.
Весна ворвалась в пределы земли и в пределы женского сердца. Скупое апрельское тепло расшевеливало помаленьку снега и приводило в бурливое движение мысли Марьи, брошенной в омут одиночества распроклятой войной. В незапретных думах она не раз впадала в короткий грех с одноруким фронтовиком. Даже краснела за несовершенную измену мужу, стыдливо отводила от людей виноватые глаза. Часто окатывало знобящей тайной – сможет ли устоять перед натиском мужской наступательной силы. Новая весна произвела мешанину разрозненных дум. Солдатка терзалась от путаницы и новизны одолевающих чувств.
Изредка в беспамятство сновидений являлись соблазнители. Приходилось тешиться с ними, отбросив стыдливость и долг замужней женщины. Сперва страшилась таких раскованных снов, умело обрывала их. Со временем сладострастные обманные встречи стали доставлять наслаждение. Но мираж бесовских тайных вожделений исчезал быстро. Явь рабочего утра ломала снам неокрепшие крылья.
Заугарова сидела на нарах, беспечно болтала ногами. Млела от тепла гудящей печки. Засунув руку под вырез заношенного платья, оттянула тугой лифчик, поцарапала седловину груди. Скоро заявится с плотбища голодная орава, застучит чашками, ложками. Среди них Яков Запрудин. В последнее время злоглазым стал, так и стружит взглядом. Захар вымоет с мылом руку отца, вытрет насухо серой тряпицей. Работящая семейка усядется за стол на свои застолбленные места: Платоша рядом с сыном. Павлуня с Захаром. Яков перестал с нежностью глядеть на Марью. Уставится в алюминиевую чашку и неводит в супе овощную гущу. Пережег сердце знатный стахановец, внял наставлениям отца: отступись от замужней бабы. Заугаровой не по себе – глядел орлом, теперь вороньим пугалом.
На плотбище царит предобеденное оживление. Бригадир руководит раскаткой, сортировкой бревен. Самые статные, гулкие пойдут для баржевой погрузки. Поплоше пустят по Вадыльге до сплоточной запани. Река легко перенесет вынужденное бурлачество, без натуги справится с плавежной древесиной. Гремучие, изнуренные на прежнем сплаве катера с лесовозными баржонками придут по первой напористой воде. Навстречу им будут плыть разрозненные льдины, не успевшие скатиться в низовье с общим колким гуртом.
Председатель большебродского колхоза Тютюнников, счетовод Гаврилин, лесообъездчик Бабинцев ладят ручные лебедки. Подростки оттаивают землю кострами, готовятся долбить ямы под бревна-мертвяки.
На трехъярусном заякоренном плоту приготовлены тросы, толстые веревки, острые багры, плотно насаженные на новые багровища. Поблескивают щеками лесорубовские топоры. Широкой берестой прикрыт сверху бочонок солидола для смазки лебедочных металлических блоков. Под листом старой жести стопки брезентовых рукавичек-верхонок.
По всему необъятному Понарымью даже в невоенное время лесосплав всегда встречался во всеоружии. Ремонтировались надежно катера, конопатились, смолились лодки. В нужном количестве готовились необходимые подручные средства. Проверялась надежность обоновки – укрепленной линии бревен, предотвращающей разбежку сплавляемого леса за пределы реки. На протяженном затапливаемом низкобережье встречаются протоки, умершие и возрожденные водопольем старые русла, близлежащие озерушки, соединенные с общей водной равниной. Вот и надо отгородиться охранительными бонами, не допустить потери дорогостоящих кубометров леса. Поплывет молем – побревенно деловая древесина, станет биться о боны, искать лазейки в затопленных берегах. Какие-нибудь бревна-блудяги осядут на мелководье, зацепятся за ивняк, улизнут в тихие заводи. Вослед бегущей воде станут спускаться на лодках сплавщики, стаскивать прибитые течением бревна загогулинами багров, выпихивать их на речную стрежь. От майского въедливого солнца побронзовеют лица молевщиков, сделаются похожими на сосновую шелушащуюся кору, что посверкивает над струями Вадыльги, опупевшей от воли и многоводья.
Бойкие нарымские бабоньки по силе и сплавному мастерству не уступают мужикам-молевщикам. В лодках стоят устойчиво, будто на земле, привычно и шустро орудуют баграми. Успевают гортанным ором зубатиться с ехидными говорунами, лихо отсмаркиваться и отплевываться в мутную забортную воду. Все это придет в черед майского шебутного лесосплава. Настороженная перед ледогоном Вадыльга кое-где успела сточить береговой припай льда: свежо, искристо сияли под солнцем продолговатые чистины-забереги. Упрямая вода острила боковую кромку ледового щита реки. Успевала слизывать плотный песок, нанесенный под кусты волчьей ягоды с прошлого половодья.
Артельный любимец Павлуня, укрепив на дощечке берестяной парус, доверил кораблик сильным струям и ветру. Блестящими, счастливыми глазами мальчик следил за веселым бегом парусника. Глаза артельцев присматривали за юным капитаном. Долгий, иногда горький опыт приреченских жителей убеждал яснее ясного: вода шутить не любит.
К оживленному плотбищу по расквашенной дороге спускались на конях три всадника. Тютюнников сразу узнал милицейский наряд. Облокотясь на ошкуренный стояк лебедки, поджидал гостей. За всех поздоровался с артельцами старший – неуклюжий наездник с роскошным сизым носом и красными приплюснутыми ушами. Казалось, под шапкой прижались не уши – пришиты лишние милицейские лычки. Чуть склонившись с седла, спросил:
– Василь Сергеич, дезертиров не слышно?
– Пока спокойно. Откуда путь держите?
– Из Больших Бродов. Всем привет от колхозниц. Надои хорошие. Падеж стороной обошел.
– За добрую весть – спасибо. Можно считать – перебедовали зимушку.
– Отсюда до скита можно окоротить дорогу?
– Не суйтесь – вся засугроблена. Кони по насту ноги изрежут. Отдохните. Скоро у нас обед, артельного супа отведаете.
– Не откажемся. Сухоядение осточертело.
Разливая по мятым чашкам нежирную похлебку, Марья улыбчиво поглядывала на черноусого, ладного парня из милицейской троицы. К его волевому, гладкощекому лицу, статной фигуре очень шла новая, добротно подогнанная форма. Открытый, влекущий взгляд, красивая поза, с какой сидел на барачной лавке, простые манеры в обращении с рабочими, Павлуней – все нравилось Марии, охваченной смутной тревогой и робостью.
Сизоносый возглавленец сыскной группы открыто, бесстыдно разглядывал голые колени поварихи, скользил масляными глазками по красивым покатостям бедер. Он раздевал взглядом прилюдно: понятливая солдатка успела возненавидеть самодовольного, сытого служаку.
– Мы, пожалуй, заночуем у вас, Василь Сергеич, – изъявил неоспоримое желание сержант. – Утречком двинемся в скит.
– Оставайтесь. Нары не пролежите.
Обрадованная Марья, боясь выдать волнение, отвернулась к печке, облизнулась, словно кошка на молоко.
За столом слышалось сопение, покашливание, стукоток ложек. Повариха оглядела семейку, увеличенную на три лишних едока, выпалила тоном приказа:
– После еды всем на плотбище. Кое-кому даже очень не мешает жирок растрясти.
– Намек понятен, – ухмыльнулся сержант. – Поможем, чем можем. – Он наивно верил: улыбки солдатки предназначаются ему. Повеселев, вздумал позабавить трудармейцев неправдоподобным рассказом. – В обской деревне Дегтяревке под Ильин день парня-гармониста громом стукнуло. Забросали его песком, думали отойдет. Дудки! Пульс не бился. Похоронили колхозничка без медицинского освидетельствования. В новый суконный костюм обрядили. Положили в гроб гармошку-неразлучницу. Дорогой костюм натолкнул пастухов на мысль раскопать могилу, стянуть с покойника одежу. Кладбище в сосняке было. Работали лопатами, обливаясь потом. Вот и гроб. Отодрали крышку. Шевельнулся покойник, чихнул от подземельной сырости и встал. Воры – не к столу будь сказано – шибко затяжелели от страха. Пустились наутек – в сапогах захлюпало. Не добитый громом удалец заявился с гармошкой в клуб. Девки и парни вальс под патефон танцевали. И вдруг знакомая гармонь «Барыню» заиграла. Воскресший гармонист задрал башку и отчитал опешивших колхозничков: «Не отгулял, не отпил свое, а вы меня отпеть поторопились… Эх вы!»
Рассказчик ожидал одобрительные смешки, но был ошарашен занозистым вопросом поварихи:
– Служивый, че у тебя уши вареные?
Насупился, засопел.
Первым из-за стола вылез обескураженный низкорослый сержант. Икнул, рассупонил круглое пузо сразу на две дырки широкого ремня. Походил он на пресс-папье.
– Супец у вас вкусный. Спасибо за обед.
– …Что наелся дармоед, – подхватила Марья и расхохоталась на весь барак. Построжела, безнадежно махнула рукой. – Кормить вас, соколиков, не надо. Шатаетесь по тайге впустую, не можете убийцу изловить.
– Прыткая какая! – напустился сержант. – Излови, коли опыт имеешь.
– Снимай наган, а ты бревна катать будешь. По снегам не можете бандитов настичь. По чернотропу подавно не найдете.
– Найдем!
– Бабка надвое сказала.
– Злыдня же ты.
Артельцы молчали, не ввязывались в перебранку. Знали – тронь Заугарову – неделю не отмоешься.
– …Ищите-ищите врагов! – ворчала солдатка. – Тихонький богомолец Остах нес колхозу пушнину. Мы бы кое-какие деньги на трудодни получили. Кошелек без денег – кожа. У артели нищеты навалом. Купили бы сообща вола, да задница гола. Дадут муки на трудодень – хватит раз галушки сварить, поесть от пуза.
Легковесный ломтик хлеба, похожего на оконную замазку, так и остался лежать на столе перед молодым усатым милиционером. Укор поварихи помешал съесть частичку чьей-то пайки.
Насупленный сержант находился в глубоком раздумье: оставить группу на барачный постой или засветло добраться до скита? Ясно: от языкастой бабенки ему ничего не отломится. Отчего такая гордая и смелая? Наверно, с председателем водит лесную любовь. Припомнилась сержанту нарымская частушка. Прокрутил в голове, поглядывая искоса на суетливую повариху: «Эх, милка моя, шевелилка моя. Сама ходит – шевелит, а мне пощупать не велит». Сейчас одно мое слово – и по коням!
Не торопился отдавать приказ. Дорога под вечер, дальняя, опасная. Можно напороться на засаду. Вспомнил: на последних учебных стрельбах выбил всего шестьдесят два очка из ста. Некоторые пули не в очко – в молочко ушли… Решено: остаемся. Солдатка помогла укрепиться в выборе:
– Ну, чего рты раззявили?! Марш на берег!
До плотных сумерек долетали с катища крики, мычание быков, дробный стук топоров, удары кувалды, забивающей в сваи соединительные скобы. Их саморучно отковала Валерия. У отца от сильного мышечного напряжения в кузнице лопнул на лопатке шов, вскрылась рана. Дед Аггей пропитал тряпицу пихтовым маслом, наложил на кроваво-гнойный рубец.
Прибавка артельной силы на три случайных работника радовала председателя. Думал: «Скорее бы отмучиться с лесосплавом, отправить водным путем вызволенные из тайги сосны… Впереди новая мука – сев… Там подкатит сенокос… Хлеба запросятся на жатву. Опять почти все зерно попадет не в колхозный амбар – подметет его подчистую колючая метла безоговорочной хлебопоставки… Уберем турнепс, лен, картошку – снова обрушатся долгие снега. Зима покажет медвежью хватку. Придется опять объявлять безропотным тыловикам знакомый клич: на лесоповал!.. Когда разорвется это выкованное стальное кольцо – война – тыл – война?»
Перед ужином мужики сидели на лавках, нарах, курили, вели негромкие разговоры. Павлуня сходил к Пурге, подбросил в кормушку сена. Сержант чистил наган. Завороженные парни не сводили глаз с личного оружия. Осторожно притрагивались к потертой кобуре.
Вечер еще сохранил в пределах земли остатки нехотя убывающего света. Задумчивая Марья без разрешения гостей запрягала в водовозку гнедого сытого жеребца. Упрямился, не становился в оглобли. Задирая голову, норовил цапнуть за плечо.
– Тпру, скотинка! Не изработалась! Жваркну промеж ушей – до срока полиняешь.
Повариха ждала появления черноусого. Верила: выйдет. Ведь, покидая барак, примагнитила его открытым, зовущим взглядом. Марья выискивала в парне черты, схожие с Григорием Заугаровым: ростом вышел в него, усы, правда, погуще… нижняя губа такая же розоватая и немного отвислая.
И он вышел. Одернув под зеленым бушлатом гимнастерку, потянулся с легким покрякиванием, пошагал к водовозке. Потрогал старую шаткую бочку.
– Не свалится?
– Вода придавит, – ответила с ухмылочкой солдатка. – Ведро держать не разучился?.. Тогда пойдем, поможешь начерпать.
От приречного барака Марья уводила свою злую судьбу, давно задуманную войной и тылом, подстроенную обманными, томительными сновидениями. Шла близко от хлопца, задевала бедром и плечом. Он смело, уверенно вложил тонкие, холеные пальцы в ее грубые, натруженные. Они враз соединились в крепкий желанный спай.
Развернув возле Вадыльги уросливого коня, Марья держала его за холодное кольцо истертых удил. Помощник опрокидывал полные ведра в квадратный зев неустойчивой бочки. Руки дрожали: побрякивала дужка порожнего ведра в просторных дырках измятых ушков.
Кольцо удил быстро нагрелось от горячих пальцев возчицы.
– Давно вырядился в форму?
– Первый год ношу. Не нравится?
– Она тебе идет, как корове седло. Шучу. Подходящая одежа. На пузане плохо сидит.
Марья пыталась играть роль разбитной бабенки, с каждой минутой ощущая скованность голоса. Даже в наступившей темноте она физически ощущала удавий, завораживающий взгляд водоноса. Приятным голосом он сообщил:
– У военкома на фронт трижды просился… Вот в органы угодил.
– Ну и служи.
– Тты… ззамужем?
Солдатка пропихнула воздушный комок в горле. Оглянувшись назад, на взвоз, проговорила заговорщицки:
– Не имеет значения…
На непослушных ногах направилась навстречу оробелому парню.
Вечер был расслабляюще-теплый, малозвездный. От вороха пихтового лапника, заготовленного на веники, сочился смолистый аромат.
Из предночной густеющей синевы нахально воззрилась и подмигивала крупная лукавая звезда…
После ухода на войну Онуфрий часто впадал в тяжелые раздумья. Неужели навсегда покинул тихий благостный мир нарымского скита? Неужели не суждено будет вернуться живым-здоровым? Оторвали от икон и лампадок. Насильно разлучили с родичами. Охальничают над свободой. Когда наступит конец роковому гонению?
Не зря запасался впрок кремневым терпением. В окопах, землянках ратоборцам отвечал сквозь зубы, отделывался кивком, хмыканьем, вялыми жестами. Явь войны предстала жутью артобстрелов, громом танковых колонн, заполошным ревом самолетов. Онуфрий желал скорейшего замирения противостоящих армий, избавления от кровопролития. Тогда сможет отшвырнуть вверенную винтовку, возвратиться на Пельсу. Грезился вожделенный мир и покой земли.
В прифронтовой полосе шла напряженная подготовка. Подтягивались самоходные орудия. За крутыми холмами под маскировочными сетками таились до поры до времени танки. Непрерывными потоками шли пехотинцы, саперы, санбатовцы. Солдат с содроганием рисовал в воображении черную картину первого боя. Скоро предстоит стрелять во врага, колоть штыком, охаживать прикладом. Вокруг идут разговоры: германские чужеземцы первыми напали на нас. В это верится. По твердому убеждению старовера, нет на свете никого миролюбивее россиян. Скитники принадлежали к этой великой спокойной нации. Куцейкин только недоумевал: почему под родными небесами Руси свершается насилие над духом, свободой и верой. Легче, отраднее жилось под покровительством Всевышнего, чем под надзором пронырливых чиновников. Они проявляли главную заботу не о душах – о подушных налогах. Забирали мед, меха, орехи, ягоду, масло. Тяжкой податью обкладывали обитель. Староверцы говорили: можете забрать все, но что в нас, то останется с нами навечно.
Любовь и благоговение к отцу небесному возгорались все ярче. Онуфрий не ведал, что на его земле давно наречен свой отец народов. Солдаты и командиры постоянно упоминали звучное библейское имя. Куцейкину ясно предстала страница зачитанного Бытия, имена двенадцати сыновей Иакова, рожденных в Месопотамии. Среди них – Иосиф, Иуда, Иссахар. Приходилось слышать от старцев: русской землей правит Иосиф-грозный, властный, мстительный самозванец. Настоящего, Богом посаженного царя, давно гнусно предали, расстреляли со всей семьей. Разбойничий захват престола, свершение дикого насилия над самодержцем давали полное право презирать Иосифа – на крови. Таежные затворники не упоминали его в молитвах и проповедях во здравие.
По своему стойкому разумению Онуфрий считал: все войны первыми начинают цари, затем втравляют в них неповинный честной народ. Под внешним смирением солдат испытывал негодование к московскому правителю – главному виновнику того положения, в каком оказался угнетенный скитник с речки Пельсы.
С газетных полос, листовок глядел насупленный вождь. На многих фотографиях во рту торчала неразлучная трубка. Онуфрий стал питать к табашнику еще большую неприязнь.
Закрывал глаза, отсекал видения войны. Вставали иные желанные картины: таежное разнотропье, болотья, усыпанные ядреной клюквой, глухариные, тетеревиные токовища, кедры в два обхвата… Вот идут по охотничьей тропе братья. Худенький Остах замыкает шествие. Первым пробирается сквозь чащу Орефий: чуток и осторожен… Зачем разлучили с ним на сборном пункте? Терзайся теперь за упрямого старшего братца. Убежденно шептал при разлуке, словно твердил давно заученную молитву: «Все равно сбегу из ада. И ты, Онуфрюшка, беги при первой возможности. Нет страшнее грехопадения, чем умерщвление друг друга…»
Куда сейчас сокроешься от взаимного убиения? До передовой рукой подать. Сбежал ли братец? Пугают командиры страшным военно-полевым судом, скорой расправой за неповиновение и дезертирство. Неужели неуемного Орефия клюнет в лоб своя пуля?.. Храни тебя Господь, брат мой, веры единой, сбереженной веками.
Для Онуфрия дорога к войне была железной. Щелястую теплушку трясло, шатало. Спотыкались на стыках колеса. Листая от скуки иллюстрированный журнал, купленный кем-то на уральской станции, скитник так и впился глазами в репродукцию с картины «Боярыня Морозова». Сначала заворожила не главная фигура, а сидящий на снегу нищий с массивным литым крестом на груди, с головой, повязанной платком. Поднятые на уровне лица два перста красноречивее слов говорили о принадлежности к древней вере. На широких розвальнях восседала гордая женщина, закутанная в черное одеяние. Страдалица с цепью на руках вровень с толпой зевак вознесла два пальца – символ приверженности к гонимой, старообрядческой пастве. «Наша», – вымолвил тихо Онуфрий, погладил ноги боярыни, слежалую солому, торчащую над полозьями саней. В знак полной поддержки отверженной мученицы скитник двуперстием поддержал увозимую куда-то особу.
Новобранцы бесцеремонно отрывали от журнала полоски на самокрутки. В теплушке не выветривался стойкий махорочный чад. Куцейкину приходилось держать нос у щели над нарами: в нее струились запахи жнивья, дыма, палой листвы, смоченной затяжными дождями.
Табашники могли изорвать на «козьи ножки» несломленную единоверицу. Онуфрий незаметно вырвал из журнала цветную картинку, спрятал за пазуху.
С таким охранным листом окопная жизнь не казалась докучливой, нудной и беспросветной. Извлекал нагретую телом бумажную иконку, подолгу глядел на закованную в цепь таинственную боярыню. Привычные к постоянной мольбе пальцы сливались воедино. Гонимая на расправу женщина и гонимый войной солдат искренне благословляли друг друга на стойкую непорушную веру, адское терпение и святое подвижничество.
Было время убедиться: между мирской и скитской жизнью глубокая пропасть. Вслушивался в росказни, байки, анекдоты, дивился людскому безверью, озлобленности и равнодушию. Бога поминали, конфузя и унижая. Неужто миряне совсем отбросили стыд, боязнь, почитание своего заступника? Чем живы они? Почему, принимая хлеб насущный, не помянут добрым словом того, кто дал пищу и свет, кто утоляет жажду тела и души? Ведь с такими вероотступниками предстоит идти в бой.
Сводки приносили безрадостные вести. Пехотинцы бодрились, балагурили. Некоторые сидели угрюмые, насупленные, словно недавно оплакали на похоронах родственников.
На стрельбище под Томском братья Куцейкины удивляли командиров высокой точностью выстрелов. Им пророчили снайперское подразделение. Но и кроме староверов было достаточно сибиряков, кто метко решетил фанерных фрицев.
К охотничьему ружью, провианту Онуфрий относился заботливо, бережно и любовно. С боевой винтовкой-заступницей подружиться заставила судьба. Поглаживал приклад, вороненый ствол. До блеска вычистил затвор. Частенько трогал пальцем мушку, словно проверял – крепко ли она посажена на обрезе ствола.
Идя заламывать медвежью берлогу, он не испытывал такого сердцебиения, такой накатной тревоги, какую ощущал перед опасностью первого боя. Удручало и другое: слишком мало выдали каждому пехотинцу патронов.
В ясное морозное утро началось невообразимое: с нашей стороны открылась упреждающая артподготовка. Вой снарядов, гвалт орудийных глоток сливались в крутую волну. В хаосе звуков тонули матерки, одобрительные крики бойцов. Вместе с другими кричал и Куцейкин, поднимая кулаки, грозя в сторону затаенного врага. Казалось, после такого шквала огня, такой дружной молотьбы вряд ли останутся боеспособными укрытые силы противника. Канонада длилась долго. К Онуфрию стал даже подкрадываться сон. Мягким и теплым заволакивало память, но руки находились в дозоре и крепко сжимали винтовку за холодный затвор.
Орудия смолкли. Над скованной землей несколько мгновений постояла переливчатая тишина. Из передних окопов покатилось дружное, громкораскатное ур-р-ра. Земля проросла серыми ростками пехотинцев. За первыми всходами появились другие. Холмистая Среднерусская равнина отдала себя во власть бегущих защитников. За спинами остались насиженные окопы. С Куцейкина мигом слетела сонливость, улетучилась оторопь. Хайластый клич одноротников торопил вперед. Рябоватый безусый боец в пылу наступления задевал бок староверца отомкнутым штыком. Пришлось отшатнуться вправо, обогнать хиленького рядового. Каска с его головы съезжала набок. Выравнивал и подтягивал дрожащими пальцами непослушный ремешок.
