Плексус Миллер Генри
– Ну так получилось все-таки что-нибудь? – спросил я, чтобы подбодрить его.
– Ну да, получилось, – ответил Ульрик, – но только когда я порядком выпил. К тому времени она была уже на таком взводе, что просто выудила из штанов мой инструмент и затащила меня на себя. У меня как встал, так и не опускался, – знаешь, как иногда бывает, когда поддашь. Что мы только не вытворяли, смею тебя уверить, – ему хоть бы хны. Она лежала на тахте в одной блузке и пыхтела как паровоз. Уж я облился холодной водой, надеясь, что хоть это сработает. «Подойди ко мне, – говорит, – хочу полюбоваться на твое орудие. Ульрик, почему я ничего не знала о таких твоих талантах, когда ты был в моем классе?» Я изумленно смотрю на нее. «Ты хочешь сказать, что позволила бы мне?..» – «Позволила? – спрашивает она. – Да я бы просто съела тебя. Разве мальчишки тебе ничего не рассказывали?» Я не верил своим ушам. Во время разговора, Генри, я стоял над ней, мой член торчал, словно мачта. Вдруг она садится и вцепляется в него; я уж думал, пополам сломает. Не успел я опомниться, а она уже стоит на коленях, присосавшись к нему. Но даже тогда я не кончил. Говорю тебе, я вошел в жуткий раж. В конце концов я перевернул ее и засадил сзади – так, что она застонала. Потом стащил с тахты, приподнял за талию и пошел с нею по студии. Это было все равно что толкать перед собой тачку, перевернув ее вверх дном… Но все было бесполезно. В отчаянии я уселся в большое кресло и дал ей оседлать меня. «Сидя будем трахаться, – говорю. – Или нет, просто посидим, а он пусть там останется, пока не размякнет». Сидя таким манером, мы выпили, потом выпили еще, потом еще. Когда она слезла с меня, он по-прежнему не желал сдаваться. Хотя и ослабел… Только представь себе, Генри. И что, думаешь, она сказала в этот момент?
Я тупо посмотрел на него. Потом сказал:
– Только не продолжай! Бога ради, сменим тему. Нам же скоро обедать.
Он захлопал глазами, как сова. Собрался было снова раскрыть рот, но я его опередил:
– Между прочим, ты еще не употребил Марджори, нет? Знаешь, она ждет не дождется.
– Неплохая идея, – сказал Ульрик. – Как по-твоему, тут… с ней… надо действовать поосмотрительней?
– Положись на меня!
Мы прибавили шагу. К дому мы подбегали уже рысью.
Я отвел Мону в сторонку и поделился своей идеей.
– Почему не заняться этим после обеда? – предложила она. – Марджори и Ульрику, а не нам.
Мы заперли дверь и, пока Ульрик и Марджори только договаривались, быстро осуществили мою идею. Когда мы присоединились к ним, Марджори сидела на коленях у Ульрика с высоко задранной юбкой.
– Может, оденешься как-нибудь полегче? – спросила Мона. – Хотя бы вот так. – И с этими словами распахнула кимоно, засверкав наготой.
Марджори, не теряя времени, последовала ее совету. Нам с Ульриком пришлось облачиться в пижамы. Теперь можно было садиться за стол.
Обед, кульминацией которого должна была стать сексуальная оргия, катился по накатанным рельсам прямиком к утолению иного голода, словно направляемый гномом-стрелочником по установленному маршруту. Он начался с устриц на половинке раковины и икры, затем был восхитительный суп из бычьих хвостов, бифштекс из вырезки, картофельное пюре, молодая фасоль, сыр, взбитые сливки с ломтиками персика. Под стать было и вино – настоящее бургундское, которое Марджори из-под земли добыла. За кофе и ликером последовал второй десерт: французское мороженое, плававшее в бенедиктине и виски. Между переменами Марджори поигрывала на Ульриковом инструменте. Кимоно были уже широко распахнуты; привольно колыхались груди, нежно вздымались и опускались пупки. Случайно сосок Марджори попал в сливки, и я не упустил возможности облизать его. Ульрик пытался удержать соусник на своем члене, но без успеха. Мы веселились вовсю.
Продолжая лакомиться пирожными: фруктовыми, буше, наполеонами и т. д., – мы вели приятную беседу о добрых старых временах. Женщины оставили свои места и пересели к нам на колени. После веселой возни и хихиканья они устроились как надо. Время от времени кто-нибудь из нас испытывал оргазм, ненадолго затихал, а потом восстанавливал силы с помощью мороженого, бенедиктина и виски.
Позже мы перешли на диваны и между мгновениями дремы продолжали болтать о самых разных вещах. Это была непринужденная легкая болтовня, и никого не волновало, если кто засыпал посреди фразы. В комнате стояла полутьма, в открытые окна веял теплый благоухающий ветерок, и мы были на той стадии блаженства, когда совершенно безразлично, что кто говорит и что ему отвечают.
Ульрик задремал, разговаривая с Марджори. Прошло не более пяти минут, как он дернулся и проснулся с криком: «Боже, я так и думал!» Поняв, что он не один, пробормотал что-то неразборчивое и приподнялся на локте.
– Долго я спал?
– Минут пять, – откликнулась Марджори.
– Удивительно. Мне казалось, прошло несколько часов. Опять мне снился тот сон. – Он повернулся ко мне. – Тебе это знакомо, Генри, когда во сне пытаешься убедить себя, что ты всего лишь спишь?
Я вынужден был признаться, что со мной подобного не случалось.
Ульрик всегда мог в мельчайших подробностях пересказать свои сны. Вообще, они его несколько пугали, поскольку, по его мнению, это доказывало, что его сознание не отключается полностью. Что во сне оно работает еще активней, чем во время бодрствования. Что, когда он спит, обостряется его логическое мышление. Это его беспокоило. Он продолжал описывать, какие муки испытывает, доказывая себе во сне, что спит, а не бодрствует. Например, поднимает двумя пальцами тяжелое кресло, иногда вместе с сидящим в нем братом. И говорит себе спящему: «Видишь, такого никто не может сделать иначе как во сне, – это невозможно!» А еще он совершает немыслимые трюки, вроде такого: вылетает в чуть приотворенное окно и возвращается тем же путем обратно, не помяв одежды и не растрепав прически. Все, что он совершал, вело к ожидаемому Q. E. D.[93], которое ничего не доказывало, так он утверждал, потому что «я, Генри, рассуждал таким образом: чтобы доказать себе, что спишь, нужно бодрствовать, а раз ты бодрствуешь, то не можешь спать, правда?»
Внезапно он вспомнил, с чего начался его сон: он увидел на туалетном столике «Переходное состояние». Он напомнил, что когда-то я давал ему почитать эту книгу, в которой было удивительное толкование природы сна.
– Ты знаешь, о ком я говорю, – замялся он, щелкнув пальцами.
– Готфрид Бенн?
– Точно. Вот это человек! Что надо. Я бы еще что-нибудь почитал из его произведений… Между прочим, нет у тебя при себе той книги?
– Есть, Ульрик, дорогуша. Хочешь посмотреть?
– Вот что, – сказал он, – я хочу, чтобы ты прочитал нам то место, если другие не возражают.
Я отыскал книгу и раскрыл нужную страницу.
– «Теперь обратимся к психологии. „Ночь: громче говорят все бьющие ключи. И моя душа тоже бьющий ключ“, – сказал Заратустра… „Ночью жизнь словно отрешается“, – это знаменитые слова из „Толкования сновидений“ Фрейда, – „ночью жизнь словно отрешается от дневных интересов“. В этой фразе – вся современная психология. В ней содержится великая мысль о расслоении психики, о существовании в ней пластов, подобных геологическим. Душа имеет свою основу, вокруг которой наращваются пласты, и предыдущий жизненный опыт, если вернуться к строению большого мозга, в соответствии с анатомо-эволюционной теорией исчезнувших эпох, проявляется во сне, проявляется в ребенке, проявляется в психике как существующая реальность. В нашей душе…»
– Вот, слушайте внимательно! – воскликнул Ульрик.
– «В нашей душе живут люди древности, и, когда развившийся за тысячелетия мозг пребывает в расслабленном состоянии, как во время сна или опьянения, они возникают вновь со своими ритуалами, доисторическим мышлением, на время погружая нас в мистическое бытие. Когда…»
– Извини, – опять перебил меня Ульрик, – не можешь ли ты еще раз прочесть это место?
– Конечно, почему не прочесть?
Я медленно перечитал абзац, чтобы каждая фраза дошла до слушателей.
– Следующее предложение тоже просто конфетка, – сказал Ульрик. – Я эту чертову книгу знаю почти наизусть.
Я продолжал:
– «Когда логическое мышление, эта позднейшая надстройка разума, ослабевает, когда мозг, устав сопротивляться натиску предсомнамбулического состояния…»
– Боже, что за язык! Прости, Генри, не хотел тебя снова перебивать.
– «Когда мозг, устав сопротивляться натиску предсомнамбулического состояния, открывает границы сознания, на которые ведется вечное наступление, тогда всплывает древнее подсознательное – в таинственном превращении и узнавании своего „я“, в древнем опыте вне места и времени. Родовая память…»
– Среднего мозга! – воскликнул Ульрик, снова перебив меня. – Господи, Генри, какая строка, а! Я хочу, чтобы ты разъяснил мне ее. Нет, не сейчас… Может быть, как-нибудь потом. Прости.
– «Родовая память среднего мозга, – продолжал я, – лежит еще глубже и стремится проявить себя: если в защитном механизме появляются нарушения вследствие психоза, то изначальные инстинкты извлекают на поверхность – из примитивно-шизоидной основы – мощное архаическое инстинктивное „я“, полностью воплощающееся в потерпевшем психологическое поражение субъекте».
– Потерпевшем психологическое поражение субъекте! Каково, а! – воскликнул Ульрик. – Спасибо, Генри, ублажил. – Он повернулся к женщинам. – Вас не удивляет иногда, почему я так люблю этого типа? – Он улыбнулся мне сияющей улыбкой. – Никто из тех, кто приходит ко мне в студию, не способен доставить такого удовольствия. Не знаю, где он находит подобные книги, мне-то уж точно они никогда не попадаются. Что, несомненно, только показывает, насколько по-разному мы с ним устроены.
Он налил себе вина и заговорил снова:
– Хоть ты, может, и станешь возражать, но я вот что скажу, Генри: думаю, ты сам мог бы написать такое, не считаешь? Может, я потому так и люблю Готфрида Бенна. А еще Хьюго Белла – у этого парня тоже котелок варит, согласен? Но что любопытно, если бы не ты, я никогда не узнал бы обо всех этих вещах, а они очень много значат для меня. Как иногда хочется, чтобы ты был рядом, когда собирается эта компания виргинцев! Знаешь, они вовсе не невежды, но их ни за что не заставишь говорить на такие темы. Они считают их нездоровыми. – Он криво усмехнулся. Взглянул на Марджори и Мону. – Вы уж извините, что я слишком много об этом говорю, ладно? Понимаю, сейчас не тот момент, чтобы заводить подобные разговоры. Я собирался спросить у Генри кое-что о родовой памяти среднего мозга, но, пожалуй, можно отложить это до более удобного случая. Как насчет того, чтобы выпить на дорожку? И я пойду.
Он наполнил наши стаканы, отошел и прислонился к каминной полке.
– Для меня, наверно, всегда останется чудом и тайной, – медленно и ласково проговорил он, – та наша случайная встреча на Шестой авеню после стольких лет, что мы не виделись. Какой это был удачный день для меня! Можешь не поверить, но часто, оказываясь в самых сверхъестественных местах – посреди Сахары, например, – я спрашивал себя: «Интересно, что об этом сказал бы Генри, будь он сейчас со мной?» Да, я часто думал о тебе, даже когда мы совершенно теряли друг друга из виду. Не знал, что ты стал писателем. Нет, но я всегда был уверен, что ты станешь чем-то или кем-то. Даже мальчишкой ты был не такой, как другие, особенный. Всегда вокруг тебя была атмосфера значительности и блеска. Ты был вызовом для всех нас. Может, ты сам этого никогда не понимал. Даже сейчас люди, которые встречали тебя хотя бы однажды, продолжают спрашивать меня: «Как там этот Генри Миллер?» Этот Генри Миллер! Понимаешь, что я хочу сказать? Они не спрашивают ни о ком другом из моих знакомых. Ах, да ладно… Ты, знаю, слышал это десятки раз.
– Почему бы тебе не отдохнуть хорошенько, не остаться у нас на ночь?
– С большим удовольствием бы, да… – он поднял левую бровь и скривил губы, – устал сопротивляться натиску предсомнамбулического состояния… Как-нибудь мы обсудим это поподробнее. В данный момент мое мощное архаическое инстинктивное «я» прорывается сквозь шизоидную надстройку. – Он начал пожимать нам руки на прощание. – Знаешь, – заговорил он снова, – уверен, что увижу сегодня потрясающий сон. И не один, а дюжину снов! Буду соскальзывать в первобытный мрак, пытаясь уверить себя, что живу в эпоху плейстоцена. Возможно, встречу драконов и динозавров – пока защитные механизмы разума не будут полностью разрушены изначальными психозами. – Он причмокнул, словно проглотил дюжину сочных устриц. – Между прочим, – сказал он уже от порога, – не будет слишком большой наглостью, если я снова попрошу ту книжку Форела? Там есть место о тирании любви, хотелось бы перечитать.
По дороге в спальню я открыл наугад «Переходное состояние». Взгляд упал на такую фразу: «В человеческом теле содержится две сотни рудиментарных органов; сколько рудиментарного содержится в душе – неизвестно».
«Сколько содержится в душе!» С этой фразой на языке я, как в обморок, провалился в сон. Мне снилось то, что было однажды на самом деле… Я снова со Стэнли. Мы быстро идем в темноте к дому, где живут Мод и моя дочурка. Стэнли говорит, что все это глупо и бесполезно, но, если уж я так хочу, он будет со мной до конца. У него есть ключ от входной двери; он продолжает убеждать меня, что дома никого нет. Все, что я хочу, – это посмотреть комнату девочки. Я не видел дочку целую вечность и боюсь, что в следующий раз, когда мы встретимся – когда? – она не узнает меня. Я все расспрашиваю Стэнли: сильно ли она выросла, что носит, как разговаривает и так далее. Стэнли, как обычно, отвечает угрюмо и резко. Он не видит смысла в моей затее.
Мы входим в дом, и я внимательно разглядываю комнату. Меня поражает обилие игрушек – они повсюду. Смотря на них, я начинаю тихо плакать. Мой взгляд падает на старую, потрепанную тряпичную куклу, лежащую в углу на полке. Я беру ее под мышку и жестом показываю Стэнли: можно идти. Я не могу выговорить ни слова, меня душат слезы.
Когда я просыпаюсь утром, сон стоит у меня перед глазами. Вопреки обыкновению одеваюсь в старье: потрепанные плисовые штаны, поношенную хлопчатобумажную рубаху, разбитые башмаки. Я не брился уже два дня, голова тяжелая от недосыпа. За ночь погода испортилась, дует холодный осенний ветер, того гляди польет дождь. Все утро вяло брожу по комнатам, настроение гнусное. После ланча натягиваю старый джемпер с продранными локтями, нахлобучиваю на уши шляпу с обвисшими полями и отправляюсь на улицу. Мною овладела навязчивая идея: я должен увидеть девочку во что бы то ни стало.
Выхожу из подземки в нескольких кварталах от нужного места и, настороженно оглядываясь, вступаю в опасную зону. Медленно приближаюсь к дому, пока не оказываюсь на углу всего в одном квартале от него. Долго стою, не сводя глаз с ворот, надеясь, что малышка может появиться в любой момент. Становится зябко. Я поднимаю воротник, глубже нахлобучиваю шляпу и хожу взад и вперед, взад и вперед напротив мрачной католической церкви с замшелыми понизу каменными стенами.
Ее по-прежнему не видно. Оставаясь на противоположной стороне улицы, быстрым шагом прохожу мимо дома в надежде, что замечу сквозь окна признаки жизни внутри. Но занавеси опущены. На углу останавливаюсь и вновь принимаюсь ходить взад и вперед. Так продолжается пятнадцать, двадцать минут, может дольше. Я чувствую себя последним отребьем, грязным, чесоточным. Шпионом. И виноватым – как последний подонок.
Я уже было собрался возвращаться несолоно хлебавши, как вдруг из-за дальнего угла, напротив церкви, выпархивает стайка детей. С криками и воплями они мчатся через улицу. Сердце у меня сжимается. Чувствую, что она среди них, но с того места, где я стою, узнать ее невозможно. Поэтому торопливо иду к другому углу. Но, дойдя, никого не вижу. В недоумении стою несколько минут, как потерянная душа, потом решаю: подожду. Вскоре замечаю позади церкви бакалейную лавку. Вполне возможно, что они там. Осторожно огибаю церковь. Миновав лавку, делаю рывок через улицу и, взбежав на крыльцо, останавливаюсь; сердце бешено колотится.
Теперь я уверен, что они все там, внутри. Ни на секунду не спускаю глаз с двери. Неожиданно понимаю, что стою на самом виду. Прислоняюсь к двери спиной и стараюсь сделаться незаметней. Меня всего трясет – не столько от холода, сколько от страха. Что я буду делать, если она заметит меня? Что скажу? Что смогу сказать или сделать? Меня охватывает такая паника, что я уже готов бежать сломя голову прочь.
Но в этот момент дверь распахивается – и из лавки выскакивают трое детей. Одна девочка, увидев меня на крыльце, вдруг хватает приятелей за руки и бежит с ними обратно в лавку. У меня такое чувство, что это моя малышка. Я отвожу взгляд, делая вид, что они меня не интересуют, что я жду кого-то, кто должен выйти из подъезда. Когда я снова оборачиваюсь, то вижу детское лицо, прижимающееся носом к стеклянной двери лавки. Девочка глядит на меня. Я долго и пристально смотрю на нее, не в силах решить, она это или нет.
Девочка исчезает, и к стеклу прижимается другой носишко. Потом второй, третий. А потом дети скрываются в глубине лавки.
Теперь мною овладевает паника. Я уверен, что это была она. Но почему они так стесняются? Или боятся меня?
Нет никакого сомнения: все дело в страхе. Когда она смотрела на меня, то не улыбнулась. Глядела внимательно, чтобы убедиться, что это я, ее отец, а не кто другой.
Тут до меня доходит, какой у меня ужасный вид. Трогаю щетину. Боже, словно еще на дюйм выросла с утра! Гляжу на свои ботинки, на рукава джемпера. Да меня запросто можно принять за похитителя детей.
Похититель! Мать, наверно, вбила ей в голову, что если она встретит меня на улице, то не должна меня слушать. «Немедленно беги домой и скажи мамочке!»
Я был раздавлен. Медленно, испытывая мучительную боль во всем теле, словно меня жестоко избили, спускаюсь по ступенькам. Едва ступаю на тротуар, дверь лавки внезапно распахивается, и все дети, шесть или семь человек, выскакивают на улицу. Они бегут так, словно за ними черти гонятся. На углу они наискось перебежали улицу, не обращая внимания на мчащиеся машины, и понеслись к дому – «нашему» дому. Мне показалось, что это моя малышка остановилась посреди улицы – только на секунду – и оглянулась. Конечно, это могла быть и другая девчушка. В чем я был уверен, так только в том, что на голове у нее был капор, отороченный мехом.
Я медленно дошел до угла, долгую минуту стоял там, глядя им вслед, а потом быстро зашагал к станции подземки.
Какое жестокое поражение! Всю дорогу до станции я ругал себя за глупость. Меня терзала мысль, что собственная моя дочь могла испугаться, убежать от меня в ужасе! Что может быть хуже!
Спустившись в подземку, я остановился перед автоматом с содовой. Я был похож на бродягу, на изгоя. И терзался мыслью, что, может быть, никогда не увижу ее, может, она видела меня в последний раз и таким запомнит! Собственного своего отца, притаившегося у двери, следящего за ней, как преступник. Все это было похоже на ужасное дешевое кино.
Неожиданно я вспомнил про обещание, данное Ульрику, – увидеться и поговорить с Мод. Теперь это было невозможно, совершенно невозможно. Почему? Я не мог сказать. Я только знал, что это так. Больше я никогда не увижусь с Мод, даже если очень этого захочется. Что до малышки – я буду молить Бога, да, молить Бога, дать мне шанс. Я должен увидеть ее и поговорить с ней. Но когда? Когда-нибудь. Когда-нибудь, когда она сможет взглянуть на все иначе, добрей. Я умолял Бога сделать так, чтобы она не ненавидела меня… прежде всего чтобы не боялась меня. «Это слишком ужасно, слишком ужасно, – бормотал я про себя. – Я так люблю тебя, маленькая моя. Так люблю, так люблю…»
Подошел поезд, и, едва двери открылись, я начал рыдать. Вытащив из кармана платок, я зажал им рот и почти бегом бросился в вагон, забился в угол, надеясь, что шум колес заглушит мои конвульсивные рыдания.
Должно быть, я простоял так несколько минут, глухой ко всему, кроме мучительного горя, когда почувствовал, как чья-то рука мягко тронула меня за плечо. Продолжая держать платок у губ, я повернулся. Пожилая дама, одетая во все черное, с сочувственной улыбкой смотрела на меня.
– Голубчик, – заговорила она заботливо, желая успокоить меня, – голубчик, что случилось?
Тут я зарыдал еще истошней. Слезы потоком лились из глаз. Я ничего не видел, кроме смутной сочувственной фигуры перед собой.
– Пожалуйста, ну пожалуйста, – умоляла она, – постарайтесь взять себя в руки!
Я продолжал рыдать. Поезд остановился, и вошедшие пассажиры оттеснили нас к противоположной двери.
– Вы потеряли любимого человека? – спросила она. Голос ее был таким нежным, таким проникновенным.
Я вместо ответа затряс головой.
– Бедняжка, я знаю, каково это. – (Я снова почувствовал ее пожатие.)
Двери вагона готовы были закрыться. Внезапно я выронил платок, протолкался сквозь толпу и выскочил на платформу. Помчался по ступенькам наверх и зашагал по улице. Полил дождь. Я шел сквозь струи, опустив голову, смеясь и плача. Расталкивая людей и сам получая тычки. Кто-то толкнул меня так, что я закрутился волчком и отлетел в канаву. Я даже не оглянулся. Шел подавшись вперед, и дождь хлестал меня по спине. Я хотел, чтобы он промочил меня насквозь. Смыл все прегрешения. Да, именно это было мне нужно – смыть все прегрешения. Мне хотелось, чтобы меня вымочило до костей, чтобы меня пропороли ножом, швырнули в канаву, расплющили тяжелым грузовиком, изваляли в дерьме и грязи, уничтожили, распылили, чтоб и следа не осталось.
10
После дней зимнего солнцестояния в нашей жизни наступила новая полоса – не на солнечном юге, а в Гринич-Виллидже. Начался первый этап нашей подпольной деятельности.
Содержать подпольный кабак, чем мы и занимаемся, и одновременно жить в нем – подобная фантастическая идея могла прийти в голову только таким совершенно непрактичным людям, как мы.
Я краснею, вспоминая историю, которую выдумал, чтобы выпросить у матери денег на открытие заведения.
Я вроде бы управляющий этим совместным предприятием. А кроме того, прислуживаю за столиками, принимаю заказы, выношу мусор, исполняю роль мальчика на побегушках, стелю постели, убираю дом и вообще стараюсь быть полезным, насколько можно. (Единственное, что я не могу заставить себя делать, – это убираться в курительной комнате. Окна открывать нельзя, иначе нас быстро разоблачат.) Заведение располагается в обычной квартире на нижнем этаже жилого дома в бедном квартале Виллиджа – три небольшие комнаты, одна из которых кухня. На окнах плотные шторы, так что даже днем у нас царит полутьма. Нет сомнения, что, если предприятие окажется успешным, мы заработаем себе туберкулез. Мы собираемся открывать заведение под вечер и закрывать, когда уйдет последний посетитель, что, возможно, будет происходить под утро.
Вижу, писать мне здесь не придется. Хорошо еще, если смогу улучить минутку для отдыха.
О том, что мы живем здесь – и что женаты, – должны знать только самые близкие друзья. Все должно происходить в тайне. Это означает, что, если в дверь звонят, а Мона при этом отсутствует, я не открываю. Сижу в темноте, пока посетитель не уйдет. Если есть возможность, выглядываю, чтобы посмотреть, кто это был, – просто на всякий случай. На какой случай? Да не детектив ли это или сборщик налогов. Или всего лишь один из новых и потому бесшабашных и отчаянных ухажеров…
Такова в общих чертах обстановка. Самое большее, что может принести эта затея и что понятно наперед, – это головная боль и неприятности. Мона, конечно, мечтает, как через несколько месяцев мы прикроем лавочку и купим дом за городом. Пустые надежды. Мне, однако, сделали такую прививку от бесполезных мечтаний, что у меня к ним стойкий иммунитет. Единственное, что можно сделать в таком случае, – дождаться, чтобы мыльный пузырь лопнул сам, то есть дать осуществить идеал. Сам я мечтаю о другом, но у меня достаточно здравого смысла, чтобы помалкивать об этом.
Удивительно, сколько у нас оказывается друзей, и все обещают принять участие в открытии заведения. Кое-кто из них, прежде остававшихся для меня только именем (все из свиты Моны), помогал расставить мебель. Я обнаруживаю, что Седрик Росс – это пижон с моноклем, прикидывающийся патобиологом; Роберто де Сундра, один из «безумно влюбленных», – чилийский студент, о котором говорят, что он сказочно богат; Джордж Иннес, художник, который не отказывает себе в удовольствии время от времени побаловаться опиумом, – искусный фехтовальщик; Джим Дрисколл, чьи схватки мне доводилось видеть, – борец с претензией на интеллектуальность; Тревельян, в прошлом английский писатель, – живет на денежные переводы с родины; Каччикаччи, родители которого, как предполагалось, владеют мраморным карьером в Италии, – шут, обожающий рассказывать невероятные истории.
И наконец, Барони, самый славный из всей этой братии, не жалевший сил, чтобы наше предприятие было успешным. Пресс-атташе, как он представился.
К моему великому удивлению, вечером накануне открытия одновременно появились два старинных любовника, не знавшие, естественно, о существовании друг друга. Я имею в виду Карузерса и того самого Харриса, который по-царски заплатил за привилегию лишить мою жену невинности. Он подкатил в «роллс-ройсе», по бокам у него сидели две танцорки из кордебалета. Карузерс тоже прибыл с двумя девицами, давнишними подружками Моны.
Все мои старые приятели, конечно, божились, что будут в вечер открытия, включая О’Мару, только что вернувшегося с Юга. Кромвель тоже должен прийти, хотя, наверно, сможет пробыть у нас лишь несколько минут. Что касается Ротермеля, то Мона старается уговорить его не приходить: слишком уж он болтлив. Я гадаю, заглянет ли Шелдон – хотя бы ненароком. Наверняка появятся один или два миллионера – вероятно, обувной король или лесопромышленник.
Главная наша забота – чтобы хватило спиртного. Марджори обещала разрешить нам воспользоваться ее личными запасами – для приготовления пунша.
У нас с Моной договоренность: обоим не напиваться, кто-то должен оставаться трезвым. Конечно, мы оба не мастера выпить, но все же… Основная проблема – как избавляться от пьяниц. Фараоны нам спуску не дадут, обольщаться на этот счет не приходится. Самым разумным в таких обстоятельствах было бы отложить какую-то сумму, чтобы их подмазать. Но Мона уверена, что мы можем иметь защиту получше, надежнее. Талдычит о приятелях Ротермеля, о всей этой гнили – судьях, политиках, банкирах, оружейных магнатах.
Уж этот мне Ротермель! Просто жду не дождусь увидеть его…
Есть, правда, в нашем заведении одна вещь, которая несказанно радует, – это холодильник. Он забит всяческими деликатесами и должен быть забит, что бы ни случилось. Я все время заглядываю в этот чертов агрегат, чтобы полюбоваться потрясающе вкусными вещами. Хлеб у нас тоже превосходный – еврейский хлеб из Ист-Сайда. Когда станет невмоготу, сяду и слегка подкреплюсь, отведу душу. Что может быть лучше ломтя черного хлеба со сливочным маслом и икрой – в два часа ночи? И стакана шабли или рислинга вдогонку, само собой. А чтобы совсем уж было хорошо, можно, пожалуй, полакомиться земляникой в сметане, или если не земляникой, так черной смородиной, или черникой, или голубикой, или малиной. Я вижу тут также халву и пахлаву. Замечательно! А на полке – вишневка, стрега, бенедиктин, изумрудный шартрез. Что до виски – а у нас его дюжина марок, – то он оставляет меня равнодушным. Как и пиво. Пиво и виски – пойло для собак. C’eat--dire – les clients[94].
Кроме того, вижу, у нас замечательный выбор сигар, самых лучших марок. Для завсегдатаев. Время от времени я балую себя сигарой, скажем отличной «гаваной». Но могу и обойтись. Чтобы получить удовольствие от сигары, нужно быть в ладах с миром – таково мое убеждение. Однако не сомневаюсь, что клиенты будут совать мне в карман сигары.
Да, недостатка в еде или спиртном у нас не предвидится, это наверняка. Но как насчет того, чтобы размяться, глотнуть свежего воздуха?.. Я уже чувствую, как становлюсь чахлым, бледным.
Единственное, чего нам не хватает, скажу откровенно, так это кассового аппарата. Я уже вижу, как ежедневно бегаю в банк с сумкой, набитой купюрами и мелочью…
Вечер открытия прошел на славу. Мы огребли, должно быть, сотен пять долларов. Впервые в жизни я был в буквальном смысле набит деньгами; они были у меня в каждом кармане, включая жилетный. Карузерс, появившийся на сей раз с двумя новыми девицами, тряхнул мошной: выложил, должно быть, добрую сотню, угощая всех моих друзей. Заглянули и два миллионера, но держались обособленно и пробыли недолго. Стив Ромеро, которого я уже вечность не видел, появился с женой; он выглядел, как всегда, отлично – что твой испанский бык. От Стива я наслушался о своих сверхгениальных друзьях, большинство из которых все так же перебиваются случайными заработками и, чтобы как-то свести концы с концами, играют на скачках. Я с удовольствием узнал, что Спивак впал в немилость и переведен в какую-то дыру в Южной Дакоте. Хайми стал страховым агентом; он заглянет как-нибудь на днях, когда будет потише, и мы вдосталь наговоримся, никого лишнего, только мы трое. Что до любителя пользоваться кастетом Костигана, то бедный задира оказался в санатории: у него обнаружили быстро прогрессирующий туберкулез.
Около полуночи заявился Макгрегор, но вскоре исчез, взяв несколько бутылок с собой. На него наше заведение не произвело никакого впечатления. «Не могу понять, – сказал он, – как ты, с твоим интеллектом, мог опуститься до подобной бездарной авантюры. Слишком ленив, чтобы устроиться на работу, а подавать всю ночь клиентам спиртное – это ты не против… Ха-ха-ха!» Уходя, он сунул мне визитную карточку. «Если вас прищучат, помни, что я адвокат. Не обращайся к какому-нибудь жулику-стряпчему, у которого одни обещания на языке!»
С каждым посетителем мы при прощанье условливались, что если он будет направлять к нам друзей, то скажет им пароль: «Fratres semper». (Разумеется, никто пароля не запомнил.) И снова предупреждали, что машину надо оставлять за квартал или два до заведения.
Первое, что я понял, – самая большая нагрузка в нашем новом деле приходится на ноги… и глаза. Табачный дым был невыносим: к полуночи глаза у меня были красные, как раскаленные угли. Когда наконец мы забрались в постель и укрылись одеялом, нас продолжал преследовать запах пива, вина и сигарет. Мало того, мне чудилось, что я ощущаю запах потных ног. Тем не менее мы мгновенно уснули и спали как убитые. Мне снилось, что я продолжаю разносить выпивку и сэндвичи, отсчитывать клиентам сдачу.
Я собирался проспать до полудня следующего дня, но около четырех часов мы уже выползли из кровати, скорее мертвые, чем живые. Заведение выглядело как потерпевший крушение корабль.
– Лучше тебе пойти позавтракать куда-нибудь в другое место, – посоветовал я Моне. – Себе я сам что-нибудь приготовлю, как только немного приберусь.
Понадобилось полтора часа, чтобы навести хоть какое-то подобие порядка. К этому времени у меня не осталось сил, чтобы готовить себе завтрак. Налив стакан апельсинового сока, я закурил и стал ждать возвращения Моны. Посетители могли появиться в любую минуту. Мне казалось, что лишь несколько минут назад я проводил последнего. На улице уже стемнело.
В комнатах по-прежнему стоял тяжелый запах табака и кислятины от пролитого вина.
Распахнув окна, я устроил сквозняк, но добился того, чо лишь начал дико кашлять. Можно было спастись в туалете. Я взял стакан с соком, уселся на стульчак и закурил новую сигарету. Я был совершенно измочален.
Тут же в дверь туалета постучали. Конечно Мона.
– Что с тобой? – закричала она.
Я снова уселся – стакан в одной руке, сигарета в другой.
– Отдыхаю, – сказал я. – Кроме того, там слишком дует.
– Одевайся и поди пройдись. Теперь моя очередь дежурить. Там для тебя есть штрудель и шарлотка по-русски. К твоему возвращению я приготовлю завтрак.
– Завтрак? – завопил я. – Ты знаешь, сколько времени? Пора ужинать, а не завтракать. Господи, у меня уже все перемешалось в голове.
– Ты просто устал. На улице чудесно… поторопись! Такая тишина, воздух ароматный. Как вторая весна.
Я собрался. Это выглядело идиотизмом – выходить на утреннюю прогулку, когда уже луна на небе.
Внезапно я что-то сообразил:
– А знаешь что? Уже слишком поздно идти в банк.
– В банк? – Она непонимающе уставилась на меня.
– Ну да, в банк! Положить деньги, которые мы загребли.
– Ах это! Я совсем забыла.
– Будь я проклят, забыла о деньгах! Это на тебя похоже.
– Ладно, иди погуляй. Деньги в банк можно положить завтра – или послезавтра. Никуда они не денутся.
Прогуливаясь по улице, я все время ощупывал деньги. Меня так и подмывало вытащить их и посмотреть, сколько там. Наконец, таясь, как вор, я укрылся в тихом местечке. Я говорил, почти пять сотен? Как бы не так, у меня было больше пяти сотен! Мною овладело такое возбуждение, что я едва не помчался назад, чтобы обрадовать Мону.
Но вместо этого небрежной походкой направился дальше. На какое-то время я даже забыл, что собирался позавтракать. Потом решил, что, должно быть, обсчитался. Воровато оглядываясь по сторонам, остановился в тени необитаемого дома и выудил из кармана деньги. На сей раз я пересчитал их, как говорится, с особой тщательностью. Оказалось, у меня было ровно пятьсот сорок три доллара и шестьдесят девять центов. Я был пьян от возбуждения. А еще немного побаивался разгуливать в темноте с такими деньжищами в кармане. Лучше придерживаться освещенных мест, сказал я себе. Не стой здесь, приятель, шагай, не то кто-нибудь нападет сзади.
Деньги! А еще толкуют о бензедрине… Кайфа в денежках поболе, чем в каком-то там уколе!
Я шел не останавливаясь. Ноги мои едва касались земли: я словно скользил на роликах, навострив глаза и уши. Я был так потрясен, настолько полон воодушевления, что мог бы сосчитать до миллиона и обратно и ни разу не ошибиться.
Во мне начал просыпаться голод. Зверский голод. Я рысцой потрусил назад к нашему заведению, прижав одну руку к нагрудному карману, где лежал бумажник. Я уже решил, что именно буду есть: воздушный омлет с холодной лососиной, немного сливочного сыра, джем, еврейские булочки, обсыпанные молотыми кукурузными хлопьями, с ломтиком масла, кофе и густые свежие сливки, землянику со сметаной или без…
У дверей я обнаружил, что забыл ключ. Позвонил, глотая слюнки в предвкушении завтрака. Пришлось ждать несколько минут, прежде чем появилась Мона. Она подошла к двери и приложила палец к губам.
– Ш-ш-ш! У нас Ротермель. Хочет поговорить со мной наедине. Погуляй еще и приходи через час, – сказала она и опять убежала.
Для всех людей подошло время обеда, если не ужина, а мне отказывали в завтраке. В отчаянии я направился в закусочную и заказал яичницу с ветчиной. Потом в мерзком настроении потащился на Вашингтон-сквер, плюхнулся на скамью и сонным взглядом уставился на сизарей, суетливо клевавших крошки. Мимо шел нищий, и я не раздумывая протянул ему доллар. Он остолбенело стоял передо мной, разглядывая бумажку, словно она была фальшивая. Сообразив наконец, что деньги настоящие, он горячо поблагодарил меня и заспешил прочь, подпрыгивая, точно воробей.
Я бесцельно просидел на скамейке час, а потом еще немного, чтобы уж быть наверняка уверенным, что свято место не занято.
– Лучше сходи за льдом, – услышал я вместо приветствия, когда вернулся.
Я опять ушел, теперь искать лед.
«Когда же день наконец начнется?» – спрашивал я себя.
Найти человека, торговавшего льдом, стоило немалых трудов. Он обретался в подвале близ Эбингтон-сквер. Здоровенный, мрачного вида поляк. Он сказал, что дважды сегодня привозил нам лед, но никто ему не открыл. Потом смерил меня взглядом, словно говорившим: «И как ты потащишь весь этот лед домой?» По его физиономии я понял, совершенно ясно понял, что он не намерен помогать мне и идти к нам в третий раз.
Имея в кармане пять сотен с лишком, я не видел причины, почему бы не взять такси и не отвезти лед и себя грешного…
Во время недолгой дороги домой меня странным образом одолели воспоминания, никак не связанные с нынешней жизнью. Так или иначе, я словно живого увидел мистера Майера, старинного друга моих родителей. Он стоял на верхней площадке лестницы и поджидал нас. В точности такой, каким я его знал, когда мне было восемь или девять лет. Лишь теперь я понял, с каким пренебрежением относился к нему в то время. Он напоминал мне Угрюмого Густава из комиксов.
Мы пожимаем руки, здороваемся и входим. На сцене появляется жена мистера Майера. Она вытирает руки о белоснежный, без единого пятнышка фартук. Хрупкая маленькая женщина, опрятная, спокойная, благонравная. Она говорит с моими родителями на немецком, более чистом, более приятном немецком, чем тот, что я привык слышать дома. Я не могу понять одного: почему она настолько стара, что годится мистеру Майеру в матери. Они стоят держась за руки, точь-в-точь мать и сын. По правде говоря, она, прежде чем выйти замуж за мистера Майера, была его тещей. Меня, хотя я был еще мальчишкой, это потрясало. Ее дочь Кати была красивой молодой женщиной. Мистер Майер влюбился в нее, и они поженились. Год спустя Кати умерла, угасла тихо и быстро. Мистер Майер не мог с этим смириться. Но через год женился на матери своей жены. И по всей видимости, они прекрасно уживались. Короче, это была еще та ситуация. Но было кое-что еще, связанное с этими воспоминаниями, что особенно волновало меня. Почему-то всякий раз, как мы приходили к Майерам, мне казалось, что это у них в гостиной я однажды сидел на детском стульчике, читая вслух немецкие стихи, и надо мной в клетке у окна пел соловей. Мать неизменно говорила, что это невозможно. «Это было где-то в другом месте, Генри!» Тем не менее всякий раз, как мы приходили к Майерам, я инстинктивно направлялся к определенному месту в гостиной, где когда-то висела птичья клетка, и пытался представить, как все было. До сих пор, стоит мне только закрыть глаза и сосредоточиться, я могу восстановить этот незабываемый момент.
Однако, как говорит Стриндберг в «Аде», «больше всего на свете я ненавижу телячью голову с топленым маслом». Мистер Майер всегда подавал к этому блюду пастернак. Мне с самого начала не понравился пастернак, особенно с маслом. И теперь, когда я пробую пастернак, то представляю себе мистера Майера, сидящего напротив меня во главе стола с выражением покорного смирения на лице. Мать постоянно повторяла, какой он хороший, какой спокойный, рассудительный и тактичный человек. По мне, так от него вечно веяло могилой. Ни разу я не видел, чтобы он улыбнулся. Его карие глаза вечно были подернуты скорбью. Он сидел без дела, неподвижный, с непроницаемым лицом, сложив руки на животе. Когда он говорил, голос его доносился словно откуда-то из-под земли. Наверно, он был таким, даже когда любил Кати, дочь своей жены.
Да, он действительно был странный человек! Тихий и спокойный; тихой и спокойной казалась и их семейная жизнь, и тем не менее однажды это печальное существо вдруг исчезло. Не сказав ни слова. Не оставив по себе следа. Естественно, все решили, что он покончил с собой. Но не я. Тогда я считал, и считаю так сейчас, что он просто хотел остаться один на один со своей скорбью. Единственное, что он взял с собой, – это фотографию Кати, стоявшую обычно на комоде. Но ничего из одежды, даже носового платка.
Странное воспоминание. Тут же сменившееся другим, столь же причудливым. Теперь это была сестра моего отца, бывшая замужем за дядей Дейвом. Тетушка Милли лежит на кушетке, стоящей посредине залы. Я сижу на вращающемся стуле в полуметре от нее, держа на коленях толстый сверток нот. (Мать послала меня в Нью-Йорк поиграть для тетушки Милли, которая умирала от рака.) Как у всех сестер моего отца, у тетушки Милли была добрая, прекрасная душа. Я спрашиваю, что ей сыграть. Она отвечает: «Сыграй, что тебе хочется». Я разворачиваю ноты, выбираю нужные – «Вальс цветущих апельсиновых деревьев» – и начинаю играть. Когда, закончив, поворачиваюсь к ней, она смотрит на меня с блаженной улыбкой. «Это было чудесно, Генри, – говорит она. – Не сыграешь ли еще?» Я вытаскиваю «Полуночный набат» и отбарабаниваю его одним духом. Снова тот же восхищенный взгляд и просьба продолжать. Я играю весь свой репертуар: «Мчащуюся колесницу», «Поэта и крестьянина», «Пожар Рима» и так далее. Что за бред – барабанить по клавишам перед человеком, умирающим от рака! Но тетушка Милли в восторге. Она считает меня гением. «Когда-нибудь ты станешь великим музыкантом», – шепчет она, когда я собираюсь уходить.
В этот момент такси останавливается, и я выгружаю лед. Гений! («Il est l’affection et l’avenir»[95].) Сейчас восемь вечера, а гений только собирается приступать к работе – разносить выпивку и сэндвичи. Однако с хорошим настроением. Каким-то образом эти странные эпизоды из прошлого согревают душу и заставляют вспомнить, что я все же писатель. Пусть сейчас у меня нет времени, чтобы записать их, но когда-нибудь я это сделаю.
(С того момента прошло добрых двадцать лет. «Гений» никогда ничего не забывает. «Il est l’amour et l’ternit»[96].)
Я вынужден дважды проходить все комнаты с кубом льда на плече. Посетителям – их восемь или десять – это кажется забавным. Один из них предлагает свою помощь, Это Барони, импресарио. Он говорит, что ему нужно кое-что обсудить со мной. Берет мне выпивку, чтобы скрепить договоренность. Мы стоим на кухне и болтаем, мой взгляд устремлен в точку над его головой, где я прикрепил моментальную фотографию дочери; на голове у малышки отороченный мехом капор, который ей очень идет. Барони говорит и говорит. Я киваю и время от времени улыбаюсь. Интересно, что она сейчас делает? Может, уже в постели? А Мод упражняется, наверное, как сумасшедшая. Лист, неизменный Лист, для разработки пальцев… Кто-то просит сэндвич: пастрами с ржаным хлебом. Барони тут же лезет в холодильник и достает пастрами. Потом нарезает хлеб. Я по-прежнему не свожу глаз со стены.
Словно издалека слышу его голос, предлагающий как-нибудь вечерком сыграть в шахматы. Я киваю и рассеянно делаю себе сэндвич, который тут же и начинаю жевать, запивая холодным дюбонне.
В кухню заглядывает Мона. Пытается сказать, что Джордж Иннес хотел бы перекинуться со мной парой слов, когда я освобожусь. Он в спальне, сидит с приятелем, чилийцем Роберто.
– Что ему нужно? – спрашиваю. – Почему все хотят поговорить именно со мной?
–Думаю, потому, что ты писатель. – (Каков ответ!)
В углу у окна, выходящего на улицу, сидят Тревельян и Каччикаччи и о чем-то яростно спорят. Один похож на грифа. Другой – на шута из итальянской оперы. Странная парочка, никогда не подумаешь, что приятели.
В другом углу сидят, мрачно глядя друг на друга, Мануэль Зигфрид и Седрик Росс, отвергнутые любовники. Влетает Марджори, в руках – гора свертков. Сразу же наступает радостное оживление. И словно поезд прибыл: несколько минут спустя появляются друг за другом Нед, О’Мара, потом Ульрик собственной персоной. С их приходом в нашем кабаке возникает атмосфера старого доброго клуба. Fratres semper!
Каждый уже познакомился со своим соседом. Все говорят одновременно. И пьют! Моя обязанность – следить, чтобы у всех были наполнены стаканы. Время от времени подсаживаюсь к кому-нибудь поболтать. Но больше всего мне нравится прислуживать посетителям, носиться взад и вперед, подносить огоньку к их сигарам, принимать заказы на быстрые закуски, откупоривать бутылки, вытряхивать пепельницы, убивать с гостями время и тому подобное. Постоянное движение помогает мне думать. Пожалуй, придется писать мысленно еще один роман. Я изучаю движение бровей, изгиб губ, жесты, интонации. Я как будто репетирую пьесу, а посетители импровизируют, подыгрывая мне. Услышанный на ходу обрывок фразы достраивается у меня в голове, разрастается в абзац, страницу. Если кто-то спрашивает о чем-то своего соседа, я отвечаю за него – мысленно. Получается забавно. Просто захватывающе. Время от времени делаю глоток чего-нибудь и закусываю сэндвичем.
Кухня – мое царство. Здесь я придумываю целые истории о роковых обстоятельствах и трагических судьбах.
– Ну, Генри, – говорит Ульрик, поймав меня в углу у раковины, – как дела? За успех твоего предприятия! – Он осушает стакан. – Отличная выпивка! Ты должен дать мне адрес своего бутлегера. – Мы с ним выпиваем понемногу, пока я выполняю пару заказов. – Господи, – говорит Ульрик, – до чего непривычно видеть тебя с этим здоровенным ножом в руке.
– Не такой уж плохой способ проводить время, – отвечаю. – Позволяет обдумывать то, что я когда-нибудь напишу.
– Ты серьезно?
– Конечно серьезно. Это не я делаю все эти сэндвичи, а кто-то другой. Это похоже на действия лунатика… Как насчет доброго куска салями? Хочешь – еврейской, хочешь – итальянской. Вот, попробуй оливки – греческие оливки, каково! Понимаешь, будь я просто барменом, то чувствовал бы себя несчастным.
– Генри, – говорит он, – ты не будешь несчастным, чем бы ни занимался. Для тебя жизнь всегда интересна, даже когда ты оказываешься на самом дне. Знаешь, ты как те альпинисты, которые, провалившись в глубокую пропасть, видят над головой мерцающие звезды… средь бела дня. Ты видишь звезды там, где другие видят одни бородавки и угри.
Он улыбнулся мне понимающей, нежной улыбкой, потом неожиданно сделал серьезное лицо.
– Я подумал, что должен сказать тебе кое-что, – начал он. – Это касается Неда. Не знаю, говорил ли он тебе, но он недавно потерял работу. Пьянство. Не может удержаться. Я говорю это затем, чтобы ты приглядывал за ним. Он, ты знаешь, очень высокого мнения о тебе и, возможно, будет часто здесь появляться. Постарайся сдерживать его, ладно? Алкоголь – яд для него… Между прочим, – продолжал он, – как думаешь, могу я принести как-нибудь вечером шахматы? Я имею в виду, когда будет поспокойней. Случатся вечера, когда никто не придет. Ты только позвони мне. Кстати, я прочел книгу, которую ты мне дал, – об истории шахмат. Удивительная книга. Сходим как-нибудь в музей посмотреть на эти средневековые шахматы?
– Непременно, – сказал я, – если только получится встать к полудню!
Друзья тянулись на кухню один за другим, чтобы поболтать. Нередко они вместо меня обслуживали гостей. Иногда гости сами заходили на кухню попросить выпить или просто посмотреть, что происходит.
О’Мара, естественно, застрял на кухне надолго. Он без умолку болтал о своих приключениях на солнечном юге. Хотя это, может, было бы и неплохо – вернуться нам, всем троим, туда и начать новую жизнь.
– Жаль, нет тут у тебя лишней кровати, – сказал он. Задумчиво почесал затылок. – А если сдвинуть пару столиков и положить сверху матрац?
– Можно, только давай как-нибудь в другой раз.
– Конечно-конечно, – согласился О’Мара. – Как скажешь. Я просто предложил. Во всяком случае, здорово, что мы увиделись. Тебе понравится на Юге. Один только тамошний чистый воздух чего стоит… Здесь ведь просто помойка! Не сравнить с тем, что там! Кстати, ты видишься с этим чокнутым – опять забыл, как его зовут?
– Ты имеешь в виду Шелдона?
– Да, Шелдона, его самого. Погоди, он еще прискачет! Знаешь, что сделали бы с таким настырным типом на Юге? Взяли бы за зад да вышвырнули, а то и линчевали бы. Скажи-ка, – он схватил меня за рукав, – что это за дама там, в углу? Пригласи ее сюда, а? У меня уже две недели не было хорошей бабы. Она не жидовка? Не то чтобы это было важно… только они слишком прилипчивые. Ты понимаешь. – Он грязно хихикнул и леснул себе бренди. – Генри, я должен рассказать тебе о девчонках, за которыми там волочился. Это прямо-таки «История европейской морали». Одна, у которой был огромный дом в колониальном стиле и куча слуг, все делала, чтобы заарканить меня. Я и сам чуть было не согласился жениться – такая она была хорошенькая. Это было в Питерсберге. В Чаттануге я столкнулся с нимфоманкой. Чуть живой от нее убрался. Они все там малость ненормальные, поверь. Фолкнер, который знает всю их подноготную, не отрицает этого. Они полны смерти – или чем-то таким. Хуже всего, что они и тебя этим заражают. Я там совсем разнежился. Потому и вернулся. Мне нужно что-то делать. Боже, но Нью-Йорк похож на морг! Надо быть ненормальным, чтобы жить тут всю жизнь…
Девица в углу, с которой он не спускал глаз, подала ему знак.
– Извини, Генри, – сказал он, – наконец-то, – и помчался на зов.
События приняли драматический оборот, когда начал регулярно заходить Артур Реймонд. Он обычно появлялся в сопровождении своего закадычного дружка Спада Джейсона и его пассии Аламеды. Артур Реймонд ничего так не любил, как споры и диспуты, и, если была возможность, завершал их, свалив оппонента борцовским приемом на пол. Для него не было большего удовольствия, чем вывернуть или вывихнуть кому-нибудь руку. Его идолом был Джим Дрисколл, который позже перешел в профессионалы. Джим Дрисколл когда-то учился на органиста, может, поэтому Артур так обожал его.
Как я уже сказал, Артур Реймонд всегда кого-нибудь задирал. Если не удавалось вовлечь других в спор или дискуссию, он возвращался к своему дружку Спаду Джейсону. Этот последний был настоящим богемным типом. Превосходный художник, Спад гробил свой талант. Он всегда готов был бросить работу, едва к тому представлялся малейший повод. Жилище его было тот еще свинарник, где он валялся в грязи с этой язвочкой Аламедой. К нему можно было постучаться в любое время дня и ночи. Он прекрасно готовил, всегда был в отличном настроении и мог откликнуться на любое, даже самое фантастическое предложение. К тому же всегда имел при себе немного наличных и с готовностью давал в долг.
Мону ничуть не интересовал Спад Джейсон. «Испанскую сучку» же, как она именовала Аламеду, Мона просто ненавидела. Однако они, когда появлялись, всегда приводили с собой троих или четверых человек. Некоторые посетители обычно уходили, завидев эту банду, – Тони Маурер, например, Мануэль Зигфрид и Седрик Росс. Каччикаччи и Тревельян, напротив, встречали их с распростертыми объятиями, поскольку могли рассчитывать выпить и закусить на дармовщинку. Кроме того, они обожали спорить да дискутировать. Это доставляло им огромное удовольствие.
Представляясь флорентийцем, хотя последний раз он видел Италию, когда ему было два года, Каччикаччи мог рассказать замечательные анекдоты о великих гражданах Флоренции – разумеется, от начала до конца выдуманные. Иногда он повторялся, но рассказывал по-иному, не так, как в первый раз, и с новыми подробностями, если к тому его побуждал интерес слушателей.
Одной из таких его выдумок была история о роботе двенадцатого века, созданном средневековым ученым, чье имя он никак не мог вспомнить. Поначалу Каччикаччи удовлетворялся тем, что описывал это механическое чудище (которое, по его словам, было гермафродитом) как не знающего усталости слугу, способного выполнять всякие домашние обязанности, в том числе и довольно забавные. Но по мере того, как он расцвечивал свою историю подробностями, робот – которого он всегда называл Пикодирибиби – постепенно приобретал способности и пристрастия, по меньшей мере, изумительные. К примеру, научив своего механического слугу подражать человеческой речи, хозяин Пикодирибиби потом преподал ему основы некоторых искусств и наук, а также – с практической целью – научил, как строить умозаключения, пользоваться системой мер и весов, теоремами и логарифмами, производить определенные астрономические вычисления, определять положение созвездий в любое время года на семь лет вперед. Еще он научил его пользоваться пилой, молотком и долотом, компасом, мечом и пикой, равно как некоторыми простейшими музыкальными инструментами. В результате Пикодирибиби превратился не только в своего рода femme de menage[97], стража, секретаря и компендиум полезной информации, но добрую фею, убаюкивавшую хозяина причудливыми мелодиями в дорийском ладе. Однако, словно попутай в клетке, чудище полюбило болтать и не знало в этом никакого удержу. Временами хозяин с трудом мог заставить его угомониться. Роботу, которого научили декламировать пространные стихи на латинском, греческом, древнееврейском и других языках, иногда взбредало в голову читать весь свой репертуар без передышки и, конечно, не принимая во внимание потребность хозяина в душевном покое. А поскольку понятия усталости для него не существовало, он время от времени принимался долдонить в своей механически правильной, бездушной манере все подряд: таблицы метрических измерений и логарифмические таблицы, астрономические данные и так далее и тому подобное, пока его господин, вне себя от ярости, не убегал из дому. Через некоторое время обнаружились и другие странности в его поведении. Мастерски владея искусством самозащиты, Пикодирибиби атаковал гостей хозяина по малейшему поводу, сшибал их с ног, как кегли, и безжалостно колотил. Появилась у него другая, почти столь же несносная привычка – встревать в дискуссию, неожиданно ставя в тупик ученых, расположившихся у ног его господина, головоломными вопросами в форме загадок, на которые, естественно, не было ответа.
Мало-помалу господин стал ревновать свое собственное создание. Что злило его больше всего, так это неутомимость робота. Его способность бодрствовать двадцать четыре часа в сутки, его способность никогда не делать ошибок и, пусть бессмысленная, легкость и быстрота, с какой он переходил от одного вида деятельности к другому, – эти качества или таланты скоро превратили «идиота», как он стал называть свое изобретение, в угрозу для него, в насмешку над ним. Не осталось почти ничего, что «идиот» не мог бы сделать лучше, чем его господин. Разве что только некоторые способности, которыми он ни в каком случае не мог обладать, но этими животными качествами сам его господин не особенно гордился. Было очевидно, что существовал только один выход, если он желал вновь обрести душевный покой, – уничтожить свое любимое творение! Этого, однако, ему не хотелось делать. Он потратил двадцать лет на то, чтобы создать свое чудище и всему научить его. На всем белом свете не было ничего, что могло бы сравниться с проклятым идиотом. Кроме того, ученый уже не помнил все детали того долгого, сложного и таинственного процесса, который привел его к успеху. Во всем Пикодирибиби соперничал с человеком, чьим подобием он был. Конечно, он никогда не смог бы оставить потомства, но, как одно из уродливых и забавных порождений человека, несомненно, сам остался бы в людях тревожащим душу навязчивым воспоминанием.
Великий ученый был в состоянии, близком к помешательству. Не в силах уничтожить свое творение, он ломал голову, как и куда его упрятать. Какое-то время он думал захоронить его в саду в железном гробу. У него даже возникла забавная идея запереть его в монастыре. Но его парализовал страх – страх потерять или повредить монстра. Становилось все ясней, что, раз уж он породил Пикодирибиби, с ним ему предстоит и жить до конца дней своих. Он ловил себя на том, что обдумывает, каким образом сделать так, чтобы их погребли вместе, когда настанет час. Странные мысли! Идея взять с собой в могилу существо неживое и в то же время во многих отношениях живее его, ужасала ученого. Он был убежден, что даже на том свете чудо, которое он сотворил, будет мучить его, возможно, отнимет его право на спасение. Он начал понимать, что, выступив в роли Создателя, лишил себя блаженства, какое смерть дарует ничтожнейшему из верующих. Он уже видел себя тенью, мечущейся между двумя мирами, преследуемой собственным созданием. Всегда набожный, он теперь долго и горячо молился об избавлении. Стоя на коленях, он умолял Господа смиловаться, снять с него бремя ужасной ответственности, которое он по недомыслию взвалил на себя. Но Всевышний не внимал его мольбам.
Униженный, в полном отчаянии, изобретатель в конце концов был вынужден обратиться за помощью к папе. Пешком, вдвоем со своим необычным спутником он проделал путь от Флоренции до Авиньона. К концу пути за ними уже следовали огромные толпы людей. Его чудом не побили камнями, поскольку уже вся Европа знала, что дьявол собственной персоной ищет аудиенции у его святейшества. Однако папа, сам человек ученый и знаток оккультных наук, приложил немало усилий к тому, чтобы защитить сего любопытного пилигрима и его детище. Ходили слухи, что его святейшество намеревался оказать чудищу покровительство хотя бы для того, чтобы сделать из него достойного христианина. В уединении своих покоев, в присутствии лишь одного кардинала, своего фаворита, папа принял раскаявшегося ученого и его непостижимого подопечного. Никто не знает, что произошло на этой встрече, которая длилась четыре с половиной часа. В результате, если только это можно назвать результатом, ученый на другой день умер ужасной смертью, а еще через день его тело было предано публичному сожжению и пепел развеян sous le pont d’Avignon[98].
В этом месте Каччикаччи делал паузу, ожидая неизменного вопроса: «А что стало с Пикодирибиби?» Каччикаччи загадочно улыбался, недоуменно смотрел на свой опустевший стакан, откашливался и, прежде чем завершить рассказ, спрашивал, нельзя ли ему получить еще сэндвич.
– Пикодирибиби? Вопрос не простой! Читал кто-нибудь из вас Оккама… или «Частные записки» Альберта Великого?
Нечего и говорить, что никто этого не читал. Вопрос был чисто риторический.
– Время от времени, – продолжал он, – появляются слухи о морском чудище, выходящем на берег Лабрадора или где-то еще в столь же далеком краю. Что вы скажете, если завтра появится сообщение о таинственном монстре в человеческом обличье, которого заметили бродящим в Шервудском лесу? Видите ли, Пикодирибиби был не первым. Даже в Древнем Египте ходили легенды о существовании андроидов, подобных Пикодирибиби. В величайших музеях Европы хранятся документы, подробно описывающие андроидов, или роботов, как мы их теперь называем, созданных древними магами. Однако нигде нет никаких письменных свидетельств об уничтожении этих монстров – творений рук человеческих. Напротив, все источники подводят нас к поразительному выводу: этим чудищам всегда удавалось ускользнуть от своих создателей…
Тут Каччикаччи снова делал паузу и окидывал всех пристальным взором.
– Я не утверждаю, что это на самом деле так, – заключал он, – но существует достойное доверия свидетельство, подтверждающее мнение, что все эти сатанинские создания продолжают свое противоестественное существование в некоем отдаленном и неприступном уголке земли. В самом деле, очень вероятно, что к настоящему времени они основали свою колонию. Почему бы нет? Они не подвержены старению, болезням, они не знают, что такое смерть. Подобно тому мудрецу, что бросил вызов Александру Македонскому, они действительно могут похвастать тем, что их нельзя уничтожить. Некоторые ученые утверждают, что к настоящему времени эти пропавшие из виду бессмертные реликты, возможно, разработали свой уникальный метод общения между собой – больше того, что они даже научились производить себе подобных, механическим способом конечно. Они говорят: если наш звероподобный предок мог развиться в современного человека, почему эти искусственные создания не могут совершить ту же эволюцию, и притом намного быстрей? Человек по-своему так же неисповедим, как Господь. То же и животный мир. А если подумать хорошенько, то и мир неодушевленный. Если у этих андроидов хватило ума и изобретательности избавиться от своих хозяев, державших их под неусыпным контролем, в ужасном рабстве, так неужто они не могут как-то защитить себя, общаться с себе подобными, размножаться? Кто может с уверенностью сказать, что где-нибудь на земном шаре не существует сказочное поселение – может, великолепный город! – населенный сплошь этими не имеющими души субъектами, многие из которых старше самой могучей секвойи?
Но я отвлекся от Пикодирибиби… В тот день, когда его господин нашел свой ужасный конец, он исчез. Искали везде, но его и след простыл. Время от времени сообщалось о таинственных смертях, необъяснимых катастрофах и болезнях, в которых усматривали руку исчезнувшего Пикодирибиби. Многие ученые были подвергнуты гонениям, кое-кто кончил жизнь на костре, поскольку якобы давал убежище монстру. Ходили даже слухи, что папа приказал сделать копию Пикодирибиби и использовал ее в тайных целях. Но все это не более чем слухи и предположения. Тем не менее доподлинно известно, что в архивах Ватикана хранятся описания других роботов, относящиеся примерно к описываемому времени, однако ни один из них не обладал способностями Пикодирибиби. Сегодня, конечно же, существует множество всевозможных роботов, один из них, как вы знаете, питается, так сказать, от излучения далекой звезды. Представьте, только попробуйте представить все ужасные последствия, если бы такое было возможно в раннем Средневековье. Изобретателя обвинили бы в использовании черной магии. Его сожгли бы на костре, не так ли? Но могло быть и по-другому, результат мог быть другим, одновременно захватывающим и зловещим. Вместо машин мы, возможно, использовали бы сейчас этих слуг, работающих на звездной энергии. Возможно, всё в мире делали бы эти искусные и жадные до работы невольники…
Тут Каччикаччи замолчал, улыбнулся каким-то своим мыслям и вдруг выкрикнул:
– И кто решился бы дать им свободу? Вот вы смеетесь. Но разве мы не относимся к машинам как к своим рабам? И разве сами столь же явно не страдаем от подобного несправедливого отношения, как древние мудрецы с их андроидами? В основе нашего затаенного желания избавиться от тяжелой нудной работы лежит тоска по раю. Для современного человека рай означает не только освобождение от греха, но и освобождение от работы, поскольку работа стала отупляющей, ненавистной. Когда человек вкусил от древа познания, он тем самым пожелал уподобиться Богу. Он попытался украсть у Создателя Его Божественную тайну, которая сулила ему могущество. Что он получил в результате? Грех, болезни, смерть. Вечную войну, вечное беспокойство. То немногое, что мы знаем, мы используем ради собственного уничтожения. Мы не знаем, как избавиться от тирании монстров, которых создали, чтобы сделать жизнь более комфортной. Мы предаемся самообману, когда верим, что когда-нибудь они дадут нам возможность наслаждаться праздной и беззаботной жизнью, но все, чего мы достигли, если быть честным, так только того, что стали еще больше работать на свои потребности, мы достигли только более глубокого отчаяния и враждебности и того, что стали чаще болеть, чаще умирать. Результаты наших научных открытий и хитроумных изобретений постепенно меняют облик земли – пока так ее не изуродуют, что мы не сможем ее узнать. Пока сама жизнь не станет невыносимой… Этот крохотный луч света далекой звезды, я спрашиваю вас, если этот негасимый свет мог так подействовать на неодушевленное существо, почему он не действует на нас таким же образом? Почему, если все эти звезды в небесах изливают на нас свою лучистую энергию, если нам помогают Солнце, Луна и все планеты, мы продолжаем оставаться во тьме и безысходности? Почему так быстро изнашивается наш организм, если элементы, из которых он состоит, не знают износа? Что в нас изнашивается? Не то, из чего мы сделаны, это точно. Мы чахнем и угасаем, мы погибаем, потому что в нас умирает желание жить. Но почему же гаснет этот самый мощный огонь? Из-за недостатка веры. Едва мы рождаемся на свет, как нам начинают внушать, что мы смертны. Едва становимся способны понимать слова, как нас учат, что мы должны убивать, чтобы уцелеть. Кстати и некстати нам напоминают, что не важно, как умно, разумно, мудро мы будем жить, – все равно заболеем и умрем. Почти от рождения мы отравлены мыслью о смерти. Удивительно ли, что мы умираем?
Каччикаччи сделал глубокий вдох. Он силился выразить, так сказать невыразимое. Видно было, что его захватила собственная речь. Что он пытается в чем-то убедить самого себя. У меня создалось впечатление, что он постоянно повторяет эту историю, чтобы понять что-то, лежащее за пределами его разумения. Может быть, он знал в глубине души, что смысл этой сказки ускользает от него, потому что ему не хватает мужества идти до конца. Можно быть сказочником, выдумщиком, записным вралем, но в каждой истории, в каждой выдумке таится зерно истины. Тот, кто придумал историю о Пикодирибиби, тоже был в своем роде сказочником. Он создавал свою сказку или легенду, не очень задумываясь, как сделать ясным ее смысл. Он лишь заинтриговал нас, как всякий сказочник. И все же…
– Иногда, – сказал Каччикаччи, на этот раз торжественно и со всей искренностью, на какую был способен, – я верю, что у человечества нет будущего, пока мы полностью не порвем с прошлым. Я имею в виду, пока не начнем и думать, и жить по-новому. Знаю, что это звучит банально… об этом говорилось уже тысячи раз, и все без толку. Понимаете, я все время думаю об огромных солнцах, что окружают нас, об этих гигантских солнечных телах в небесах, о которых никто ничего не знает, кроме того, что они существуют. Принято считать, что одно из них поддерживает нашу жизнь. Некоторые полагают, что и Луна – необходимый фактор нашего существования. Другие говорят о благотворном или пагубном влиянии планет. Но если отбросить все эти умственные потуги, все – и, когда я говорю «все», я имею в виду действительно все! – видимое и невидимое, известное и неизвестное исключительно важно для нашего существования. Мы живем среди магнитных полей, разнообразие состояний которых не поддается учету и описанию и непрестанно меняется. Все это существует помимо нас. Мало что из этого мы научились использовать в своих целях, эксплуатировать. И невероятно гордимся своими ничтожными достижениями. Но даже самый смелый, самый гордый среди современных магов вынужден будет признать, что наши знания составляют бесконечно малую величину в сравнении с тем, чего мы не знаем. Прошу вас, задумайтесь на минуту! Положа руку на сердце, верит ли кто из вас, что однажды мы будем знать все? Иду дальше… Скажите со всей откровенностью, верите ли вы, что наше спасение зависит от знания? Допустим на миг, что человеческий мозг способен вместить в свои таинственные лабиринты всю совокупность знаний о незримых силах, управляющих Вселенной, что тогда? Да, что тогда? Что мы, люди, будем делать с этим немыслимым знанием? Что мы сможем сделать? Вы когда-нибудь задавались подобным вопросом? Каждый считает само собой разумеющимся, что накопление знаний – это благо. Никто никогда не говорит: «А что мне делать с ними?» Никто уже больше не верит, что за недолгую человеческую жизнь можно овладеть хотя бы ничтожной частицей всего, что человечество успело узнать…
Новая передышка. На сей раз у нас уже была наготове бутылка. Каччикаччи напряженно думал. Его занесло куда-то не туда. Вряд ли он намеревался говорить о проблеме знаний. Я видел, что он сосредоточенно прослеживает цепочку своих рассуждений, силится вернуться назад, к основной мысли.
– Вера! Минуту назад я говорил о вере. Мы потеряли ее. Потеряли окончательно. Я хочу сказать, веру во все. Тем не менее вера – это единственное, чем живет человек. Не знанием, которое, безусловно, неисчерпаемо и в итоге бесполезно и разрушительно. Но верой. Вера тоже бесконечна. Она всегда была такой и всегда будет. Именно вера вдохновляет на свершения, помогает одолеть препятствия – буквально сдвигает горы, как говорится в Библии. Вера во что? Просто вера. Вера во все, если хотите. Может, вернее будет сказать: приятие. Но приятие сравнительно трудней для понимания, нежели вера. Как только вы произносите это слово, тут же находится кто-то, кто с подозрением спрашивает: «И во зло тоже?» И если ответить «да», вы оказываетесь в ловушке. Становитесь посмешищем, от вас шарахаются, как от прокаженного. Заметьте, существование добра может быть под вопросом, но зла – и в этом парадокс, – существование зла, хотя мы постоянно боремся, чтобы изобличить его, не подвергается сомнению. Никем, хотя это лишь абстрактное обозначение того, что постоянно меняет свой характер и при ближайшем рассмотрении часто оказывается добром. Никто не согласится принять зло, так сказать, по номиналу. Оно есть, и его нет. Разум безоговорочно отказывается это делать. Кажется, оно действительно существует, лишь будучи конвертированным в свою противоположность. Простейший и легчайший способ добиться этого – принять его таким, как оно есть. Но кто достаточно умен, чтобы согласиться на такой курс?
Я снова думаю о Пикодирибиби. Было ли в какой-то степени злом его появление или существование? Хотя он и наводил ужас на мир, в котором оказался. Его воспринимали как оскорбление природы. Но разве сам человек не оскорбление природы? Если мы сможем слепить такого же Пикодирибиби или другого с еще более удивительными способностями, разве мы не будем в восторге? Но представьте, что, если вместо более чудесного робота мы столкнемся с живым человеком, чьи качества будут настолько превосходить наши, что он будет напоминать Бога? Это, безусловно, гипотетический вопрос, и все же есть, и всегда будут, отдельные люди, которые уверяют и настаивают на этом, что подобные божественные личности существуют. Все мы можем назвать соответствующие имена. Что касается меня, то я предпочитаю в этой связи думать о какой-нибудь мифической фигуре, о которой никто никогда не слышал, никогда ее не видел, никогда в этой жизни не узнает ее. Короче, о ком-то, кто мог бы существовать и отвечать упомянутым мною требованиям…
Каччикаччи иссяк. Он был вынужден признаться, что не знает, что толкнуло его на подобную речь и к чему он вел. Он чесал в затылке и все повторял: «Странно, странно, мне казалось, какая-то мысль у меня была».
Неожиданно он просиял:
– Ах да, теперь знаю. Вспомнил. Слушайте… Предположим, что такая личность, по всеобщему признанию превосходящая нас, обратится к миру с такими словами: «О мужчины и женщины, остановитесь, выслушайте меня! Вы находитесь на неверном пути. Вы идете к гибели». Предположим, что миллиарды людей, жителей нашей планеты, побросали свои дела и стали слушать его. Даже если этот богочеловек ничего больше не скажет, каким, думаете, будет результат? Разве когда-нибудь бывало такое, что весь мир замирал, чтобы внимать словам мудрости? Вообразите, если можете, невероятную, абсолютную тишину, все напрягли слух, чтобы уловить роковые слова! Нужно ли будет вообще что-то говорить? Разве нельзя представить, что каждый, в тишине своей души, сам найдет ответ? Есть только одно, на что человечество откликнется с воодушевлением, и оно заключено в кратком слове любовь. Это короткое слово, эта всесильная мысль, вечное действие, позитивное, недвусмысленное, неизменно эффективное, если оно проникнет в души, овладеет всем человечеством, не изменит ли оно мир, притом немедленно? Кто сможет сопротивляться, ежели любовь станет велением времени? Кому нужны будут власть или знания – если его омоет вечная слава любви?
Говорят, как вы знаете, что в сердце Тибета действительно существует небольшая группа людей, столь неизмеримо превосходящих нас, что их называют Великие. Они живут там как отшельники, по своей воле порвав связь с миром. Подобно андроидам, о которых я уже говорил, они тоже не знают старости, болезней и смерти. Почему они не живут среди нас, почему не просвещают остальных, не делают более благородными? Прежде чем попробуете ответить, задайте себе такой вопрос: что мы можем предложить им такого, чего бы они уже не знали, чем бы не обладали, чем бы не наслаждались? Если подобные люди существуют, а у меня есть все основания верить, что так оно и есть, тогда единственным вероятным препятствием является сознание. Уровни сознания, если быть точным. Когда мы достигнем более высоких уровней мышления и жизни, то увидим, что они, так сказать, уже побывали там. Мы еще не готовы, не созрели жить вместе с богами. В древние времена люди знали богов: они встречались с ними лицом к лицу. Человек сознавал себя равной им частицей творения. Сегодня эти связи уничтожены. Сегодня человек живет как раб. И даже хуже: мы рабы друг друга. Мы создали ситуацию, прежде неизвестную, совершенно уникальную: сами стали рабами рабов. Будьте уверены, в тот самый миг, когда мы по-настоящему захотим обрести свободу, мы ее обретем. Ни секундой раньше! Сегодня мы думаем, как машины, потому что сами стали машинами. Страстно желая власти, мы сами оказались жертвами власти… В тот день, когда мы научимся выражать любовь, мы познаем ее – и все остальное станет не важно. Зло – это порождение человеческого разума. Оно бессильно, когда к нему относятся так, как оно того заслуживает. Потому что само по себе оно не стоит ничего. Зло существует только как угроза вечному царству любви, на пришествие которого мы только смутно надеемся. Да, люди грезят об освобождении человечества. Они грезят о том, когда смогут ходить по земле, как боги. Те, кого мы зовем Великими, несомненно нашли путь назад. Андроиды, возможно, пошли иным путем. Все пути, хотите верьте, хотите нет, ведут в конечном счете к тому жизнетворному источнику, который есть средоточие и смысл творения. Как говорил умирающий Лоуренс, «невероятное чудо для человека – жить. Великий триумф человека, как и цветка, животного и птицы, – жить полнокровной, совершенной жизнью…». В этом смысле Пикодирибиби никогда не жил. В этом смысле никто из нас не живет. Давайте жить настоящей жизнью, вот что я пытаюсь сказать.
Истощив силы в неожиданном своем порыве, Каччикаччи, смущенный, выскочил из комнаты. Мы все, которые молча слушали его, остались сидеть в углу у окна и несколько минут не могли опомниться. Артур Реймонд, обычно не воспринимавший серьезные разговоры, с вызовом смотрел на остальных, готовый дать отпор самой безобидной насмешке. Спад Джейсон и его «подруга жизни» были уже вдрызг пьяны. И даже не пытались спорить! Наконец Барони нарушил молчание, мягко и несколько растерянно заметив, что не знал, что Каччикаччи может быть таким серьезным. Тревельян застонал, как бы говоря: «Что ты вообще знаешь!» Затем, к нашему изумлению, без всяких предисловий пустился в долгий монолог о собственных трудностях. Он начал с того, что его жена, не только беременная, но и свирепая, пыталась прошлой ночью задушить его во сне. В своей вежливой, сдержанной манере, негромко – британец до мозга костей! – он признался, что, конечно, вел себя с ней отвратительно. Признался с болью в голосе, что не выносил ее с самого начала. Он женился из жалости, потому что человек, от которого она забеременела, сбежал. Она была поэтессой, и он высоко ставил ее сочинения. Но вот чего не выносил, так это ее причуд. Она часами сидела и вязала шерстяные носки, которые он никогда не надевал, и не произносила ни слова. Или сидела в качалке, тоже часами, что-то мыча себе под нос. А то вдруг на нее находило, и она начинала говорить без умолку, ловила его на кухне или в спальне и обрушивала на его голову потоки всякой дребедени; и все это она называла вдохновением.
– Что ты имеешь в виду под «всякой дребеденью»? – поинтересовался О’Мара, гнусно ухмыльнувшись.
– О, – ответил Тревельян, – например, туман, туман и дождь… как выглядят деревья и кусты, когда туман внезапно рассеивается. Или цвет тумана, все оттенки серого, которые она способна различать своими кошачьими глазами. В детстве она жила на побережье в Корнуолле и гуляла в тумане, общалась с козами и кошками или с деревенскими дурачками. Когда она в таком состоянии, то начинает говорить на другом языке – я имею в виду не какой-то диалект, а ее собственный язык, который никто не может понять. Меня от него обычно бросает в дрожь. Это какой-то кошачий язык, вот все, что могу о нем сказать. Иногда она воет, натурально воет, так что кровь стынет в жилах. А то изображает ветер, самый разный ветер, от тихого дуновения до урагана. А потом начинает сопеть, хныкать, пытаясь уверить меня, что оплакивает срезанные цветы – особенно анютины глазки и лилии: они, мол, такие беспомощные, беззащитные. Не успеешь опомниться, как она уже переносится в неведомые края, описывая их так, словно всю жизнь там прожила. Тринидад, Кюрасасо, Мозамбик, Гваделупа, Мадрас, Канпур и все в таком роде. Жуть, да? Скажу вам, я уж было подумал, что у нее дар прозрения… Кстати, может, выпьем еще? У меня ни гроша, как вам, наверно, известно…
Она человек со странностями. И невероятно, просто дьявольски упряма. Стоит затеять с ней спор – и вы обречены. Она опровергнет любые ваши доводы. Стоит только начать – и вы в ловушке. Никогда не знал, что женщины способны рассуждать так логично. Не имеет значения, о чем вы спорите – о запахах, растениях, болезнях или веснушках. О чем бы ни шла речь, последнее слово всегда остается за ней. Добавьте сюда маниакальную страсть к подробностям, к мелочам. Например, она будет сидеть за завтраком с оторванным лепестком в руке и битый час разглядывать его. И еще предложит вам вглядеться в крохотный, просто микроскопический кусочек этого лепестка, заявляя, что, мол, видит что-то такое любопытное и чудесное в этом ничтожном кусочке. И заметьте – видит невооруженным глазом. У нее нечеловеческое зрение, ей-богу! Разумеется, она может видеть в темноте лучше кошки. Хотите – верьте, хотите – нет, но она может видеть с закрытыми глазами. Я сам как-то вечером убедился в этом. Но чего она не видит, так это другого человека! Разговаривая с вами, она глядит куда-то сквозь вас. Она видит только то, о чем говорит, будь то туман, кошки, идиоты, далекие города, блуждающие острова или блуждающие почки. Поначалу я хватал ее за руку и тряс – думал, может, с ней припадок. Ничего подобного! Соображает не хуже нас с вами. И даже, я бы сказал, лучше нас. От нее ничего не ускользает. «Ты слышал?» – спрашивает иногда. «Что?» Может, в морозилке скользнул кусочек льда. Может, на заднем дворе упавший лист коснулся земли. Может, на кухне капнуло из крана. «Ты слышал?» Я прямо подскакивал, когда она так спрашивала. Потом испугался, что начинаю глохнуть, – она придавала такое значение этим неуловимым для слуха звукам. «Пустяки, – говорит, – это у тебя просто нервы». И вместе с тем у нее абсолютно нет музыкального слуха. Все, что она слышит, – это скрип иголки и получает удовольствие только оттого, что может определить, заезженная пластинка или новая, и насколько она заезжена, насколько нова. Она не способна уловить разницу между Моцартом, Пуччини или Сати. Обожает гимны. Монотонные, меланхолические церковные гимны. Все время мычит их себе под нос с небесной улыбкой, словно уже находится среди ангелов. Нет, в самом деле, это самая мерзкая сука, какую только можно вообразить. В ней нет ни искры радости, ни искры веселья. Расскажешь ей смешную историю – она зевает от скуки. Рассмеешься – свирепеет. Если чихнешь, значит у тебя плохие манеры. Позволишь себе выпить – пьяница… Мы занимались любовью – если это можно так назвать – от силы раза три, не больше. Она закрывает глаза, лежит, бревно бревном, и умоляет побыстрее кончить со всем этим делом. Это хуже, чем насиловать мученицу. А потом садится в постели, подкладывает подушку себе под спину и пишет стихотворение. Наверно, чтобы очиститься. Иногда я готов убить ее…
– Ну а как насчет беременности? – пропел О’Мара. – Хочет она ребенка?