Плексус Миллер Генри
– А я в цирке, на трапеции, – парировал я.
– Правда? – в один голос ошарашенно вскричали Карен и Лотта.
– Разве я тебе не рассказывал? Я думал, ты знаешь.
По какой-то необъяснимой причине моя невинная ложь сразила их наповал. Скажи я, что однажды был членом кабинета министров, это не произвело бы на них такого впечатления. Удивительно, какое куцее у них было чувство юмора. Естественно, я стал заливать, каким виртуозным гимнастом я был. Мона старательно подыгрывала мне. Они слушали как зачарованные.
Когда я кончил, Карен сдержанно заметил:
– Кроме всего прочего, ты, Генри, неплохой рассказчик. В другой раз ты обязательно должен рассказать нам еще что-нибудь в том же роде.
Назавтра Карен, словно желая искупить грех вчерашнего грандиозного разгула, решил заняться крышей. Ее предстояло обшить гонтом, а потом просмолить. И я, который в жизни не вбил гвоздя, не погнув его, должен был сделать эту работу – под его руководством. К счастью, немало времени ушло на то, чтобы найти подходящую лестницу, нужного размера гвозди, а также молоток, пилу и еще дюжину инструментов, которые, как считал Карен, могли понадобиться. Дальше все было прямо по Лорелу и Харди[87]. Первым делом я потребовал какие-нибудь старые перчатки, чтобы не занозить ладони. Как евклидову теорему, я доказал Карену, что с занозами в пальцах не смогу печатать на машинке, а если не смогу печатать на машинке, остановится и работа с диктофоном. Затем я сказал, что мне нужна пара теннисных туфель, чтобы не поехать с крыши и не сломать себе шею. Карен с серьезным видом согласно кивал. Он был из тех, кто ради того, чтобы выжать из тебя максимум возможного, отнесут тебя, если понадобится, в сортир, еще и задницу подотрут. К этому времени стало ясно, что мне будет нужна помощь, и немалая, чтобы справиться с крышей. Мона должна была стоять внизу на случай, если мы что оброним на землю; она, кроме того, была обязана приносить нам в перерывах холодный лимонад. Карен, конечно, уже начертил несколько схем, объяснявших, как укладывать дранку внахлест. Я же думал об одном: прибить ее как попало, лишь бы побыстрее отделаться.
Я предложил, для разминки и чтобы попрактиковаться, сперва походить по коньку крыши. Карен, все так же одобрительно кивая, захотел, чтобы я воспользовался его зонтиком – для равновесия, но тут Мона не выдержала и принялась смеяться как сумасшедшая, и он отбросил эту идею. Я, словно кошка, вскарабкался по лестнице, влез на конек и начал свои акробатические упражнения. Лотта, подавляя страх, смотрела на меня и, несомненно, высчитывала в уме, во что обойдется мое лечение, если я свалюсь с крыши и сломаю ногу. День был невыносимо жаркий, мухи носились тучами и немилосердно кусались. Мексиканская шляпа с огромными полями, которую я нахлобучил на голову, была слишком велика и постоянно сползала на глаза. Когда я спустился на землю, мне пришла мысль надеть плавки. Карен решил последовать моему примеру. На это ушло еще какое-то время.
Наконец ничего не осталось, как приняться за работу. Я снова вскарабкался по лестнице, держа под мышкой молоток и бочонок с гвоздями. Дело шло к полудню. Карен соорудил некое подобие подъемника, с помощью которого подавал дранку, руководя моими действиями. Он походил на карфагенянина, приводящего в порядок стены города. Женщины стояли внизу, взволнованно кудахча, готовые ловить меня, если я свалюсь.
Я взял первую дранку и поднял молоток, чтобы вогнать первый гвоздь. Я промазал на дюйм или два, и дранка взвилась в небо, как воздушный змей. Я был так удивлен, даже поражен, что молоток выпал у меня из рук, за ним последовал бочонок с гвоздями. Карен с невозмутимым видом приказал мне оставаться на месте, а женщинам – подобрать молоток и гвозди. Лотта побежала на кухню за молотком. Когда она вернулась, я узнал, что разбил чайник для заварки и несколько тарелок. Мона ползала по земле, подбирая гвозди, причем делала это с такой скоростью, что просыпала половину, не успев донести руку до бочонка.
– Спокойно! Спокойно! – орал Карен. – Как ты там, в порядке? Будь осторожней!
Тут я захихикал. Нынешняя ситуация невероятно живо напоминала мне случай, когда мать с сестрой помогали мне натягивать тенты над окнами ателье, расположенного на первом этаже. Ни одна из них не имела ни малейшего представления, насколько трудно натягивать тент. Нужно не только управляться с прутьями каркаса, блоками и шнурами, но еще со множеством трудностей, возникавших, едва ты взбирался на лестницу и пристраивался у двойного окна. Невероятным образом всякий раз, как мать решала, что пора натягивать тенты, поднимался ураганный ветер. Удерживая одной рукой хлопающее полотнище, а в другой сжимая молоток, мать делала героические усилия, передавая разные вещи, которые мне требовались и которые ей протягивала сестра. Держаться, крепко обхватив ногами лестницу, и не давать полотнищу унести тебя к небесам само по себе уже было подвигом. Руки немели от усталости, прежде чем удавалось завернуть первый болт. Мне приходилось отпускать чертову конструкцию и спрыгивать вниз, чтобы перевести дух. Мать постоянно ныла: «Это так просто, я бы все сделала в несколько минут, кабы не радикулит». Когда я снова забирался на лестницу, она чувствовала себя обязанной в который раз объяснять, что должно быть снаружи, а что внутри. Я брался за работу, и тут молоток падал у меня из рук и приходилось бороться с парусящим тентом, пока сестра бегала за ним и подавала мне. Чтобы натянуть один тент, нужно было провозиться не меньше часа. После чего я не мог не сказать: «Почему бы не оставить другие на завтра?» Это вызывало ярость матери, которая с ужасом представляла, что подумают соседи, увидев натянутым только один тент. Иногда я предлагал позвать соседа, чтобы он помог закончить работу, и был готов проявить неслыханную щедрость и расплатиться с ним из своего кармана. Но это лишь подливало масла в огонь. По ее понятиям, грешно платить за то, что можешь сделать сам. К тому времени как все тенты были натянуты, я обзаводился несколькими синяками. «И поделом, – говаривала мать. – Тебе должно быть стыдно. Такой же беспомощный, как твой отец».
Сидя верхом на коньке крыши и тихонько смеясь про себя, я радовался, что занимаюсь чем-то другим, а не перепечаткой с диктофона. Я знал, к концу дня спина у меня так обгорит, что завтра я не смогу работать. Весь день мне придется лежать на животе. Прекрасно. Будет возможность почитать что-нибудь интересное. Я уже начал глупеть, не слыша ничего, кроме статистической галиматьи. Я понимал, что Карен постарается всучить мне что-нибудь «легкое» для чтения, пока я буду лежать вверх спиной, но знал, как отбить подобные поползновения.
Наконец мы приступили ко второй попытке, на сей раз медленно и осторожно. То, как я возился с каждым гвоздем, нормального человека свело бы с ума. Но Карен был кем угодно, только не нормальным человеком. Стоя на своей карфагенской башне, он без передышки давал указания и подбадривал меня. Я не мог понять, почему он сам не прибивает дранку, а я бы подавал ее наверх. Но он был счастлив, только когда руководил работой. Даже если предстояло простое дело, он умудрялся разбить его на множество частей, что требовало участия нескольких помощников. Для него не имело значения, сколько времени уйдет на это, главное, чтобы все было сделано по-его, то есть с максимальной затратой сил. Это он называл «эффективностью» и вынес из Германии, когда учился строить органы. (Почему органы? Чтобы лучше разбираться в музыке.)
Я пришил всего несколько дранок, когда позвали ко второму завтраку. Лотта подала холодные остатки вчерашнего банкета, назвав все это «салатом». К счастью, было несколько бутылок пива, чтобы сдобрить еду. Было даже немного винограда. Я ел его медленно, по ягодке, растягивая не столько удовольствие, сколько время. Спина у меня уже выглядела так, словно с нее содрали кожу. Мона хотела, чтобы я надел рубашку. Я отговорился тем, что загораю очень быстро. Что не вижу смысла накидывать рубашку. Карен, в общем, был не дурак и предложил отложить работу на крыше на более позднее время, а пока заняться каким-нибудь «легким» делом. И принялся объяснять, что начертил несколько сложных таблиц, которые надо подправить и переделать.
– Нет, будем продолжать крыть крышу, – настаивал я. – Я только начал осваиваться.
Поскольку мой довод показался ему убедительным и логичным, Карен проголосовал за то, чтобы снова заняться крышей. В очередной раз мы взобралис по лестнице, сделали несколько ходок по коньку с охапками дранки и, усевшись на корточки, принялись за дело. Вскоре пот лил с меня градом. Чем сильней я потел, тем громче гудели и злей кусали мухи. Моей спине было не лучше, чем бифштексу на раскаленной сковородке. Я с удвоенной энергией застучал молотком.
– Отличная работа, Хэнк! – вопил Карен. – При таком темпе мы закончим за день или два.
Не успел он это выкрикнуть, как дранка вылетела из-под молотка и попала прямо ему в бровь. Струя крови залила ему глаз.
– Ох, дорогой, ты ранен? – всполошилась Лотта.
– Пустяки, – отмахнулся он. – Продолжаем, Генри.
– Я принесу йод! – крикнула Лотта и побежала в дом.
Я совершенно непроизвольно разжал пальцы, и молоток вывалился у меня из руки. Проскользнув сквозь обрешетку, он угодил Лотте в голову. Та заверещала, словно ее цапнула акула, и Карен мигом скатился со своего насеста.
Пора было прекращать работу. Лотту пришлось уложить в постель и позаботиться о холодном компрессе на голову. У Карена глаз был залеплен здоровенным куском пластыря. Но он не проронил ни единого слова жалобы.
– Боюсь, сегодня тебе снова придется заняться обедом, – сказал он Моне.
Мне показалось, что в его голос закралась нотка скрытого удовольствия. Мы с Моной с трудом сдерживали ликование. Для приличия мы выждали минуту, прежде чем приступить к обсуждению меню.
– Готовь что хочешь, – сказал Карен.
– Как насчет отбивных из молодого барашка, – предложил я, – с фасолью, лапшой и, быть может, еще с артишоками?
Карен считал, что это будет замечательно.
– А ты не возражаешь? – обратился он к Моне.
– Ничуть, – ответила она. – С радостью приготовлю.
Потом, словно это только что пришло ей в голову, добавила:
– Кажется, вчера мы привезли рислинг? Думаю, бутылочка рислинга к отбивным – это совсем неплохо.
– Да, это то, что надо, – поддержал ее Карен.
Я принял душ и облачился в пижаму. Предвкушение еще одного превосходного обеда придало мне новые силы. Я готов был даже поработать с диктофоном, чтобы показать свою признательность.
– Тебе бы лучше отдохнуть, – сказал Карен. – Завтра помучаешься, все мышцы будут болеть.
– Может быть, те таблицы? – предложил я. – У меня руки чешутся сделать что-нибудь полезное. Очень жаль, что я был так чертовски неловок.
– Брось! Ты целый день вкалывал, а теперь расслабься, пока обед готовится.
– Ну раз ты настаиваешь, так тому и быть.
Я открыл бутылку пива и плюхнулся в мягкое кресло. Вот так мы жили au bord de la mer[88]. Бесконечная песчаная коса и накатывающийся шум прибоя, который всю ночь гремел в ушах грандиозной токкатой. Время от времени песчаные бури. Песок проникал во все щели, даже сквозь закрытые окна. Мы все были хорошими пловцами, и взлетали вверх, и скользили стремительно вниз на мощных волнах прибоя, словно выдры. Карен, норовивший всегда все усовершенствовать, приспособил к делу надувной матрац. После сиесты, которую он проводил, покачиваясь над морскою бездной, он уплывал на милю или две от берега, чем изрядно пугал всех нас.
По вечерам он садился за какую-нибудь игру. Он играл с дьявольской серьезностью, не важно, был то пинокль, криббидж, шашки, казино, вист, домино, юкер или триктрак. Уверен, что на свете не существовало такой игры, в которой он не разбирался. Часть его общего образования, понимаете ли. Всесторонняя личность. Он мог играть в классики или блошки с одинаковым яростным рвением и ловкостью. Как-то, когда мы с ним оказались в соседнем городке, я предложил заглянуть в бильярдную и сыграть партию. Он спросил, не желаю ли я начать первым. Я, не подумав, ответил: «Да нет, начинай ты». Он и начал. И четыре раза подряд не оставил на столе ни единого шара, прежде чем у меня появился шанс воспользоваться кием. Когда наконец пришел мой черед, я предложил отправиться домой. «В следующий раз начинай ты», – сказал он, намекая на то, что мой первый удар станет и последним. Ему никогда не приходило в голову, что, если он такой мастак играть в бильярд, недурно было бы иногда и промазать, чтобы играть было интересней. Играть с ним в пинг-понг было бессмысленно: один Билл Тилден мог бы принять его подачу. Единственное, в чем у меня был какой-то шанс сыграть с ним на равных, – это кости, но я не любил бросать кости, мне это было скучно.
Как-то вечером, после того как мы с Кареном обсудили несколько книг по оккультизму, я напомнил ему, как однажды мы с ним прокатились по Гудзону на экскурсионном пароходике. «А помнишь, как мы устроили спиритический сеанс и крутили столик?» Его лицо осветилось радостью. Конечно же он помнил. Он с удовольствием повторит сеанс сейчас, если я не против. Некое подобие планшетки он соорудит.
Мы просидели до двух часов ночи, вертя проклятую магическую планшетку. Судя по тому, сколько времени мы на это убили, у нас было множество контактов с астральным миром. Я, как водится, вызывал оригиналов вроде Якоба Бёме, Сведенборга, Парацельса, Нострадамуса, Клода Сен-Мартена, Игнатия Лойолы, маркиза де Сада и прочих в том же роде. Карен помечал, какие ответы мы получали, и сказал, что утром запишет их на диктофон. Зарегистрирует под индексом 1.352-Cz 240. (18) как сведения, полученные от духов потустороннего мира во время спиритического сеанса вечером такого-то дня в районе Рокавей. Несколько недель спустя я расшифровал эту ленту. Я уже позабыл о самом сеансе. Неожиданно для себя я услышал эти безумные послания Небес, озвученные серьезным голосом Карена: «Аппетит хороший. Время тянется мучительно. Завтра отклонения в сердечной деятельности. Парацельс». Я затрясся от смеха. Этот идиот записал-таки всю ту галиматью! Мне было интересно знать, какого еще добра он накопил под этим индексом. Сперва я заглянул в картотеку. Там было по меньшей мере полсотни перекрестных ссылок – каждая последующая безумней предыдущей. Я вытащил все папки и ящики, набитые бумагами. Его писульки представляли собой неразборчивые каракули, торопливо нацарапанные на каких-то клочках, чаще всего бумажных салфеток, промокашек, меню, этикеток. Иногда это была всего лишь фраза, которую обронил кто-нибудь из его приятелей в разговоре в поезде подземки, иногда – зачаточная мысль, промелькнувшая у него в голове, когда он сидел в сортире. Иногда это была страница, выдранная из книги, ее название, автор и издательство непременно записаны, как и день, когда он наткнулся на эту книгу. Тут была и библиография по крайней мере на дюжине языков, включая китайский и персидский.
Меня ужасно заинтересовала одна странная карта; я хотел как-нибудь порасспросить его о ней, но так и не собрался. Насколько я мог судить, это была карта одной из областей Лимба, составленная по описанию медиума во время спиритического сеанса. Она походила на топографическую карту дурного сна. Названия мест были написаны на языке, который вряд ли кто мог понять. Но Карен приложил их приблизительный перевод на отдельных листочках. «Примечания» гласили: «Нижеследующий перевод названий в четверичном декане Девачана предложен Де Квинси через мадам Икс. Говорят, Кольридж перед смертью подтвердил их подлинность, но бумаги, в которых приведены его доказательства, в настоящее время утеряны». Единственное, что было известно об этой сумеречной области потустороннего мира, – это то, что в ее пределах собирались, вероятно воображаемо, тени столь разных и интересных личностей, как Пифагор, Гераклит, Лонгин, Вергилий, Гермес Трисмегист, Аполлоний Тианский, Монтесума, Ксенофонт, Ян ван Рейсбрюк, Николай Кузанский, Майстер Экхарт, святой Бернард Клервоский, Ашока Великий, святой Франциск Сальский, Фенелон, Чжуан-цзы, Нострадамус, Саладин, папесса Иоанна, святой Винсент де Поль, Парацельс, Малатеста, Ориген, а также кружок женщин-святых. Возникал вопрос: что объединяло это собрание душ? Что они обсуждали на таинственном языке мертвых? Может, великие проблемы, которые мучили их в земной жизни, были наконец разрешены? Хотелось знать, может, в общении между собой они достигли божественной гармонии? Воители, святые, мистики, мудрецы, маги, мученики, короли, чудотворцы… Какое собрание! Можно отдать все на свете за то, чтобы лишь день один провести с ними!
Но по какой-то мистической причине я так и не спросил Карена о карте. Впрочем, я вообще мало разговаривал с ним о том, что прямо не касалось нашей работы, во-первых, потому, что он сам этого никогда не делал; во-вторых, потому, что затронуть даже пустячный вопрос значило дать ему повод к нескончаемым разглагольствованиям; в-третьих, меня просто приводила в ужас его необъятная, по всей видимости, эрудиция. Я довольствовался тем, что листал книги в его богатейшей библиотеке. Он, без сомнения, свободно читал на греческом, латинском, древнееврейском и санскрите, бегло – на дюжине живых языков, включая русский, турецкий и арабский. Одних названий книг в его библиотеке было достаточно, чтобы у меня закружилась голова. Поражало, однако, то, что его невероятная эрудиция почти никак не проявлялась в наших с ним ежедневных разговорах. Порой у меня возникало такое чувство, что он считает меня полным невеждой. А то он вдруг ставил, приводя меня в замешательство, такие вопросы, на которые смог бы ответить разве что Фома Аквинский. Порой он производил впечатление чрезмерно развитого ребенка. Он был почти начисто лишен чувства юмора и воображения. Внешне это был образцовый муж, который всегда готов потакать прихотям жены, всегда рад услужить ей, всегда заботлив и надежен, а временами в хорошем смысле галантен. Я постоянно спрашивал себя, каково быть замужем за этой живой счетной машиной. В случае Карена все происходило по расписанию. Совокупление, несомненно, тоже. Может быть, в его картотеке хранилась тайная карточка, напоминавшая, в какие дни должно совокупляться, с заметками о результатах – духовных, моральных, ментальных и физиологических.
Однажды он застал меня за книгой Эли Фора, которую я обнаружил в его библиотеке. Я только что прочел первый абзац главы об «Истоках греческого искусства»: «Лишь при условии, что мы уважаем руины, что мы не перестраиваем их, что, вопросив, какую тайну они скрывают, оставляем их покрываться прахом веков и человеческим прахом, наслоениями отходов, кои когда-то были растениями и народами, этой опадающей листвою вечности, – лишь при этом условии их судьба может взволновать нас. Посредством их мы прикасаемся к глубинам нашей истории точно так же, как через скорби и страдания, сформировавшие нас, приникаем к корням жизни. Созерцание руин причиняет боль только тому, кто не способен ощутить своей с ними связи из-за участия в агрессии настоящего…»
Он подошел, едва я кончил читать абзац.
– Ну и ну! – воскликнул он. – Ты читаешь Эли Фора?
– Почему бы нет? – Мне было непонятно его изумление.
Он поскреб в затылке, помялся и неуверенно ответил:
– Не знаю, Генри… Никогда не думал… А, черт! Тебе действительно это интересно?
– Интересно? – переспросил я. – Это просто потрясающе.
– Какое место ты читаешь? – Он взял у меня книгу. – А, понимаю. – Он прочитал абзац вслух. – Хотелось бы иметь время на такие книги, но для меня это слишком большая роскошь.
– Не понимаю.
– Такие книги нужно запоем читать в юности, – вздохнул Карен. – Это, видишь ли, чистая поэзия, которая требует к себе особого отношения. Ты счастливчик, что у тебя есть на это время. Ты все такой же эстет.
– А ты?
– Я, наверное, просто рабочая лошадь. На своих мечтах поставил крест.
– Все эти книги… – я кивнул на полки, – ты прочитал их?
– Большую часть. Некоторые отложил на потом, когда выдастся свободное время.
– Я заметил у тебя несколько книг о Парацельсе. Я только пролистал их, но они заинтересовали меня.
Я ожидал, что он проглотит наживку, но нет, он лишь пробормотал себе под нос, что можно жизнь потратить, пытаясь понять смысл теорий Парацельса.
– А как насчет Нострадамуса? – спросил я, не оставляя надежды хоть немного раззадорить его.
К моему удивлению, лицо его неожиданно просветлело.
– Ну, это другое дело, – ответил он. – А почему ты спрашиваешь? Ты читал его?
– Нострадамуса не читают. Я читал о нем. Что меня потрясло, так это «Посвящение» его маленькому сыну Цезарю. Это во многих отношениях невероятный документ. Есть у тебя минутка?
Он кивнул. Я встал, принес книгу и отыскал страницу, которая взволновала меня незадолго до этого.
– Вот, послушай, – сказал я, прочитал несколько самых замечательных абзацев и внезапно остановился. – Здесь есть два места, которые… скажем так, смущают меня. Вот первое: «Месье Лепелетье (говорит автор вступительной статьи) полагает, что Commun Advnement, или l’avnement au rgne des gens du commun, что я интерпретирую как „Пришествие плебеев“, которое начинается со смерти Людовика Шестнадцатого и простирается до царства Антихриста, – это главное, о чем пророчествует Нострадамус». Позже я вернусь к этому месту. А вот второе: «Признанный духовидец, он (Нострадамус) обязан воображению, может быть, менее, чем кто-либо из людей подобного рода, какие только приходят на ум». – Я сделал паузу. – Как ты толкуешь эти места, если вообще как-нибудь толкуешь?
Карен помолчал, прежде чем ответить. Я подозревал, что он раздумывает, не будучи уверен, во-первых, стоит ли терять время на исчерпывающий ответ, а во-вторых, имеет ли смысл распинаться перед типом вроде меня.
– Ты же понимаешь, Генри, – заговорил он, – что просишь объяснить вещи в высшей степени сложные. Позволь сперва узнать, читал ли ты что-нибудь из Эвелин Андерхил или А. Э. Уэйта? – (Я помотал головой.) – Так я и думал, – продолжал он. – Ты, естественно, не спросил бы моего мнения, если бы не уловил существо этих мудрых утверждений. Я еще хотел спросить, если не возражаешь, понимаешь ли ты разницу между пророком, мистиком, духовидцем и предсказателем?
Я секунду поколебался и сказал:
– Не очень четко, но я понимаю, к чему ты клонишь. Думаю, однако, что, будь у меня время поразмыслить, я бы смог ответить тебе.
– Ладно, не будем сейчас останавливаться на этом, – сказал Карен. – Я просто хотел проверить, насколько ты подкован, что ты вообще знаешь.
– Считай, что ничего, – поморщился я. Все эти разговоры вокруг да около начинали мне надоедать.
– Ты должен извинить меня, – продолжал Карен, – что я не сразу отвечаю на твой вопрос. Это не очень любезно, не так ли? Школярская привычка, наверно. Видишь ли, Генри… Ум – это одно, я имею в виду прирожденный ум. А знания – это другое. Я бы сказал, знания и систематические занятия, потому что они идут рука об руку. У тебя в голове мешанина – нахватался всего и отовсюду. У меня за плечами строгая научная школа. Говорю это к тому, чтобы ты понял, почему я пустился в предварительные объяснения, а не отвечаю по сути. Так что мы разговариваем на разных языках, ты и я. В каком-то смысле ты – прости за сравнение! – высокоразвитый варвар. Твой ай-кью[89], возможно, столь же высок, как у меня, а может, и выше. Но наш подход к познанию диаметрально противоположен. Оттого что я получил строгое научное образование, я вполне могу поставить под сомнение твою способность понять мои объяснения. Ты, со своей стороны, скорей всего, думаешь, что я просто сотрясаю воздух, занимаюсь казуистикой, демонстрирую эрудицию.
Я прервал его.
– Это все твои предположения, – сказал я. – Ничего такого я не думаю. Мне все равно, какой у тебя подход, пока ты ясно объясняешь.
– Я так и знал, что ты это скажешь, старик. Для тебя все просто, все на поверхности. Но не для меня! Пойми, меня учили откладывать подобного рода вопросы, пока не станет ясно, что ответ невозможно найти иначе как… Однако ты не это хотел услышать, не правда ли? Итак… Что конкретно ты хотел узнать? Это необходимо представлять совершенно точно, иначе мы залезем в такие дебри…
Я еще раз прочитал второе утверждение, сделав ударение на словах «менее обязан воображению».
И, сам себе удивившись, тут же добавил:
– Ладно, оставим это, мне уже все понятно.
– Понятно? – вскричал Карен. – Ха! В таком случае объясни мне, можешь?
– Попытаюсь, – смутился я, – хотя ты должен учитывать, что одно дело – понимать что-то самму, другое – объяснять кому-то еще. – (Получи той же монетой, подумал я.) И с неподдельной серьезностью начал: – Будь ты пророком, а не статистиком и математиком, я бы сказал, что у вас с Нострадамусом есть нечто общее. Я имею в виду подход. Искусство пророчества – это дар, то же самое и математические способности, если можно так выразиться. Нострадамус, похоже, отказался использовать свой природный дар обычным образом. Как ты знаешь, он выражал свои мысли, касающиеся не только астрологии, но и искусства магии, в стихах. Он обладал знаниями скрытыми или запретными для ученого. Он был не только врач, но и психолог. Короче говоря, он обладал столь разнообразными и равноценными талантами, что это сковывало его, мешало свободному полету. Он ограничил себя – я специально так говорю – одним, подобно ученому. В своих одиноких полетах он поднимался от одного горизонта к другому с рассчитанной точностью, всегда вооруженный приборами, картами, таблицами и тайными шифрами. Какими бы фантастическими ни казались нам его пророчества, сомневаюсь, что они – плод его видений и грез. Они были вдохновенными, тут нет сомнений. Но есть веские основания верить, что Нострадамус намеренно не давал воли своему воображению. Он судил объективно, так сказать, даже (как ни парадоксально это может звучать) находясь в трансе. Откровенно личная сторона его труда… не решаюсь назвать это творением… проступает в зашифрованности, в иносказательности его прорицаний, причину которой он раскрывает в «Посвящении» Цезарю, своему сыну. Бесстрастный тон, каким здесь говорится о природе этих откровений, никак нельзя отнести на счет скромности Нострадамуса. Он подчеркивает, что веровать следует в Бога, а не в него! Так вот, подлинный духовидец стал бы яро отстаивать откровения, ниспосланные ему; он поспешил бы или пересоздать мир в соответствии с Божественной мудростью, от которой вкусил, или отождествить себя с Создателем. Пророк, который еще большего мнения о себе, использовал бы свое озарение, чтобы отомстить собратьям по цеху… Ты понимаешь, что это только мои смелые предположения. – Быстро взглянув на него, я удостоверился, что он попался на крючок, и продолжил: – И вот я вдруг подумал, что начинаю понимать истинный смысл первого утверждения. Я имею в виду то место, где говорится о главной цели Нострадамуса, которая, как ты помнишь (в чем пытается убедить нас французский комментатор), состоит просто-напросто в желании придать исключительное значение Французской революции. Что касается меня, то я думаю: если Нострадамус имел какое-то тайное основание столь явно сосредоточиваться на этом событии, дело в намерении показать, каким образом история может быть уничтожена. Фраза, подобная «la fin des temps», что она значит? Может ли действительно наступить конец времени? А если да, то не может ли это означать, что конец времени – это на самом деле наше начало? Нострадамус предсказывает наступление тысячелетнего царства Христа, к тому же в недалеком будущем. Я уже не уверен когда – то ли оно воспоследует за Судным днем, то ли будет предшествовать ему. Я также не убежден, простирается видение Нострадамуса до конца мира или нет. (Он, если мне не изменяет память, называет год три тысячи семьсот девяносто седьмой как предельную точку своего видения.) Вряд ли он подразумевает, что оба события – Судный день и конец мира – произойдут одновременно. Человек не знает, когда наступит конец, в этом я убежден. Может наступить конец мира, но если так, то это будет мир, выдуманный учеными, но не мир, сотворенный Господом. Когда наступит конец, мы заберем наш мир с собой. Не проси меня сказать, каким образом, я просто знаю, что так будет… Но подойдем к этой истории о конце с другой стороны. Все это может означать, как я теперь вижу, – и будь уверен, этого вполне достаточно! – возникновение нового и плодотворного хаоса. Живи мы в мифические времена, мы говорили бы об этом как о пришествии новых богов, подразумевая, если хочешь, власть нового и более высокого сознания, может быть даже превосходящего сознание космическое. Я воспринимаю пророчества Нострадамуса как порождение аристократического духа. Они полны значения лишь для подлинных личностей… Возвращаюсь к «Пришествию плебеев» – извини, что я так многословен! Выражение, столь широко употребляемое сегодня, – «простой человек» – кажется мне совершенно бессмысленным. Не существует такого зверя. Если в этой фразе есть вообще какой-то смысл, а я не сомневаюсь, что он есть, то, говоря о пришествии плебеев, Нострадамус имел в виду все то безликое и разрушительное или реакционное, которое ныне узурпировало власть. Чем бы ни был простой человек, несомненно одно: он полная противоположность Христу или Сатане. Само это понятие подразумевает отсутствие лояльности, отсутствие веры, отсутствие жизненного принципа – или хотя бы инстинкта. «Демократия» – неопределенное, пустое слово, просто означающее смуту, которую простой человек воспроизводит внутри своего племени из поколения в поколение, которая неистребима, как сорняк. Можно также сказать, это мираж, иллюзия, фокус-покус. Ты задумывался когда-нибудь, что смысл этой фразы о конце истории может быть и таким – возвышение и власть тела без головы? Может быть, нам придется начать все заново с той точки, где остановился кроманьонец. Одно мне кажется совершенно очевидным, а именно обещание гибели и разрушений, о которых столь мрачно говорится во всех пророчествах, основывается на твердом знании того, что исторический или мировой аспект в человеческой жизни – вещь неустойчивая. Предсказатель знает, как, почему и где мы сошли с дороги. Далее, он знает: тут мало что можно сделать, насколько это касается всего человечества. Мы говорим: история должна идти по предначертанному пути. Это так, но только потому, что история – это миф, настоящий миф о падении человека, ставшем очевидным со временем. Погружение человека в мир иллюзорных представлений должно продолжаться до тех пор, пока не останется ничего иного, как выплывать на поверхность реальности – и жить в свете вечной истины. Люди духа постоянно призывают нас ускорить конец и начать все заново. Может быть, именно поэтому их называют параклетами или божественными заступниками. Утешителями, если хочешь. Они никогда не торжествуют перед лицом надвигающейся катастрофы, как это иногда бывает с обыкновенными пророками. Они указывают, и обычно примером собственной жизни, что можно сделать, чтобы прозреваемая ими катастрофа послужила Божественным целям. То есть они показывают нам, тем из нас, кто чувствует в себе готовность к этому, как приспособиться, как существовать в гармонии с реальностью, которая неизменна и неуничтожима. Они взывают к…
Тут Карен сделал мне знак остановиться.
– Боже мой, старик, – воскликнул он, – как жаль, что ты не живешь в Средние века! Ты стал бы великим философом. Ты же метафизик, ну и ну! Ты ставишь вопрос и отвечаешь на него мастерски, как истинный полемист. – Он остановился, чтобы перевести дух. – Скажи мне вот что, – он положил руку мне на плечо, – каким образом ты научился этому, откуда это у тебя? Скажи мне, не прикидывайся простачком. Ты знаешь, что я имею в виду.
Я замялся, забормотал что-то.
– Давай, давай! – подстегнул он.
Он ждал ответа с по-детски трогательной серьезностью. Единственное, что я мог, – это покраснеть как свекла.
– Приятели тебя понимают, когда ты говоришь вот так? Или это происходит, только когда бываешь один?
Я рассмеялся. Как можно без смеха отвечать на подобные вопросы?
– Давай сменим тему.
Он молча кивнул, затем спросил:
– Но ты думал когда-нибудь найти достойное применение своим способностям? Насколько я вижу, ты убиваешь время на пустяки. Тратишь на идиотов вроде Макгрегора… и Макси Шнадига.
– Тебе может казаться так, – сказал я, слегка задетый, – а мне иначе. Знаешь, я не собираюсь становиться мыслителем. Я хочу писать. Хочу писать о жизни, такой, как она есть. Люди, самые разные люди – это мои хлеб и вино. Конечно, мне нравится болтать и о других вещах. Этот наш с тобой разговор – нектар и амброзия. Я не говорю, что он никому ничего не дает, вовсе нет, но предпочитаю приберегать такого рода яства, чтобы наслаждаться ими наедине с самим собой. Понимаешь, в глубине души я всего лишь один из тех простых людей, о которых мы с тобой говорили. Разница в том, что время от времени у меня бывают озарения. Иногда я думаю, что я – художник. И совсем уж редко, что даже мог бы стать духовидцем, но не пророком, не провозвестником. Свое послание я должен выразить иносказательно. Когда я читаю о Нострадамусе или Парацельсе, например, я чувствую себя в родной стихии. Но у меня иная судьба. Я буду счастлив, если когда-нибудь научусь рассказывать хорошие истории. Мне нравится идти, куда идется, не имея цели. Игра (как искусство ради искусства) ради игры. А самое главное, я люблю этот мир людей, каким бы отвратительным, жалким и ужасным он ни был. Я не хочу отрываться от него. Может, писать мне нравится потому, что для него необходимо чувство единения со всеми и каждым. Во всяком случае, я так считаю.
– Генри, – сказал Карен, – я только начинаю узнавать тебя. Мое представление о тебе было совершенно неверным. Мы должны поговорить еще – в другой раз.
Он извинился и ушел к себе в кабинет. Я сидел некоторое время, возбужденный нашим разговором. Потом машинально протянул руку и взял оставленную им книгу. Рассеянно раскрыл ее и прочитал: «Для Божественного мира, который абсолютно универсален, Господь утвердит окончательный порядок; вероятное или полувероятное поручив добрым ангелам; третье же – ангелам злым». (Из «Посвящения» сыну Цезарю.) Эти строки несколько дней звучали во мне, как песня. Я очень надеялся, что Карен снова зайдет поболтать наедине и мы обсудим задачу добрых ангелов. Но на третий день приехала его мать со своим давним другом, и наши разговоры приняли совершенно иной характер.
Мать Карена! Грандиозная личность, соединившая в себе матриарха, гетеру и богиню. Она обладала всем, чем был обделен Карен. Что бы она ни делала, от нее исходила сердечная теплота; ее звонкий смех разрешал все проблемы, и ты чувствовал, что на нее можно положиться, довериться ей, чувствовал ее благожелательность. Уверенная в себе, она тем не менее не была ни заносчивой, ни агрессивной. Мгновенно догадываясь, что ты собираешься сказать, она одобрительно кивала, прежде чем ты успевал раскрыть рот. Это был чистый, сияющий дух, заключенный в восхитительнейшем из тел.
Человек, с которым она приехала, был добряк и идеалист, время от времени пытавшийся пройти в губернаторы и каждый раз терпевший поражение. Он со знанием дела и проницательно высказывался о международных делах, причем всегда спокойно и со скрытым юмором. Он входил в группу сопровождающих, когда Вильсона принимали в Версале, он знавал Сматса из Южной Африки и дружил с Юджином В. Дебсом. Он переводил малоизвестных досократиков, был специалистом по шахматам и написал книгу о возникновении и эволюции этой игры. Чем дольше он говорил, тем большее впечатление производила на меня многогранность его личности. Взять хотя бы места, где он побывал! Тибет, Аравия, Восточные острова, Тьерра-дель-Фуэго, озеро Титикака, Гренландия, Монголия. А каких друзей он обрел – самых несхожих – за время своих путешествий! Называю по памяти: Киплинг, Марсель Пруст, Метерлинк, Рабиндранат Тагор, Александр Беркман, архиепископ Кентерберийский, граф Кисерлинг, Анри Руссо, Макс Жакоб, Аристид Бриан, Томас Эдисон, Айседора Дункан, Чарли Чаплин, Элеонора Дузе…
Сидеть с ним за одним столом было все равно что присутствовать на пиру у Сократа. Ко всему прочему, он был знаток по части вин. Он следил, чтобы мы как следует ели и пили, и не забывал приправлять обед занимательными историями: о великих моровых поветриях, скрытом смысле алфавита ацтеков, военной стратегии Аттилы, чудесах, совершавшихся Аполлонием Тианским, о жизни Садакиши Хартмана, оккультных учениях друидов, механизме действий финансовой клики, правящей миром, видениях Уильяма Блейка и тому подобном. Он говорил о мертвых, как о живых, – с той же нежностью, словно они были его закадычные приятели. Он чувствовал себя как дома в любом уголке земли, во всех эпохах. Ему были ведомы повадки птиц и змей, он был экспертом по конституционному праву и шахматным композициям, автором трактатов о перемещении континентов, по международному праву, баллистике и целительству.
Мать Карена была тем ингредиентом, без которого обед показался бы пресен. Она смеялась звонко и заразительно. Не имело значения, о чем заходил разговор, всякую тему она превращала в лакомство своими комментариями. Ее эрудиция мало в чем уступала эрудиции ее принца-консорта, но проявлялась естественно, никого не подавляя. Карен походил на подростка, который еще не начал жить самостоятельно. Мать обращалась с ним как с ребенком. То и дело она говорила ему, какой он дурень. «Тебе нужен отдых», – советовала она. «Тебе следовало бы иметь уже пятерых детей». Или: «Почему ты не поедешь в Мексику на несколько месяцев, чтобы встряхнуться?»
Что до нее самой, то она собиралась совершить путешествие в Индию. В прошлом году она побывала в Африке – не ради большой охотничьей игры, но как этнолог. Она проникала в места, где еще не ступала нога белой женщины. Она была смелой, но не до безрассудства. Могла приспособиться к любым обстоятельствам, выносила тяготы, которые заставляли отступить даже представителей сильного пола. Ее вера и надежда были несокрушимы. Встреча с ней обогащала любого человека. Порой она напоминала мне тех полинезийских женщин королевской крови, которые еще сохранились на отдаленных тихоокеанских островах – последних осколках земного рая. Это была мать, которую я хотел бы выбрать себе, прежде чем оказаться в утробе. Мать, в ком персонифицировались основные элементы нашего бытия, в ком земля, море и небо пребывали в гармонии. Она вела свое происхождение от великих сивилл, воплощая в себе миф, сказание и легенду. Глубоко земная, она тем не менее жила в ином измерении. Она, казалось, могла управлять своим разумом, то раздвигая, то сужая его границы. И сложнейшие вещи постигала с той же легкостью, что и ничтожные. Она обладала крыльями, плавниками, хвостом, когтями и жабрами. Она была из племени птиц и земноводных. Понимала все языки, как ребенок. Ничто не могло охладить ее пыл, отравить ее безудержную радость. Один взгляд на нее вселял в вас мужество. Все проблемы переставали существовать. Она была крепко связана с реальностью, но с реальностью Божественной.
Впервые в жизни мне привелось лицезреть Мать. Меня никогда не привлекали изображения Мадонны: они были слишком сияющими, слишком бесплотными, слишком отрешенными, слишком неземными. У меня сложился собственный образ – печальный, более плотский, более таинственный, более убедительный. Я не ждал, что когда-нибудь увижу его воплощенным в конкретной женщине. Я предполагал, что женщины подобного типа существуют, но только где-нибудь на краю света. Я чувствовал, что в прежние времена они были – в Этрурии, Древней Персии, в золотую эпоху Китая, на Малайском архипелаге, в легендарной Ирландии, на Иберийском полуострове, в далекой Полинезии. Но встретить одну из таких женщин – во плоти, в обычной обстановке, обедать с ней, говорить, смеяться – нет, о таком я даже не мечтал. Каждый день я изучал ее заново. Каждый день я ждал, что чары развеются. Но нет, с каждым днем она росла в моих глазах, еще более чудесная, еще более реальная, какими бывают только сны, когда мы все крепче и крепче запутываемся в их тенетах. Я отринул прежнее свое представление о том, что значит быть человеком, настоящим человеком, человеком в высшем смысле этого слова, совершенным. Больше не было необходимости ждать появления сверхчеловека. Границы человеческого мира внезапно стали беспредельными, нам снова говорили: для вас нет невозможного. Все, что от нас требовалось, ясно видел я теперь, – это реализовать то, что дано нам природой. О потенциальных возможностях человека рассуждают так, будто это нечто противоположное тому, как человек проявляет себя. В матери Карена я увидел, как расцветает эта потенциальная личность, наблюдал за ее высвобождением из грубой внешней оболочки, в которой она заточена. Я понял, что являюсь свидетелем этой метаморфозы и она – самое свидетельство силы жизни. Я увидел женскоеначало, побежденное началом человеческим. Понял, что более высокий талант человечности пробудил и более обостренное чувство реальности. Понял, что, наливаясь жизненной силой, воплощаясь, оно становится еще ближе нам, еще нежнее, еще необходимей. Высшее существо более не является далеким, недоступным, абстрактным, как я когда-то полагал. Совсем напротив. Лишь оно способно пробудить в нас оправданную жажду – жажду превзойти себя, став по-настоящему самим собой. В присутствии высшего существа мы открываем в себе великие возможности; мы не стремимся походить на эту личность, мы просто горим желанием показать самим себе, что наша суть действительно та же, что их суть. Мы бросаемся приветствовать наших братьев и сестер, зная наверняка, что все мы одна семья…
Увы, мать Карена и ее приятель пробыли с нами всего три дня. Не успели они уехать, как Карен решил, что всем нам следует вернуться в город, где его ждали какие-то дела. Он считал, что было бы неплохо сходить всем вместе в театр, посетить концерт-другой, а потом вернуться на взморье и взяться за работу по-настоящему. Я понял, что визит матери совершенно выбил его из колеи.
То, что он называл своей городской квартирой, представляло жуткий кавардак. Бог знает сколько времени его жилище не видело щетки. На кухне – горы немытой посуды, объедки, грязь, копившиеся не одну неделю. Кишмя кишели мыши, муравьи, прусаки, клопы и прочая нечисть. На столах, кроватях, креслах, низких широких диванах, комодах навалены были бумаги, раскрытые папки, картотечные карточки, диаграммы, статистические таблицы, всякого рода инструменты. Стояло по крайней мере пять откупоренных бутылок с чернилами. Среди груд писем валялись недоеденные сэндвичи. И окурки повсюду – сотни окурков.
В квартире была такая помойка, что Карен с женой решили переночевать в отеле. Они вернутся завтра к обеду, после того как мы здесь приберемся. Я еще должен был, насколько возможно, привести в порядок его картотеку.
Мы были так рады остаться наконец одни, что не стали возражать против такой повинности. Я перехватил у Карена десятку, чтобы нам перекусить где-нибудь. Как только они скрылись, мы отправились обедать, и пообедали на славу. В итальянском ресторанчике, с добрым красным вином.
Возвращаясь в квартиру, мы еще на лестнице почувствовали вонь.
– Не станем ничего трогать, – сказал я Моне. – Давай сейчас ляжем спать, а утром смоемся. Я по горло сыт всем этим.
– Ты не думаешь, что нужно хотя бы дождаться их и сказать, что мы уходим?
– Напишем записку. Лишнюю минуту не могу здесь оставаться – так все опротивело. Не думаю, что мы им что-то должны.
Битый час мы прибирались в спальне, чтобы можно было более-менее сносно переночевать. Ко всему прочему спать пришлось на грязных простынях. В этой квартире ничего не работало, что ни возьми. Опустить шторы было не легче, чем решить математическую задачу. Я пришел к выводу, что эта парочка страдала легкой формой помешательства. Я уже собрался лечь, как заметил на полке над кроватью целый ряд шляпных и обувных коробок. На каждой был проставлен индекс, указывавший размер, цвет и состояние содержимого. Я открыл их, чтобы убедиться, действительно ли в них шляпы и обувь. И убедился. Причем то и другое было в таком состоянии, что впору только нищим отдать. Это было последней каплей.
– Говорю тебе, – простонал я, – этот парень спятил. У него не все дома.
Мы поднялись ни свет ни заря: заели клопы. Наскоро приняли душ, тщательно обследовали одежду, проверяя, не нашла ли в ней приют какая-нибудь кусачая дрянь, и приготовились удрать. У меня было подходящее настроение, чтобы написать записку. Я решил, что это должна быть всем запискам записка, потому что больше не собирался когда-нибудь встречаться с этой парой. Я огляделся в поисках подходящего размера бумаги. Заметив на стене карту, я содрал ее, взял половую щетку и, окунув конец в банку с краской, вывел прощальные слова здоровенными каракулями, так что можно было прочитать с тридцати ярдов. Смахнув с большого письменного стола все, что на нем было, на пол, я расстелил карту и посредине навалил самых древних, самых вонючих отбросов. Я был уверен, что такое послание Карен не сможет не заметить. Я бросил последний взгляд на квартиру, словно желая надолго запомнить это зрелище, и направился к двери. Но тут же вернулся, почувствовав необходимость сделать кое-что еще – написать постскриптум к своему посланию. Выбрав остро заточенный карандаш, я приписал микроскопическим почерком: «Для картотеки на литеру „с“: скарлатина, свежесть, сексуальность, Сьерра-Мадре-де-Чапас, ступор, серпантин, смех сардонический, слоновья лепеха, симекс лектулариус (клоп постельный), сороконожки, сколопендры, саркофаг, сатин, свинство, соль магниевая, сейба, сквалыга, скопец, спицы вязальные, склонность к обжорству, синус, семья, сдвинуться, свирель, семядоли, свалка, седалище, семяизвержение, сорокопут, сивилла, Сеченьи – и кетчуп „Синяя этикетка“».
Единственное, о чем я сожалел, спускаясь с Моной по лестнице, – это что не мог оставить на столе еще и визитную карточку.
Мы с легкой душой позавтракали в передвижной закусочной напротив городской тюрьмы, обсуждая будущее, где нас совершенно ничего не ждало.
– Почему бы тебе не пойти днем в кино? – предложила Мона. – Я отправлюсь в Хобокен или еще куда-нибудь, может, удастся что перехватить. Встретимся у Ульрика, за обедом – что скажешь?
– Прекрасно, – согласился я, – но что мне делать сейчас? Ты понимаешь, что еще только восемь часов?
– Почему не пойти в зоопарк? Поезжай туда на автобусе. Это пойдет тебе на пользу.
Она не могла бы придумать ничего лучше. Настроение у меня было подходящее, как раз чтобы посмотреть на животный мир. То, что в этот безбожно ранний час я был свободен как ветер, породило во мне ощущение превосходства. Сяду себе на империале и буду поглядывать вниз на озабоченных тружеников, мчащихся по заведенному маршруту на работу. На мгновение я задумался о своем жизненном предназначении. Я почти забыл, что намеревался стать писателем. Я знал только одно: я выделен из толпы не для того, чтобы быть мусорщиком. Или чернорабочим. Или писцом в конторе.
На углу я расстался с Моной, вскочил в автобус, идущий к северу, и взобрался наверх. Снова свободен! Я вдохнул всей грудью воздух, напоенный озоном. Проезжая мимо Центрального парка, я долгим взглядом проводил дома, примыкавшие к Пятой авеню. Многие из них были мне знакомы по входу для слуг и мастерового люда. Да, там был дом Рузвельта, куда четырнадцатилетним мальчишкой я доставлял визитки, смокинги, альпаковые куртки для старика. Интересно, думал я, все так же ли каждое утро старый мистер Рузвельт, банкир то есть, и его четверо сыновей вышагивают в ряд по тротуару, направляясь в свой офис на Уолл-стрит, предварительно галопом промчавшись через парк, bien entendu?[90] Проехав чуть дальше, я узнал дом старины Бендикса. Брат его, который обожал модные пуговицы на жилете, давным-давно умер. Но Г. У.[91], возможно, еще жив и, возможно, все так же брюзжит, что его портной забыл, какой он особый клиент. Как я ненавидел его! Я улыбнулся, вспомнив, как в те далекие дни срывал на нем свою злость. Теперь он, наверно, очень одинокий, немощный старик, о котором заботятся преданный слуга, повар, дворецкий, шофер и так далее. Сколько ему всегда приходилось работать, чтобы обеспечить себя! Воистину богачи достойны жалости.
Воспоминания текли, сменяя друг друга. Неожиданно я подумал о Ротермеле. Я прямо-таки видел, как он, похмельный, вылезает из постели, спотыкается о горшок, злится, суетится, скачет на одной ноге, как петух. Что ж, у него сегодня будет праздник: снова увидит Мону. (Я не сомневался, что она направится в его сторону.)
Представив себе состояние Ротермеля ранним утром, я стал размышлять, как разные мои знакомые встречают новый день. Это была занятная игра. От друзей и знакомых я перешел к знаменитым фигурам – художникам, актерам и актрисам, политикам, преступникам, религиозным деятелям всех мастей и степеней. И совсем уже стало восхитительно, когда я принялся копаться в привычках великих исторических личностей. Как встречал день Калигула? Перед моим мысленным взором кружился рой далеких фигур: сэр Френсис Бэкон, Магомет Великий, Карл Великий, Юлий Цезарь, Ганнибал, Конфуций, Тамерлан, Наполеон на острове святой Елены, Герберт Спенсер, Морджеска, сэр Вальтер Скотт, Густав-Адольф, Фридрих Барбаросса, Ф. Т. Барнум…
Подъезжая к парку в Бронксе, я уже не помнил, что меня сюда привело. Я просто вновь переживал свои первые впечатления от цирка с тремя аренами, тот благоговейный миг в жизни каждого мальчишки, когда он видит вживе своего идола. Моим идолом был Буффало Билл. Я обожал его. Это было незабываемое зрелище. Он галопом выезжал на середину посыпанной опилками арены и швырял свое огромное сомбреро восторженной публике. Длинные вьющиеся волосы дополняли эспаньолка и пышные, закрученные кверху усы. Как он был элегантен в своем щегольском наряде! Одна рука легко держит поводья, другая – сжимает верное ружье. Через мгновенье все увидят, какой он искусный стрелок. Сперва он делает полный круг по арене, из ноздрей его гордого скакуна пышет пламя. Какое величие во всей его фигуре! Его друзья – неукротимые индейские вожди: сиу, команчи, Вороны, Черноногие.
Что восхищает мальчишку, так это сдержанная сила – мастерство, осанка, ловкость. Буффало Билл был воплощением этих качеств. Мы всегда видели его не иначе как в полном ковбойском облачении и к тому же только раз в год – если нам везло. В эти несколько мгновений, отведенных нам, он не делал ни единого промаха, ни единого неверного движения, ни на йоту не отступал от того идеального образа, который мы носили в своих сердцах. Он ни разу не разочаровал нас, ни разу не обманул наших надежд. Всегда достойный себя.
Буффало Билл для нас был тем же, чем Саладин для своих приверженцев – и для врагов. Мальчишка никогда не забывает своих идолов. Ладно, будем бездельничать, валять дурака – вот он, зоопарк. Первым, кого я увидел, был жираф, потом бенгальский тигр, носорог, тапир. Ага, вот и обезьяна! Снова дома. Ничто так не очищает душу, как зрелище диких животных. Tabula rasa – чистая доска. Сами названия мест, где они обитают, внушают вдохновение. Переносишься назад, в старый Адамов мир, где полновластно царил змей. Эволюция ничего не объясняет. Мы были там все вместе, от начала времен, и вечно пребудем вместе. Движутся звезды и созвездия, движутся континенты, движется человек со своими товарищами по допотопным дням: броненосцем, дронтом, динозавром, саблезубым тигром, пралошадью из Верхней Монголии. Все в космосе движется к некоей точке, движущейся в пространстве. И Господь Всемогущий, может быть, тоже движется вместе со своим Творением.
И в этом движении вместе с зоопарком и его обитателями мне вдруг ясно привиделась Рене Тьежен. Рене приходилась сестрой Ричи Тьежену, с которым я часто играл, когда мне было десять. Он был как кровожадный зуав, этот Ричи. Рассвирепев, он мог вырвать у вас из тела кусок мяса зубами. И когда шла игра в «дома», важно было попасть в его команду. Иногда Рене, его сестра, стояла у ворот и наблюдала за игрой. Она была на шесть лет старше брата – уже почти женщина, и казалась нам, малолеткам, просто неотразимой. Когда вы к ней приближались, то улавливали аромат ее духов – или то был аромат ее восхитительного тела? С тех пор как я перестал играть на улице, мне в голову не приходило вспоминать о Рене. И вот, неожиданно и необъяснимо, ее образ всплыл передо мной. Она стояла, прислонясь к железной ограде за воротами, и ветер лепил ее тело под тонким шелковым платьем. Теперь я понимал, что делало ее такой прекрасной и недосягаемой: она была точной копией одного из средневековых изображений Мадонны. Вся – свет и изящество, непорочная, чарующая, с золотыми волосами и глазами цвета зеленой морской волны. Всегда молчаливая, всегда неземная. Она покачивалась вперед и назад в порывах ветра, как молодая ива. Ее грудь – два пышных полушария – и маленький бант на поясе казались невероятно живыми и чуткими. Они встречали ветер, как встречает его бушприт корабля. Мы носились в десяти футах от нее, словно бешеные быки, неистовствуя, рубя, коля, вопя как одержимые. Рене неизменно стояла за воротами, невозмутимая, чуть приоткрыв губы в загадочной улыбке. Одни говорили, что у нее был любовник, который бросил ее. Другие – что она хромая. Ни у кого из нас не хватало смелости заговорить с ней. Она занимала свое место у ограды и стояла там, словно статуя. Бывало, ветер, трепля юбку, открывал на мгновенье ее ноги выше колен, и у нас перехватывало дыхание от вида молочно-белой плоти. Ближе к вечеру появлялся старик Тьежен, с длинным кнутом в руке, устало бредущий домой. Завидя Ричи, в драной рубахе, с лицом в грязи и крови, он хлестал сына кнутом. Ричи всегда молча сносил удар. Старик угрюмо кивал дочери и скрывался в подъезде дома. Странная сцена; чем она завершалась, так и осталось для нас тайной.
Все вспомнилось мне столь живо, что я почувствовал потребность немедленно это записать. Как сумасшедший я помчался из парка искать, где бы купить бумагу и карандаш. Несколько раз останавливался, чтобы помочиться. Наконец наткнулся на маленькую писчебумажную лавку, где хозяйничала старая еврейка. На голове у нее был жуткий парик цвета тараканьего крыла. По какой-то причине она никак не могла взять в толк, чего мне надо. Я начал чертить знаки в воздухе. Она приняла меня за глухого и перешла на крик. Я в свою очередь заорал, что прекрасно слышу. Хозяйка перепугалась и побежала вглубь лавки за помощью. Я, озадаченный, постоял немного и выскочил на улицу. На углу стоял автобус. Я сел в него. Рядом на сиденье валялась газета. Я взял ее и принялся писать, сперва на полях, потом прямо по тексту. Когда автобус поравнялся с парком Морнингсайд, я незаметно выкинул газету в окно. Я чувствовал себя легко и свободно, как после хорошего траханья. Рене забылась, а с нею жирафы, верблюды, бенгальские тигры, арахисовая шелуха и зловещий рык львов. Пожалуй, стоит рассказать эту историю Ульрику, она его позабавит. Если только он сейчас не мается над натюрмортом с бананами.
9
Мы снова живем в солидном квартале, неподалеку от парка Форт-Грин. Улица широка, как бульвар, дома отстоят далеко от тротуаров и большей частью сложены из песчаника и украшены высокими каменными же верандами. Некоторые – настоящие дворцы; вокруг них огромные лужайки, оживляемые декоративным кустарником и статуями. Широкие подъездные аллеи ведут к дому, и конюшням, и флигелям для прислуги, расположенным в глубине участков. Атмосфера этого старого квартала напоминает 1880–1890-е годы. Просто удивительно, что он сохранился почти в неприкосновенности. Даже коновязи целы и блестят, словно их только что протерли промасленной ветошью. Роскошный, элегантный и сонный, этот квартал казался нам дивным раем.
Конечно же, две комнаты здесь нашла Мона. И снова хозяйка у нас оказалась что надо: одна из тех бестолковых молодых американских вдов, что не знают, что им с собой делать. Мы привезли со склада мебель и расставили в двух комнатах. Хозяйка была в восторге, что мы у нее поселились. Частенько обедала с нами. Это было очень общительное создание с мелодичным голосом и душой, пребывавшей в блаженном сне. Все обещало нормальную, спокойную жизнь. Низкая плата, никаких проблем с газом, водой и электричеством, отличная еда в избытке, кино днем или по вечерам, если было настроение, иногда карты, чтобы доставить удовольствие хозяйке, и никаких гостей. Ни одна душа не знала нашего адреса. Было не совсем понятно, откуда брались деньги. Я знал, что основными источниками были Матиас, который по-прежнему находился в пределах досягаемости, и Ротермель, более живой, чем когда-либо. Но были, скорее всего, и другие источники, потому что жили мы на широкую ногу. Хозяйка, конечно, была щедра по части еды и выпивки и часто приглашала нас в театр или водила в кабаре. Ее восхищало то, что мы, несомненно, были вольными художниками – «богема», как она говорила. Ее муж, страховой агент, оставил ей порядочную сумму. Но, по ее словам, тип он был прескучнейший, и теперь, после его смерти, она намеревалась повеселиться, наверстать упущенное.
Я взял напрокат пишущую машинку и снова начал писать. Жизнь была просто райская. Я щеголял в красивом шелковом халате поверх пижамы и в марокканских шлепанцах – все подарок хозяйки, фамильное добро. Вставать по утрам было сплошное наслаждение. Мы выбирались из постели около десяти, лениво плескались в ванне под звуки фонографа, затем следовал восхитительный завтрак, который, как правило, готовила хозяйка. Подавались обычно свежие фрукты, земляника со сливками, свежеиспеченные булочки, толстые ломти ветчины, мармелад, дымящийся кофе со взбитыми сливками. Я чувствовал себя турецким султаном. Обзавелся двумя, в общем, бесполезными вещицами: красивым портсигаром и длинным мундштуком, которыми пользовался лишь во время трапез и чтобы доставить удовольствие хозяйке, от которой и получил их в подарок.
Но хватит называть ее «хозяйкой». Ее звали Марджори, и это имя шло ей как нельзя лучше. Она была похотлива, как течная сука. Без стеснения демонстрировала свое красивое тело, особенно по утрам, когда расхаживала в одном прозрачном халате. Вскоре мы уже нежно похлопывали друг друга по заду. Она была из тех женщин, которые способны ухватить вас за член и одновременно смешить вас. Она не могла не понравиться, даже если бы была рябой, но рябой она не была. Человек прямой и открытый, она старалась исполнить любое ваше желание, стоило только заикнуться. Все, чем она располагала, было и вашим, достаточно было только попросить.
Какое отличие от Карена и его благоверной! Одна еда способна была доставить райское блаженство. Дверь между нашими комнатами и комнатами хозяйки никогда не запиралась. Мы не чинясь заходили друг к другу, словно были одна семья.
После завтрака я обычно шел пройтись, чтобы нагулять аппетит к ланчу. Стояла ранняя осень, и погода была прекрасной. Часто я доходил до парка и плюхался на скамью, чтобы подремать на ярком солнышке. Восхитительное ощущение благополучия. Никаких тебе обязанностей, никаких незваных гостей, беспокойства. Сам себе хозяин, окруженный двумя прекрасными женщинами, наперебой старавшимися угодить и с которыми я чувствовал себя как петух в курятнике. Каждый день честные час или два за письменным столом; в остальное время – постель, пиры, потехи. Я не писал ничего стоящего – так, всякие фантазии да видения. Писал, просто чтобы не разучиться, не более того. Время от времени сочинял что-нибудь специально для Марджори и зачитывал за столом, потягивая коньяк или роскошный ликер из ее неистощимых запасов. Доставить удовольствие обеим женщинам было нетрудно. Все, что им требовалось, – это захватывающее действие.
«Хотелось бы мне уметь писать», – говорила иногда Марджори. (В ее глазах писательское искусство было сродни чуду.) Она удивлялась, например, откуда берутся сюжеты. «Насиживаю, как курица яйца», – отвечал я. «А все эти умные слова, Генри?» Она была без ума от них и нарочно произносила неправильно, сладострастно перекатывая их на языке. «Ты, конечно, мастер жонглировать всякими словечками». Иногда она подбирала мелодию и распевала эти неудобопроизносимые слова. Какое удовольствие было слушать, как она тихонько мурлычет – или насвистывает – мелодию! Вся ее чувственность, казалось, сосредоточивается в горле. Неожиданно она разражалась смехом. И какой это был смех! Просто неудержимый!
Иногда вечером я выходил на одинокую прогулку. Округа была мне уже хорошо знакома. Всего в нескольких кварталах от нас – границей служила Миртл-авеню – начинались трущобы. После респектабельных улиц я испытывал возбуждение, пересекая эту границу и оказываясь среди итальянцев, филиппинцев, китайцев и прочего «нежелательного элемента». В бедняцких кварталах в нос шибал острый запах: смесь сыра, салями, вина, гнили, благовонных курений, пробки, высохшей рыбьей чешуи, специй, кофе, конской мочи, пота и плохой канализации. Лавки были забиты знакомым с детства и вызывающим ностальгию товаром. Я любил эти похоронные бюро (особенно те, что принадлежали итальянцам), церковные лавки, лавки старьевщиков, гастрономические, писчебумажные. Это было все равно что выйти из холодного благообразного мавзолея в гущу жизни. Речь, раздававшаяся здесь, звучала музыкой, даже если это был всего лишь обмен ругательствами. Одеты были все кто во что горазд, всяк на свой сумасшедший манер. По-прежнему существовали лошадь и фургон. Повсюду кишели дети, чьи энергия и веселье били через край, как это бывает лишь у детей бедняков. Стереотипные одеревенелые лица коренных американцев исчезали, сменившись живым разнообразием расовых черт и характеров.
Если я шел все время прямо, то неизменно оказывался на Юнайтед-Стейтс-стрит. Где-то здесь поблизости родился мой приятель Ульрик. Тут легко было заблудиться, любое направление манило сделать колдовской крюк. Ночью ноги несли вас, куда им вздумается. Все представало перевернутым, разорванным, колышущимся. Иногда я обнаруживал, что оказался в Бороу-Холле, иногда – в Уильямсбурге. Всегда несусветно далеко от дому, в районе военной верфи, фантастического рынка Уоллабаут, сахарных заводов, больших мостов, вальцовых мельниц, элеваторов, литейных цехов, лакокрасочных фабрик, кладбищ, извозчичьих дворов, разных мастерских: гончарных, шорных, фигурного чугунного литья, консервных фабрик, рыбных рынков, скотобоен – в огромной конгломерации ужасов рабочих будней, над которой висело дымное облако, беременное смрадом горящей химии, гниющей плоти и раскаленного металла.
Стоило во время этих прогулок подумать об Ульрике, как в голову лезли Средние века, Брейгель Старший, Иероним Босх, Петроний Арбитр, Лоренцо Великолепный, фра Филиппо Липпи… не говоря уже о семи гномах и швейцарской семейке Робинзонов и Синдбаде-мореходе. Только в такой богом забытой дыре, как Бруклин, можно было собрать монстров, уродов и ненормальных со всего света. В театре «Звезда», этом царстве бурлеска, вас окружала плотная толпа косматых обитателей этого неправдоподобного района. Представление всегда отвечало теперь почти невстречающейся необузданности фантазий аудитории. Не существовало никаких сдерживающих барьеров, никакие жесты не считались слишком непристойными и никакая грязь отвратительной настолько, чтобы комедиант не мог произнести ее со сцены. Представления вроде «Тома – любителя подглядывать» были пиршеством взора и слуха. В этом борделе я чувствовал себя как дома: непотребство было моей первой натурой.
Марджори и Мона обычно ждали моего возвращения, сидя за столом, накрытым для легкого ужина. То, что Марджори называла «легким ужином», состояло из холодного мяса, салями, зельца, оливок, пикулей, сардин, редиса, картофельного салата, швейцарского сыра, кофе, немецкого творожного пудинга или яблочного штруделя, и в довершение – кюммель, портвейн или малага. За кофе с ликером мы иногда слушали пластинки Джона Джейкоба Найлза. Одной из наших любимых была песенка «Брожу не знаю где», которую он пел чистым, высоким вибрирующим голосом с одному ему присущими модуляциями. Металлические аккорды его цитры всегда звучали ровно, не впадая в экстаз. Голос заставлял вспомнить о короле Артуре, Мерлине и Джиневре. В этом пении было что-то от друидов. Подобно псалмопевцу, он монотонно выводил свои гимны, возносимые ангелами к Престолу Славы. Он пел об Иисусе, Марии и Иосифе так, будто они жили сейчас среди нас. Его пальцы извлекали из цитры волшебные звуки, от которых ярче начинали сиять звезды, на холмах и лугах появлялись серебристые фигуры и ручей лепетал, как младенец. Голос умолкал, а мы еще долго сидели, разговаривая о Кентукки, где родился певец, о горах Блю-Ридж и людях из Арканзаса. Марджори, которая вечно что-то напевала или насвистывала, неожиданно начинала песню, простую народную мелодию, знакомую тебе с колыбели.
Стоял великолепный сентябрь, время, когда, как сказано в «Альманахе Старого Фермера»[92], «дикобразы запасают поспевающие яблоки, а олени приходят жевать превосходные зеленые бобы, взращенные с таким усердием». Время, располагающее к лени и беззаботности. Из нашего окна открывался вид на ухоженные сады с величественными деревьями. Во всем – идеальный порядок и безмятежность. Деревья облекались в золото и пурпур, и на лужайках и тротуарах горели огненные брызги палой листвы. Часто после завтрака я оставался сидеть за столом и в глубокой задумчивости глядел в окно на задние дворы. Бывали дни, когда в природе царил полный покой: не шевелилась ни единая веточка, ни единый лист, лишь ярко сверкало солнце да неумолчно жужжали насекомые. Иногда трудно было поверить, что еще совсем недавно я жил в этом районе с другой женой, прогуливался по улицам, толкая перед собой детскую коляску, или брал малышку на руки, и шел с нею в парк, и смотрел, как она играет на траве. Это погружение в прошлое, в смутные, неясные воспоминания больше походило на реинкарнацию. Восхитительное чувство отрешенности овладевало мною, и я уплывал, лениво, играя, как дельфин, в волшебные воды воображаемого прошлого. Когда в такие минуты мой взгляд падал на Мону, расхаживавшую по квартире в своем китайском платье, она казалась мне совершенно чужим человеком. Порой я даже не мог вспомнить, как ее зовут. Глядя в окно, я иногда вдруг ощущал прикосновение ладони к плечу. «О чем задумался?» – слышался голос. (Даже теперь отчетливо помню, каким он казался далеким.) «Задумался… задумался? Ни о чем». На что она замечала, что у меня такой сосредоточенный взгляд. «Да нет, ни о чем не думал, – отвечал я, – просто мечтал». Тут вмешивалась Марджори: «Он, мне кажется, обдумывает, что будет писать». – «Ты права, Марджори», – говорил я. Удовлетворенные ответом, они потихоньку незаметно ускользали, оставляя меня наедине с моими мыслями. Я незамедлительно вновь погружался в свои видения.
Сидя на высоте трех этажей над землей, я испытывал полное ощущение полета в космосе. Уходящие вдаль лужайки и кусты исчезали, уступая место грезам: бесконечно меняющейся череде картин, зыбких, как туман. Иногда перед моим взором проплывали странные фигуры, облаченные в старинные одежды, – невероятные персонажи вроде Сэмюэля Джонсона, декана Свифта, Томаса Карлейля, Исаака Уолтона. Иногда словно бы внезапно рассеивался дым сражения, открывая людей в доспехах и лошадей в богатой сбруе, потерянно стоящих среди поверженных тел на поле брани. Птицы и животные тоже присутствовали в этих неподвижных видениях, особенно мифологические чудовища, и все они казались страшно знакомыми. В этих картинах не было ничего слишком экзотического, ничего слишком неожиданного, что могло бы вывести меня из состояния небытия. Я проходил по огромным залам памяти, и это было похоже на живой кинематограф. Время от времени возникало ощущение, какое испытываешь в детстве, например, когда что-то видишь или слышишь впервые. В такие мгновения я был одновременно ребенком, переживающим это чудо, и безымянным взрослым, смотрящим на него со стороны. Иногда я наслаждался тем редкостным состоянием, когда, совместив во времени мысль свою и тело с бледным обрывком сна, давным-давно забытого, вместо того чтобы углубиться в него, вместо того чтобы объективно зафиксировать его в образе и чувстве, играл с его следом, так сказать, купался в его ауре, радуясь просто тому, что почуял его бессмертное присутствие.
К этому периоду относится сон, который я записал в мельчайших подробностях. Чувствую, он стоит того…
Он начался с кошмарного головокружения, которое низвергло меня в теплые воды Карибского моря. Я погружаюсь все глубже по спирали, широкими кругами, не имеющими начала и кончающимися как будто в вечности. В бесконечном этом погружении передо мною разворачивается невероятная и завораживающая панорама морской жизни. Громадные морские драконы извиваются и мерцают в солнечных, словно припудренных лучах, пронизывающих зеленую толщу воды; крупные, похожие на кактусы с ужасными корнями, проплывают мимо, тянутся следом наросты губчатых кораллов необычной расцветки: одни – темные, как бычья кровь, другие – пунцовые или бледно-лавандовые. Среди этого обилия форм водной жизни снуют мириады крохотных существ, которые напоминают гномов и эльфов; они серебристой стайкой устремляются вверх, словно космическая пыль в хвосте кометы.
Рев в ушах сменяется протяжной, неопределенной музыкой; я ощущаю дрожь земли, тополей и берез, окутанных призрачным туманом, изящно склоняющихся под ласковым благоухающим ветерком. Туман незаметно улетучивается. Открывается таинственный лес, звучат крики обезьян и ярких тропических птиц. Продираюсь через лес; в моем колчане подрагивают стрелы, на плече – золотой лук.
Чем дальше я углубляюсь, тем божественней становится музыка и золотистей свет; землю устилает ковер мягкой, кроваво-красной листвы. Вокруг такая красота, что я теряю сознание. Когда прихожу в себя, леса нет, он исчез. Одурманенному сознанию чудится впереди бледный, чудовищных размеров холст, на котором искусно изображена пасторальная сцена; она напоминает фрески Пюви де Шаванна, где материализована печальная зыбкая бездна сна. Бесстрастные, безрадостные призраки расхаживают с таким сдержанным поразительным изяществом, что наши земные движения кажутся гротескными. Ступаю внутрь картины и иду по укромной тропинке, ведущей к отдаляющейся линии горизонта. Крутобедрая женщина в греческой тунике и с кувшином на голове направляется к башне замка, смутно виднеющегося на вершине отлогого холма.
Фигура с кувшином исчезает. Но мой взор вознагражден еще более волшебным зрелищем. Похоже, я застал самый конец обитаемой земли, тот магический последний миг в жизни древнего мира, в котором заключены все тайны, мрак и ужас Вселенной. Я нахожусь в огромном замкнутом пространстве, чьи пределы едва различимы. Впереди вздымаются стены древнего замка, усеянные шипами. Украшенные невиданными эмблемами вымпелы развеваются над башнями с бойницами. Широкие, изгибающиеся дугой дороги, что ведут от ужасающих ворот, заросли бледными грибами; мрачные прорези окон загажены останками пиршества громадных падальщиков, издающими невыносимую вонь.
Но больше всего страшит и завораживает цвет замка. Такого красного мне не доводилось видеть. Стены – цвета горячей крови, пущенной ножом, цвета ярко-красных кровяных телец. За передними стенами виднеются внушительные парапеты и новые зубчатые стены с бойницами, башенками и шпилями; каждый следующий ряд – еще более жуткого красного цвета. С содроганием гляжу на эту картину, напоминающую оргию чудовищных мясников, заляпанных густеющей кровью и испражнениями.
В страхе и ужасе отвожу на мгновение глаза. В этот неуловимый миг сцена меняется. Вместо ядовитых грибов и мерзких туш стервятников возникает богатая мозаика двора, выложенного квадратами эбенового и коричного дерева, с темно-пурпурными щитами по стенам, из-за которых цветущие вишни сыплют лавину лепестков на шахматный двор. Рядом, почти рукой подать, стоит по-царски роскошное ложе со множеством разбросанных в очаровательном беспорядке подушек. На этом пышном ложе небрежно полулежит, словно лениво поджидая меня, моя жена Мод. Это не совсем моя Мод, хотя я сразу узнаю ее крохотный, птичий рот. Я жду, что она, как обычно, скажет какую-нибудь глупость. Вместо этого из ее горла льется печальная мелодия, от которой у меня начинает пульсировать жилка на виске. Только теперь осознаю, что она обнажена, чувствую смутную, сладостную муку ее бедер. Наклоняюсь, чтобы поднять ее на руки, но тут же в ужасе отскакиваю, увидев паука, медленно ползущего по ее молочно-белой груди. Как одержимый в панике бегу к стенам замка.
И тут происходит странная вещь. Медленно, со стоном и скрипом, высокие ворота отворяются. Быстро бегу по узкой тропе, что ведет к винтовой лестнице. Как безумный карабкаюсь по железным ступенькам – выше и выше, но конца лестницы не видать. Наконец, когда сердце, кажется, вот-вот разорвется от напряжения, оказываюсь наверху. Подо мною уже нет бастионов и зубчатых стен, окон и башенок таинственного замка. Вместо него внизу разворачивается черная вулканическая пустыня, изрезанная бесчисленными бездонными пропастями. Не видно ни деревца, ни вообще каких-либо признаков растительности. По всему пустынному пространству тянутся гигантские складки застывшей лавы, усеянные сверкающими вкраплениями минералов. Вглядевшись внимательней, я с ужасом понимаю, что там, внизу, есть жизнь – слизистая, ползучая жизнь огромными кольцами извивающаяся вокруг безумных мертвых складок пустыни.
Внезапно возникает ощущение, что высокий шпиль, на который я в панике взобрался, рассыпается в своем основании, что эта громадная игла колеблется на краю отвратительной бездны, грозя мне в любой момент неминуемой смертью. На какое-то неуловимое мгновение наступает жуткая тишина; слышится слабый, почти неразличимый звук голоса – человеческого голоса. Вот он звенит смелее, с непонятным стонущим акцентом, но только затем, чтобы тут же замереть, словно задушенный адской пропастью. В тот же миг башня начинает сильно крениться, и, когда она зависает над бездной, подобно пьяному кораблю, раздаются невнятные голоса. Человеческие голоса, к которым примешиваются пронзительный хохот и вопли лунатиков, леденящие кровь проклятия грешников, зловещее, наводящее ужас хихиканье бесноватых.
Башня наклоняется, и я лечу в пустоту со скоростью метеора. Падаю ниже, ниже и ниже, и лепрозные когти, клювы в коросте яри-медянки рвут нежную плоть моего слабого тела, терзают внутренности. Ниже, ниже и ниже, изодранный и искромсанный зубами и клыками.
Внезапно он прекращается, этот стремительный полет сквозь бездну, я уже не падаю, а быстро скольжу. По парафиновой плоскости, поддерживаемой колоссами, чья человеческая плоть кровоточит всеми порами. Внизу с яростным нетерпением ждет великан-людоед, раскрыв бездонную каверну пасти и щелкая зубами. Через мгновение меня проглотят живьем, я погибну под аккомпанемент ужасного хруста костей, моих драгоценных косточек, буду раздавлен, размолот… но тут чудовище чихает. Звук подобен гигантскому взрыву, от которого вдребезги разбивается вся Вселенная. Я просыпаюсь, закашлявшись, как старый курильщик.
Не удивительное ли совпадение: на другой день я заглянул к своему приятелю Ульрику, и тот неуверенно сообщил, что накануне у него была Мод и умоляла поговорить со мной, убедить вернуться к ней. Он уныло рассказал, что на нее жалко смотреть, в таком она ужасном состоянии. Как вошла в его студию, так все время и плакала, пока не ушла. Даже встала на колени и умоляла обещать ей, что он сделает все возможное, чтобы исполнить ее просьбу.
– Я откровенно признался, – сказал Ульрик, – что не знаю, где тебя искать. Но она все твердила, что должен быть какой-то способ вычислить тебя. Она умоляет, чтобы ты простил ее, как она простила тебя. Говорила, что готова забыть прошлое, лишь бы ты только вернулся… Поверь, Генри, это было тяжелое испытание. Я пообещал сделать все возможное, хотя понимал, что это бессмысленно. Знаю, тебе больно все это слышать. – Он помялся и добавил: – Об одном я хотел бы попросить, если не возражаешь: не смог бы ты сам встретиться с ней, без моего участия? Боюсь, второй раз я не выдержу. Это меня слишком расстраивает.
Я заверил его, что сам все утрясу. Что ему незачем беспокоиться о нас с Мод.
– Слушай, Ульрик, давай забудем пока об этом. Пошли к нам, сейчас как раз время ланча. Мона будет рада видеть тебя. Думаю, тебе понравится Марджори.
Глаза у него тут же загорелись. Он облизнул сочные губы кончиком языка.
– Хорошо, – сказал он, хлопая себя по ноге, – не откажусь. Ей-богу, давно нам пора посидеть и поболтать о том о сем. Должно быть, тебе много есть чего рассказать.
Как я предполагал, Марджори и Ульрик отлично поладили. Мы роскошно позавтракали, сопроводив обильную еду парой бутылок рейнского. После ланча Ульрик вытянулся на софе и собрался вздремнуть. Он объяснил, что очень устал, трудясь над натюрмортом с ананасами. Когда он немного отдохнет, то, пожалуй, сделает набросок-другой. Может, Марджори будет так добра и попозирует ему, а? Один глаз у него был уже закрыт. Другой, пугающе живой, глядел, вращаясь, из-под нависшей брови.
– Вы тут едите до отвала, – сказал он, складывая руки на животе. Приподнялся на локте, заслонил глаза рукой от света. – Не возражаете, если приспустим шторы, только чуток? Вот так, отлично. – Блаженно вздохнув, он заснул.
– Если ты не против, – сказал я Марджори, – мы тоже немного прикорнем. Позови нас, когда он проснется, ладно?
Ближе к вечеру мы обнаружили Ульрика сидящим на софе, со стаканом холодного вина в руке. Он был свеж и бодр, в благодушном настроении.
– Бог ты мой, старики, как хорошо, что мы снова вместе! – сказал он, складывая губы трубочкой и двигая инфернальной бровью. – Я тут как раз расписывал Марджори, как мы жили в былые деньки. – Он улыбнулся нам нежной лучезарной улыбкой, поставил стакан возле себя на низкую скамеечку и глубоко вздохнул. – Знаешь, когда мы подолгу не видимся, мне всегда хочется о многом тебя спросить. Я записываю для памяти сотни вопросов, какие придут в голову, а потом, когда встречаю тебя, обо всем забываю. Слушай, не здесь ли где-то ты однажды снимал квартиру вместе с О’Марой и – как уж его звали, того чокнутого индуса?.. Ну, знаешь, такого длинноволосого, который еще так истерически смеялся?
– Ты хочешь сказать, с Говиндаром?
– Вот-вот. Он точно был колдун, этот парень. Помню, ты был о нем высокого мнения. Не писал ли он тогда какую-то книгу?
– Он написал несколько книг, – ответил я. – Одна, большой метафизический трактат, была по-настоящему замечательна. Я понял, как она хороша, только через несколько лет, когда начал сравнивать его работу с тягомотными томами наших выдающихся олухов. Я бы сказал, Говиндар был метафизическим дадаистом. Но тогда мы только и знали, что подшучивать над ним. Как ты помнишь, я был полным невеждой. Ни в грош не ставил индийскую философию, к тому же он, кажется, писал свои книги на санскрите. Сейчас он снова живет в Индии – стал, как мне говорили, одним из главных сподвижников Ганди. Наверно, самый необыкновенный индус, какого я когда-либо встречал.
– Тебе видней, – заметил Ульрик, – тогда ты имел дело с целой прорвой таких, как он. И еще с египтянами… помню одного, косоглазого…
– А, Шукрулла!
– Вот это память! Да, Шукрулла, теперь припоминаю. А другой, тот, что писал тебе длиннющие цветистые послания, его как звали?
– Мухаммед Али Сарват.
– Боже, что за имена! Сила был парень. Надеюсь, Генри, ты сохранил его письма.
– Я тебе расскажу об одном пареньке, Ульрик, которого никогда не забуду. Это был еврейский мальчишка. Сид Харрис. Помнишь: «Веселого Рождества!», «Президент Кармайкл», «Не забудьте попросить у Санта-Клауса прибавки всем курьерам!»? Что за парень! Я так и вижу, как он сидит рядом со мной и заполняет анкету. Сид Харрис, место рождения: утроба матери; адрес: Ист-Сайд; религия: неизвестна; предыдущее место работы: мальчик на побегушках, чистильщик обуви, страхователь от огня, домушник, продавец содовой, спасатель, таблетки от кашля и – «Вас поздравляет с Рождеством американский флаг, развевающийся над статуей Свободы».
– Полагаю, ты не взял его на работу?
– Нет, но он неизменно приходил каждую неделю и заполнял анкету. Всегда улыбался, насвистывал, кричал всем: «С Рождеством!» Я обычно кидал ему четверть доллара, чтобы он сходил в кино. На другой день получал от него письмо, где он сообщал, в каком – третьем или четвертом – ряду сидел, сколько съел орешков, какой фильм пойдет на следующей неделе и были в кинотеатре огнетушители или нет. В конце подписывался полным именем: Сидни Рузвельт Харрис, или С. Рузвельт Харрис, или С. Р. Харрис, или просто Сидни – все имена одно за другим, одно под другим, и напоследок, конечно, непременное поздравление с Рождеством. Иногда приписывал еще, что предпочитает должность ночного посыльного, или телеграфиста, или просто управляющего. Конечно, он мешал работать, но я радовался, когда он приходил: это давало заряд на целый день. Однажды подарил ему старую трубу, которую нашел в мусоре. Она была помята, клапаны все стерты. Он начистил ее до блеска, повесил на веревке через плечо и как-то утром заявился в нашу контору похожий на архангела Гавриила. Никто не заметил, как он поднялся по лестнице. Ко мне была очередь человек в пятьдесят мальчишек, жаждавших получить работу, телефоны трезвонили не переставая, – в общем, обычный день, когда голова идет кругом. И вдруг раздался оглушительный вопль трубы. Я чуть не свалился со стула. В дверях стоял малыш Сидни и пытался управиться с заедающими клапанами. Контора тут же превратилась в кромешный ад. Прежде чем мы успели выволочь его, Сидни заиграл «Звездное знамя»; остальные мальчишки, конечно, не остались в стороне: раздались издевки, хохот, ругань; они опрокидывали чернильницы, метали ручки, как дротики, рисовали на стенах мелом – короче, сущий бедлам. Нам пришлось очистить комнату и закрыть дверь внизу. А чертова труба играла и на улице… Он был блаженный, этот Сидни, но занятный. На него невозможно было сердиться. Я попытался разузнать, где он живет, но ничего не вышло. Возможно, он был бездомный, возможно, ночевал на улице. Зимой ходил во взрослом пальто, полы которого волочились по земле, на руках – шерстяные митенки, ей-богу! Не носил ни шляпы, ни кепки, разве только если хотел подурачиться. Однажды посреди зимы появился в своем нелепом пальто, митенках – и огромной соломенной шляпе на голове, вроде мексиканских сомбреро с гигантской тульей в виде конуса. Подошел к моему столу, отвесил низкий поклон и снял эту здоровенную шляпу. На ее загнутых полях было полно снега. Он стряхнул его мне на стол и бросился бежать, как крыса. На секунду остановился у двери и крикнул: «Веселого Рождества, и не забудьте благословить президента Кармайкла!»
– Я хорошо помню те дни, – сказал Ульрик, допивая вино. – Никогда не мог понять, как тебе удавалось справляться с той работой. Уверен, что во всем Нью-Йорке не было управляющего по кадрам, равного тебе.
– Ты хочешь сказать, во всей Америке, – поправила Мона.
Ульрик окинул комнату оценивающим взглядом:
– Не сравнить с тем, как ты жил раньше. Я тебе правда завидую… Всегда буду помнить, – он посмотрел на обеих женщин; глаза у него светились умилением, – как этот парень никогда не унывал. За все время, что мы знакомы, я видел его в подавленном настроении, наверно, раз или два, не больше. Пока есть еда и крыша над головой… правильно я говорю? – Он с нескрываемой нежностью взглянул на меня. – Некоторые из моих друзей – ты знаешь, кого я имею в виду, – спрашивают меня иногда: может, он просто малость чокнутый? Я всегда отвечаю: «Конечно, так оно и есть… Очень жаль, что все мы не такие же чокнутые». Или спрашивают, на что ты и твоя семья живете. Тут я сдаюсь…
Мы засмеялись – довольно истерично. Ульрик смеялся громче всех. Он смеялся над собой, над тем, что заговорил о таких неуместных вещах. Мона, конечно, смеялась по другой причине.
– Иногда мне кажется, что я живу с сумасшедшим, – выговорила она сквозь смех, утирая слезы.
– Ну да? – недоверчиво протянул Ульрик.
– Он, бывает, проснется среди ночи и начинает смеяться. Смеется над тем, что было восемь лет назад. Обычно это что-нибудь трагическое.
– Черт возьми! – пробормотал Ульрик.
– Иногда он смеется потому, что все настолько безнадежно, что он не знает, что делать. Меня тревожит этот его смех.
– Брось, – сказал я, – просто я так плачу.
– Он прав! – воскликнул Ульрик. – Господи, хотел бы я уметь так смотреть на вещи. – Он протянул Марджори пустой стакан, чтобы она наполнила его. – Возможно, мой вопрос покажется глупым, – продолжал он, сделав хороший глоток, – но когда с тобой случается такое, не бывает, что потом накатывает жуткая тоска?
Я покачал головой и сказал:
– Потом может быть что угодно. Первым делом надо хорошенько поесть, это важно. Мне это обычно помогает, восстанавливает душевное равновесие.
– И ты никогда ничего не пьешь для поднятия духа? Тьфу ты! Можешь не отвечать… Знаю, что не пьешь. Тут я тоже тебе завидую… Только хорошенько поесть, говоришь? Как просто!
– Ты так считаешь? – сказал я. – Хотелось бы мне, чтобы так было… Ладно, замнем! Теперь, когда у нас есть Марджори, еда больше не проблема. В жизни не ел лучше.
– Могу поверить, – проговорил Ульрик, причмокнув. – Странно, но у меня редко бывает хороший аппетит. Полагаю, это оттого, что я беспокойный человек. Возможно, причина в комплексе вины. Я унаследовал от своего старика все его дурные черты. Эту тоже. – И он со стуком поставил стакан.
– Чепуха, – постарался я успокоить его, – просто ты слишком строг к себе.
– Тебе следует жениться, – сказала Мона, сознательно подливая масла в огонь.
– Это еще одна проблема, – скривился Ульрик. – Как я веду себя со своей девушкой, просто преступленье. Мы уже пять лет вместе, но, стоит ей заикнуться о браке, со мной что-то происходит. От одной мысли о свадьбе мне становится дурно. Я порядочный эгоист, хочу, чтобы она была только моей, и ничьей больше, и в то же время не даю ей устроить свою жизнь. Иногда советую ей бросить меня и найти кого-нибудь. От этого, конечно, бывает только еще хуже. Тогда не совсем искренне даю обещание жениться, о чем, разумеется, на другой же день забываю. Бедная девочка уж не знает, на каком она свете. – Он посмотрел на нас полузастенчиво-полуплутовски. – Наверно, останусь до конца дней холостяком. Я эгоист до мозга костей.
Тут мы все грохнули.
– Полагаю, пора подумать об обеде, – сказала Марджори. – Почему бы вам, мужчины, не пойти погулять? Возвращайтесь через час, все будет готово.
Ульрик согласился, что это отличная мысль.
– Можете поискать хороший кусок рокфора, – сказала Марджори, когда мы лениво направились к двери. – И ржаного хлеба, если не трудно.
Мы бесцельно шли по одной из тихих просторных улиц, типичных для этого района. Сколько раз мы с ним прохаживались среди такой же вот пустоты! Ульрик вспоминал давние деньки, когда мы по воскресеньям гуляли по Бушвик-авеню, надеясь, что увидим двух застенчивых юных девиц, в которых были влюблены. Каждое воскресенье от крохотной Уайт-Черч до резервуара близ кладбища Сайпрес-Хиллз шествовали толпы, как на пасхальном параде. Где-то посередине маршрута вы проходили мимо мрачного католического храма Святого Франциска Сальского, расположенного в квартале или двух от Троммеровской пивной на открытом воздухе. Я говорю о временах перед Первой мировой войной, когда во Франции к таким художникам, как Пикассо, Дерен, Матисс, Вламинк и другие, только-только приходила известность. Это был еще «конец века». Жизнь была дешевая, хотя мы не осознавали этого. В голове у нас были одни девчонки. Если удавалось остановить их, чтобы поболтать несколько минут, мы были на седьмом небе от счастья. В будни по вечерам мы иногда повторяли программу. Потом стали смелей. Если получалось подцепить девчонок – возле резервуара, или на темных дорожках парка, или даже у самого кладбища, – мы уже не упускали возможности перейти от разговоров к делу. Ульрик помнил всех тех девчонок по имени. Особенно запомнилась одна парочка – Тина и Генриетта. Они учились в одном с нами выпускном классе, но, поскольку несколько отстали от сверстников, были на два или три года старше остальных в классе. А это значило, что они вполне созрели. И не просто созрели, зрелость из них так и лезла. Все знали, что они были сущими потаскушками. Тина, та, что поотчаянней, походила на женщин Дега; Генриетта была крупней, пышней и уже настоящая шлюха. Они постоянно с придыханием рассказывали шепотом непотребные истории, на радость всему классу. Часто задирали юбки выше колен – чтобы мы полюбовались. А то Тина хватала Генриетту за грудь и игриво сжимала – и это на глазах у всех, но, разумеется, за спиной учителя. Так что мы, естественно, первым делом высматривали их, когда отправлялись вечером гулять. Иногда нам везло. И тогда становилось не до слов. Прижав их к железной решетке ограды или к могильному камню, мы их обслюнявливали, щупали, тискали, однако до главного не доходило. Это доставалось ребятам постарше и поопытней. Самое большее, что нам удавалось, – это потереться всухую. А потом мы шли домой на ватных ногах, и в паху сверлила боль хуже зубной.
– Рассказывал я тебе, – спросил Ульрик, – как я пытался отодрать мисс Бейрнфезер, нашу учительницу в выпускном классе? Разумеется, я хочу сказать, спустя несколько лет, как мы окончили школу. Каким я, наверно, выглядел дураком! Ну ты знаешь, она была лакомый кусочек… Из головы у меня не выходила. И вот я взял да и написал ей – я как раз снял небольшую студию и считал себя настоящим художником, что ты! – и, к моему удивлению, она ответила, да еще настойчиво приглашала заглянуть как-нибудь к ней. Я был в таком восторге, что едва штаны не намочил. Позвонил ей и зазвал к себе в студию. Естественно, все подготовил как надо – всяческая там выпивка, восхитительные крохотные пирожница, полотна свои развесил: несколько ню на видном месте над тахтой, ну и прочее… ты понимаешь. О чем я забыл, так это о разнице в возрасте. Она, конечно, была по-прежнему аппетитна, но такая из себя дама, что я оробел. Пришлось немного постараться, чтобы найти общий язык. Я видел, она старается помочь мне, но был такой робкий, такой неловкий, что почти готов был пойти на попятный. В конце концов, не станешь же сразу срывать трусики со своей любимой учительницы.
Он кашлянул и помотал головой.