Лопухи и лебеда Смирнов Андрей
– Задержка вылета по техническим причинам…
Валера вынимает фляжку и прикладывается к ней.
– И мне давай… – просит Кира.
Пьер смотрит в окно, как самолет неторопливо выруливает на взлетную полосу и замирает. Наступает томительная тишина. Внезапно взревывает мотор, самолет вибрирует, набирая обороты. Машина срывается с места, разгоняясь все быстрее. И наконец отрывается от земли.
Пьер в изнеможении откидывается в кресле и закрывает глаза.
В репетиционном зале Большого идет утренний класс балетной труппы. Кира работает вместе со всеми. Репетитор лет сорока дает команду, концертмейстер начинает играть. По окончании пируэта девушки идут к выходу, мужчины отрабатывают прыжок.
За столиком в буфете пьет кофе Вероника, служащая канцелярии балетной труппы. Махнув ей рукой, Кира подходит к стойке:
– Шура, ты меня осчастливить обещала…
Буфетчица достает сверток из-под прилавка.
– Сосиски только свиные. Молочные, может, на той неделе…
– Давай хоть свиные… Сколько я тебе должна?
– Галкина, ты про пятницу в курсе? – оборачивается Вероника.
Расплатившись и спрятав в сумку сверток, Кира с чашкой кофе подходит к Веронике, но не садится.
– Опять шефский? Сколько можно?
– А я что могу сделать? У Нонки бюллетень, Мартынова со вторника в декрете… Сама, что ли, в Калугу поеду?
Кира выходит из театра с подругой Светой. Они целуются и расходятся в разные стороны. Киру окликает Франсуа Оливье, корреспондент “Радио Франс”.
– Мадемуазель Галкина! Не спешите, пожалуйста…
Услышав французский акцент, Кира застывает. Оливье подходит к ней.
– Меня зовут Франсуа Оливье. Я корреспондент французского радио. Вы разрешите вас проводить?
– Извините, я… Я иду на метро. Мне домой надо…
– Прекрасно, идемте…
Он берет под руку растерянную Киру. Пройдя несколько шагов с ней, он говорит негромко:
– У меня для вас новости из Парижа…
Кира, возбужденная, идет, торопится по Чистопрудному бульвару и сворачивает в Харитоньевский переулок.
У дома Успенского стоит “победа”, человек грузит картонные ящики в багажник.
Кира замедляет шаг. Двое в штатском выводят из подъезда Успенского с растерянной ухмылкой на губах. При виде Киры ухмылка сползает с его лица. Он невольно останавливается, но его подталкивают к машине. Валеру усаживают на заднее сиденье, двое в штатском – по бокам. Водитель захлопывает багажник, садится за руль. “Победа” трогается.
Кира поднимает руку с двумя растопыренными пальцами в победном жесте Черчилля. Машина разворачивается и уезжает. Кира стоит с поднятой рукой, пока она не скрывается из виду.
2014
Завтра живет на кухне
А я вам скажу, соотечественники, никакое, даже самое лучшее, правительство нам не поможет. Пока мы такие, как есть, не помогут нам ни демократия, ни православие, ни доллары заморские. Не потому нам плохо, что власть у нас советская, а потому у нас советская власть, что сами-то мы не больно хороши. И начинать бы надо с этого конца, с собственного оскаленного злобой мурла, со своей койки в общежитии, с трех глинистых соток огорода и дощатого нужника над ним. Пока обыватель российский не вознамерится из дикаря и печенега стать человеком, не дойдет до простой мысли, что на кухне у него нет никакого правительства, кроме него, забубенного, сам Господь Бог не станет нам помогать, да еще и плюнет в нашу сторону.
Давно замечено, что времена общественного возбуждения для размышлений малопригодны. Казалось бы, тут-то и разобраться, прежде чем вцепляться в бороду соседу. Да так уж мы скроены. Не истины ищет российский человек, а рецепта попроще да ясней – кто виноват и что делать? А по-нашему – кому будем морду бить? Но, как показала отечественная историческая практика, на простых и ясных основаниях ничего, кроме вечного мордобоя, воздвигнуть не удалось. И опять же давно и не нами замечено – кому легок ответ на простой вопрос, тот либо жулик, либо дурак, либо Жириновский, либо Макашов. Ни теми, ни другими земля наша обильная никогда не скудела.
Оговорюсь для ясности: в коммунистах не состоял, в митингах демократов участвовал, голосую за Ельцина и Попова. И при всем том и опять скажу – не поможет нам и Ельцин.
Ну, предположим, наступил вожделенный момент – закрылся последний райком, забыты ухмылка Павлова и слезы Рыжкова, правят нами свободно избранная Дума и правительство народного доверия. А как изменились мы сами – свободные граждане свободной России?
Пьяного мата не слышно. Не хамит в сельпо продавщица. Соседи доносов не пишут. В подъезде мочой не пахнет. Начальство не берет взяток. Депутаты не путаются в падежах. И главное – все кругом работают не покладая рук, и главное – никто не ворует.
Смешно? А ведь безобразие, среди которого мы возросли и старимся, обличает не столько политический режим, сколько дикие наши нравы.
Конечно, у большевиков не отнять исторической заслуги в том, что они сильно способствовали нашему одичанию. Натравливание одного класса на другой, расстрелы заложников, насаждение доносительства, попытка создать национального героя из несчастного ребенка, предавшего собственного отца, – политика, начатая призывом грабить награбленное, сознательно и последовательно будила самое низменное, что есть в обывателе и в обществе. Зависть и обделенность – двигатели революции.
Все это правда, все это так, но… Здание Нюрнбергских процессов возведено было на постулате: преступный режим может учитываться как смягчающее обстоятельство, но не оправдывает преступления подданных. Человек – не винтик, у него всегда есть выбор, даже у зэка – пойти в стукачи или избегнуть.
Насколько же богаче этот выбор в том единственном укрывище, где ты ежедневно возвращаешься в человека – в мужа, сына, отца, куда режим, как ни запускает свои щупальца, не может влезть, по крайней мере целиком, – у семейного очага, пусть и ублюдочного, как у большинства из нас. Здесь никто не в силах заставить тебя быть вором, негодяем, лгуном, здесь последний выбор – всегда твой. Согретый любовью близких, ты сможешь выдержать гнет толпы и не опоганить душу. Обделенный семьей, ты прибавляешь толпе свою злобу.
Это здесь, в твоих четырех стенах, – корни режима, это здесь он набирается соков, вырастая в людоедство, в коллективизацию, в ГУЛАГ. Для того чтобы террор победил на шестой части суши, никакой Чека не хватит, тут не обойдешься латышскими стрелками и австрийскими пленными, ни даже “оккупационной армией, насильно навербованной из самого оккупированного населения”, как пишет один из наших историков. Потребовались миллионы пособников, добровольных и невольных, сексотов, доносчиков, охранников и расстрельщиков, пыточных мастеров, соседей, тащивших домой последнюю утирку раскулаченных. И весь этот человеческий материал среди нас нашелся готовый. Глубоко, в самую толщу семьи должен был проникнуть посев злобы и зависти, чтобы проросла революция. Достоевский и тут встревожился первым, первым заговорил о “случайных семействах”, о распадении нравственных начал русской семьи. И недаром среди единиц, выживших в мясорубке лагерей, так часто попадаются люди из семей, сохранивших традиции, несмотря ни на что.
Недели две назад моя беременная жена с заметным уже брюхом стояла за мясом у нас на Суворовском бульваре. Стоять – не меньше часу, мясо – сами знаете какое. Подошла пожилая женщина, пенсионерка, попросилась взять кусочек без очереди. Публика заворчала, вон, говорят, беременная стоит, и ничего. Женщина вдруг разразилась бранью. “Сволочи! – кричала она. – Тут жрать и так нечего, а они нарочно рожают, чтобы три года на шее у государства сидеть! И собак заводят!” Очередь реагировала с мрачным спокойствием, один дядя заметил: “Ты, бабка, раз такая сознательная, показала бы пример, обошлась бы без мяса…”
Да, страшна участь стариков в этой стране. Но не одним старикам кажется, что грубость и негодяйство нам простительны по причине незаслуженно тяжелого житья. “Чего это я буду стесняться, когда сосед хапает, и уже в валюте! Вы нам устройте изобилие, как в Америке, тут мы себя полными херувимами покажем! А пока в правительстве одни жулики, пить буду без просыпу, пока все не пропью!”
А ведь это – не вчера родилось, а исконное наше, российское. Вот семьдесят лет назад, в конце Гражданской войны, Иван Бунин плывет из Одессы в Константинополь на переполненной беженцами старой посудине:
…Человек весьма охотно, даже с радостью освобождается от всяческих человеческих уз, возвращается к первобытной простоте и неустроенности, к дикому образу существования, – только позволь обстоятельства, только будь оправдание. И на “Патрасе” все чувствовали, что теперь это позволено, что теперь это можно – не стыдиться ни грязных рук, ни потных под шапками волос, ни жадной еды не вовремя, ни неумеренного куренья…
“Бытие определяет сознание” – унылая премудрость эта, усвоенная нами в большевицкой школе гегельянства, переносимая на обыденную жизнь в поисках оправдания, – и лжива, и пагубна. Это у кошки или свиньи поведение зависит от кормежки, а человек – подобие Божие, он способен подниматься над своим бытием и творить его по своему разумению. Примеров тому множество – от первых христиан до тысяч попов наших, сгноенных в лагерях, но так и не пустивших сталинское озлобляющее бытие на порог своего православного сознания.
В моей обывательской жизни нет у меня другого выхода, как только жить человеком сегодня, сию минуту, в нынешних нелегких обстоятельствах, не ожидая, покуда ангелы сядут у кормила власти. Пока дождусь, чтобы власть очеловечилась, непотребство мое перейдет детям и внукам. Завтра живет у меня на кухне.
Сто с лишним лет назад сказал Константин Леонтьев, что христианство на Руси еще не проповедано. Не проповедано и по сю пору.
1991
Последняя книга
Книга эта родилась из руин, из пепла.
…В городе не было нигде ни единого огня, ни одной живой души. Все было немо и просторно, спокойно и печально – печалью русской степной ночи, спящего степного города. Одни сады чуть слышно, осторожно трепетали листвой от ровного тока слабого июльского ветра, который тянул откуда-то с полей, ласково дул на меня. Я шел – большой месяц тоже шел, катясь и сквозя в черноте ветвей зеркальным кругом…
В рассказе, написанном до войны, он вызывает призрак Ельца своей юности и мысленно проходит его провинциальными пыльными улицами, жадно перебирая оживающие подробности – древний мост через Сосну, запах яблок на августовском базаре, зеленую звезду над кладбищенской рощей.
Если бы вот так же, по его примеру, пройти мощеной улочкой другого спящего провинциального городка, в ином времени и ином пространстве, забыв на минуту об оккупации, о комендантском часе, подняться по Наполеоновой дороге, круто забирающей вверх в гору, скользнуть в калитку, прячущуюся в тени серого каменного склона, постоять, всматриваясь во мрак, можно было бы различить темный силуэт дома на фоне неба, одинокий свет настольной лампы в окне первого этажа. За столом сидит старик, уставясь в пространство. Перед ним раскрытая тетрадь и пепельница, полная окурков. О чем он думает, что записывает в тетради русской кириллицей с ятями и твердыми знаками?
Час ночи. Встал из-за стола – осталось дописать несколько строк “Чистого понедельника”. Погасил свет, открыл окно проветрить комнату – ни малейшего движения воздуха; полнолуние, ночь неяркая, вся долина в тончайшем тумане, далеко на горизонте неясный розоватый блеск моря, тишина, мягкая свежесть молодой древесной зелени, кое-где щелканье первых соловьев. Господи, продли мои силы для моей одинокой бедной жизни в этой красоте и в работе!..
Всю эту дивную картину он замечает, лишь когда поднимается размять ноги. В душе его пейзаж совсем иной, жуткий. Пол-Европы лежит в развалинах, войне не видно конца. Ему уже доводилось переживать обвальное крушение – революцию, Гражданскую войну, бегство. Тогда ему было пятьдесят. Теперь – за семьдесят.
Прежней Франции, которую я знал 20 лет свободной, богатой, с Палатой, с Президентом Р[еспублики], уже нет… И немцы – хозяева в Париже!
Мир погибает в безумии окончательно и безвозвратно.
На востоке земля содрогается под танками Гудериана. Вслед за прежней Россией, “погибшей… в такой волшебно краткий срок”, погибает и другая, ненавистная, совдеповская, но – Россия. Нападение приводит его в замешательство, оживают вдруг потерянные было надежды на крах большевиков, на возвращение домой. Но над своими чувствами он не властен.
Взят Киев… Взято то, взято другое… Что дальше? Россия будет завоевана? Это довольно трудно себе представить!
Газеты и радио рвут сердце.
Русские взяли назад Ефремов, Ливны и еще что-то. В Ефремове были немцы! Непостижимо! И какой теперь этот Ефремов, где был дом брата Евгения, где похоронен и он, и Настя, и наша мать!
Все, что составляло его жизнь, что было ее прелестью и смыслом – красота, любовь, Россия, литература, – ничего этого больше нет, все ушло, исчезло, погибает. И природа, малейшие оттенки и движения которой он так по-звериному чувствует, тем острее ранит его, напоминая о предстоящем последнем расставании.
Прекрасный день и прекрасные облака над горами за Ниццей – вечные, а наши жизни… Скоро, скоро и меня не будет, а они все будут…
Книга рождается из тьмы, из катастрофы.
Удар застал его на вершине литературной и жизненной судьбы, на самом взлете. В декабре 1933 года в Стокгольме шведский король вручил ему Нобелевскую премию, а через несколько месяцев женщина, которую он любил, оставила его.
Его первые фотографии в эмиграции поражают происшедшей с ним переменой. Куда девалась почти женственная мягкость его черт? Выступил костяк, лицо словно потемнело, взгляд колючий, болезненный. Революция оказалась никудышным зодчим, но непревзойденным ваятелем.
В первый же день по приезде в Париж он уже сидел в ресторане в привычном окружении – за столом были Тэффи, Алексей Толстой, Ларионов с Гончаровой. После страшной Одессы военного коммунизма можно было вымыться горячей водой, выпить хорошего вина, прогуляться по бульварам. И писать, как когда-то – не оглядываясь на дверь, забыв о чрезвычайке. Уже на следующий год у него выходят две книги в Париже, одна в Берлине, еще одна в Праге. На свободе, после нескольких лет немоты, он обретает новое дыхание. Так он еще не писал. В 1924 году он пишет “Митину любовь”, которая принесет ему европейскую известность.
А через два года он знакомится с Галиной Кузнецовой, одним из молодых дарований эмигрантской литературной среды. Ей шел двадцать шестой год, ему – пятьдесят шестой. Несмотря на разницу в возрасте, довольно существенную, бурный роман вскоре зашел так далеко, что в 27-м году Кузнецова поселяется в доме Буниных в Грассе. Что он сказал жене, как удалось убедить ее в необходимости такой крутой перемены в жизни, что пережила Вера Николаевна – один Бог ведает. С той поры они живут втроем, окруженные горячим туманом сплетен. Так втроем они появятся на нобелевской церемонии – “это госпожа Бунина, супруга лауреата, а это госпожа Кузнецова, писательница”. А летом в Грассе у Буниных гостит приятельница Кузнецовой – Марга Степун, певица, сестра философа. Атмосфера в доме быстро накаляется. Марга любила девочек, предпочитая их мужчинам. Кузнецова рвет с Буниным и уезжает в Германию с Маргой. На том кончается роман, длившийся семь лет. Она еще не раз появится в этом доме, проживет под его крышей три военных года, но – вместе с Маргой.
Зачем, скажите, Наталья Николаевна танцует с этим фатом в мундире кавалергарда, с пустым французишкой? И отчего при одном взгляде на Льва Николаевича ясно, что такому человеку нужна ничем не стесненная свобода, и только умная Софья Андреевна не в состоянии это уразуметь? Но тем, кого классики любили, жить приходилось не на страницах учебника литературы, а живьем, с листа. Они не знают, с каким счетом закончилась игра.
Галина Николаевна Кузнецова была не только хороша собой, но и талантлива. Она писала недурные стихи, заметные в волне эмигрантской поэзии второго поколения. Она напечатала несколько книг прозы, а ее “Грасский дневник” содержит прямые свидетельства о личности Бунина и его взглядах на писательское ремесло. Без этой книги не может обойтись ни один исследователь. Судя по тому, как Кузнецова распорядилась своим архивом, она трезво отдавала себе отчет в том, какое место в истории русской литературы ей предстоит занимать. По-видимому, это была неглупая и достойная женщина с довольно сильным характером.
Остается добавить, что Кузнецова и Степун прожили вместе до конца своих дней и умерли в своей мюнхенской квартире, ненадолго пережив одна другую.
Не будь Анна Петровна Керн несколько ветрена, не видать бы нам такой жемчужины, как “Я помню чудное мгновенье…”.
Если бы Галина Кузнецова распорядилась своей жизнью иначе, мы бы лишились лучшей русской книги о любви.
Ушла, бросила, променяла – и на кого! На другую бабу! Все естество в нем бунтует – обманутое самолюбие самца и оскорбленное эстетическое чувство. Время идет, а он все не может смириться, поверить, все ждет, что рассеется это наваждение.
Шел по набережной, вдруг остановился: “да к чему же вся эта непрерывная, двухлетняя мука! Все равно ничему не поможешь! К черту, распрямись, забудь и не думай!” А как не думать?.. Все боль, нежность.
Он с трудом засаживает себя за письменный стол. К дневнику ему боязно прикасаться.
До чего я пал!.. И все время полное безделие, безволие… Опомниться, опомниться!
Он держит корректуру собрания сочинений, ездит по Европе с выступлениями. Одолевая постигшую его немоту, пишет книгу о Толстом. Но сочинять, как прежде, он не в состоянии. Чудесная способность выдумывать, которой он сам наслаждался и гордился, покинула его.
Когда-то попалась ему “Смерть в Венеции”, шедевр Томаса Манна, история о том, как стареющего писателя сводит в могилу влечение к мальчику, в котором воплотилась вся красота мира. Бунин прочел – и брезгливо отстранился. Для него, все воспринимавшего через плоть, декадентская утонченная метафора отдавала однополой любовью. И в искусстве, и в жизни ему была свойственна остро выраженная гетеросексуальность, тяга к полу противоположному. Он был женолюб, бабник. Он не сомневался, что идея красоты внятно выражена Создателем в облике Евы.
И что за женщин написал он! Уж на что могучие были предшественники, а не встретишь подобного полнокровия женских типов ни у Толстого с его неукротимым стремлением указать женщине дозволенные ей пределы, ни в непримиримой борьбе идеала Мадонны с идеалом Содомским у Достоевского, ни у Чехова с его жестким, слишком трезвым взглядом на женщин. Бунин первым стал решительно избавляться от моральных схем в построении сюжета. Чувственность в его изображении не связана ни с социальным разоблачением, как у левых, ни с доморощенным демонизмом, как у декадентов. Жизнь пола занимает его сама по себе, как природная стихия, владеющая человеком, которой одинаково подвержены его крестьянки, дворянки, мещанки. Откровенностью в ту пору трудно было удивить – после цензурных послаблений пятого года порнография захлестнула прилавки, Арцыбашев потеснил Толстого. Российская критика с ее унылым разделением космоса на свет и тьму, на прогрессивное и реакционное, терялась, не могла понять, куда гнет автор. Молодая в “Деревне”, Оля Мещерская в “Легком дыхании”, Парашка в “При дороге”, Любка в “Игнате”, Катя в “Митиной любви”, героиня “Солнечного удара” – от этих женщин исходит зов плоти, но их манящее очарование, живая женская прелесть хотя и связана с физиологией, но сама – какой-то иной природы, словно жизнь пола в них – лишь отражение высшей таинственной жизни, высшего замысла, который нам не дано понять, но дано почувствовать. С Буниным в русскую литературу входит эротика как высокое искусство.
В мире, им созданном, красота, любовь и поэзия слиты в триединство, в троицу, в центре которой – женщина. Она сама – воплощение красоты Божьего мира, свидетельство высшего начала в природе человека. В любви дается возможность соприкоснуться с этим началом. Страсть расширяет личность, выводит ее в иное измерение, за пределы обыденности, и тому, кто любит, открывается все богатство и поэзия жизни. Женщина есть великая тайна, как сама жизнь. Так смотрели на мир романтики за столетие до него. Так, совсем по-бунински, выразит это с чеканной простотой Пастернак:
- И прелести твоей секрет
- Разгадке жизни равносилен…
…Слушал радио – провансальская музыка и пение – девушки – и опять: как скоро пройдет их молодость, начнется увядание, болезни, потом старость, смерть… До чего несчастны люди! И никто еще до сих пор не написало этого как следует!
Он пытается написать – как следует. В октябре 38-го мелькнул проблеск, он написал четыре рассказа. В них есть некое обещание, музыкальное единство. Зазвучала тема, родилось название, но тут в мире запахло порохом. Вскоре катастрофа разразилась.
Франция оккупирована. Польшу поделили. Исчезли три балтийских государства. Советы напали на Финляндию. Когда отчаяние дошло до дна, в марте 40-го он открыл тетрадь. Через месяц отметил в дневнике: “стал присаживаться к письменному столу”. Осенью его словно прорывает – 12 рассказов за полтора месяца, вся будущая вторая часть, кроме “Натали”. Дар вернулся, у него выросли крылья. Шедевры случаются один за другим – 22 октября закончена “Таня”, 23-го дома скромно празднуется его семидесятилетие, бутылку хорошего вина подарила Марга. Утром 24-го он уже пишет “В Париже”.
Временами он сидит до глубокой ночи, запершись в кабинете, пока голод не заставит выйти похлебать “тошнотворного супу из белой репы”, то бишь из турнепса. Работая, он по-прежнему много курит и позволяет себе выпить коньяку или “самодельной водки”, то есть попросту самогону, который сам же и гонит, а выпив, клянет себя в дневнике за то, что не удержался.
Потом наступает провал на месяцы, на годы. Война приходит в Россию, он молчит больше двух лет. Весной 44-го следует новый взлет – 11 рассказов в два месяца, один за другим. Третьего мая закончена “Холодная осень”, двенадцатого – “Чистый понедельник”, шестнадцатого – “Пароход “Саратов”, восемнадцатого – “Ворон”. Это третья, последняя часть книги, прибавятся к ней три послевоенных рассказа.
Силы тают. Все мучительнее становится одолеть крутой подъем к дому. Такси исчезли, в автобусе толкучка, приходится стоять всю дорогу или присаживаться на железную ступеньку. “Так холодно в комнате, что лежа читал в меховых перчатках”. Угнетает неотвязная мысль о еде, он худеет и с детской жалостью к себе отмечает в дневнике потерю в весе.
Хворает жена, он замечает бессильно:
Как горько трогательна, тиха, одинока, слаба Вера!
Ему кажется, что жизнь посмеялась над ним. От нобелевских денег остались крохи, а он даже квартиры не удосужился купить, приходится нанимать, и теперь уже ясно, что до конца дней. Он содержит шестерых, пятерых, троих, у него живут годами, а когда объявляют о депортации евреев, он прячет у себя знакомых. В доме полно народу, а ему кажется, что никогда не был он так одинок, один – наедине со смертью.
Как-то ночью, уже в постели, с книгой, в мертвой тишине дома вдруг точно очнулся с ужасом: какое одиночество! И это последние дни и ночи жизни!
В такой обстановке пишутся “Темные аллеи”. Старость, одиночество, безысходность.
Но ничего этого нет в книге.
Где и когда происходит действие?
В России до революции.
Оба понятия канули в небытие, все равно как Египет фараонов, и, чтобы вызвать у читателя живое конкретное ощущение того и другого – страны и эпохи, Бунин прибегает к пространственному и временному построению, единственному в своем роде. Место действия, как правило, русская провинция – деревня, уездный город, дача, но и Москва, Петербург, Одесса, Кавказ. Ни в одной из его книг не было такого количества топонимических названий – упоминаются 28 городов, 20 губерний, Задонщина, Кубань, Сибирь, Волга и волжские пристани, Владивосток, – прямо учебник российской географии. И тут же рядом – Париж, Вена, Венеция, Индийский океан, Иудея, Испания. В сознании читателя восстанавливается связь России с остальным миром, нарушенная революцией, и тем сильнее чувствуется ее, России, неповторимое своеобразие.
Предреволюционная эпоха показывается с разных временных точек – то изнутри нее, то с эмигрантского отдаления. Начавшись девяностыми годами ХIХ века, повествование держится большей частью у рубежа семнадцатого года, то вдруг погружается в екатерининское царствование, то во времена Николая Павловича, то резко приближается Парижем тридцатых, воссоздавая единство и непрерывность российского исторического пространства. Возникает объемный стереоскопический образ “серебряного” века, прошитый множеством культурных, религиозных и исторических ассоциаций и упоминаний.
По “Чистому понедельнику” можно с успехом изучать церковную топографию и литературно-художественную жизнь Москвы накануне революции. Относясь к православию скорее равнодушно, в эмиграции Бунин остро чувствовал его материнскую связь с русской культурой. На небольшом пространстве рассказа упоминаются храм Христа Спасителя, Иверская часовня, Василий Блаженный, Спас-на-Бору, Новодевичий монастырь, Рогожское раскольничье кладбище, Марфо-Мариинская обитель, Чудов монастырь, Архангельский собор, с ними соседствуют “Лунная соната”, Толстой, Пьер Безухов, Платон Каратаев, Гофмансталь, Шницлер, Тетмайер, Пшибышевский, Художественный кружок, Андрей Белый, “Огненный ангел” Брюсова, Шаляпин, марш из “Аиды”, Лаврентьевская летопись, “Сказание о Петре и Февронии”, молитва Ефрема Сирина, Пересвет и Ослябя, Эртель, Чехов, Грибоедов, Художественный театр, Станиславский, Москвин, Качалов, Сулержицкий.
Тридцать восемь рассказов – в каждом женщина, иногда две, три. Бесконечное разнообразие женских лиц, социальных типов, характера любовных отношений, пейзажа, ритмики подчеркивает единство замысла. Любовь – по преимуществу мужская любовь к женщине – разворачивается как всеобъемлющая тема книги и жизни, как единственная существенность в человеческой судьбе. Как-то даже не по себе от мысли, что “Чистый понедельник” написан в семьдесят четыре года. А “Натали” – с обморочным эротическим напряжением юного героя, разрывающегося между ласками одной и небесной страстью к другой, с тем единственным ощущением восторга и роковой безысходности, которую приносит первая в жизни любовь, – написана в семьдесят. Что-то дьявольское, колдовское в этой неубывающей силе и свежести любовного чувства, запечатленного необыкновенным по скрытой в нем энергии, по музыкальности русским языком.
Драматизм любви пронизывает книгу. Критики много писали о ее мрачности, о демонической связи любви и смерти. На ее страницах – четыре смерти, три убийства из ревности, четыре самоубийства и на каждом шагу измены, обманы, разрывы. Однако любовь, несущая смерть, – это образ декадентской поэзии, Бунину чуждой.
“Разве бывает несчастная любовь?” – говорит Натали. – “Разве самая скорбная в мире музыка не дает счастья?”
Ей вторит доктор в “Речном трактире”:
Не все ли равно, чем и как счастлив человек! Последствия? Да ведь все равно они всегда существуют: ведь ото всего остаются в душе жестокие следы.
Катастрофична сама жизнь, а не любовь, не любовь приносит смерть, а ее обрыв. Жизнь есть любовь – и ничего более, живешь, пока любишь, конец любви – конец жизни.
Вся книга – вызов. Вызов судьбе, истории, русской литературной традиции, в которой торжествовала гоголевская “натуральная школа”. Наперекор вкусам публики и критики, наперекор социальным реалистам и декадентам последняя книга Бунина упрямо возвращает литературу к пушкинскому истоку, утверждая красоту, любовь и поэзию как высшие самодовлеющие ценности искусства и жизни.
Назло революциям, как град Китеж со дна Светлояра, встает с его страниц Россия – не похабная тюрьма народов, какой ее видели большевики, не благостное царство православия, какой она мерещится монархистам и патриотам, а неповторимое, причудливое соединение азиатской дикости с изощренной европейской культурой, мощи пространства и хрупкости человеческой судьбы, богатства, роскоши и неутолимой тяги к Божьей правде – живая Россия, которую он вызвал из небытия волшебной силой творческого духа.
На что он рассчитывал? Для кого писал?
Но оказался прав.
1995
Жила-была одна баба
Предисловие
Читатели газет – глотатели пустот… Это мы знаем от Марины Ивановны.
А читатели сценариев? Существует ли в природе такая диковинная порода читателей? Можно ли представить себе читателя в трезвом уме, который предпочтет сценарий прозе? Так называемая киноповесть – все равно сырье, полуфабрикат, промежуточный продукт. И возникает резонный вопрос: зачем публиковать сценарий, если есть готовое кино, по нему снятое?
Западная, по примеру американцев, сценарная запись, постепенно утвердившаяся и у нас, на наш чувствительный русский взгляд кажется сухой и голой: слева – действие, справа – диалог, протокол будущей съемки и ничего более, никаких эмоций, никаких прозаических красот. Такой текст интересен разве будущему режиссеру или продюсеру, нормальному человеку читать его скучно. Зато он куда практичней – считать деньги, которые понадобятся для постановки, по протоколу и проще, и естественней.
Стоит заметить, что жанр киноповести – чисто советский вклад в мировую культуру. Нигде в мире неизвестен этот странный симбиоз идеологической драматургии с лирикой. Наша сценарная школа традиционно косила под прозу. Она складывалась в тридцатые годы прошлого века с появлением звука в кино, точнее – речи, и со временем дала таких превосходных мастеров, как Евгений Габрилович, Екатерина Виноградская, Юлий Дунский и Валерий Фрид, Юрий Клепиков, Наталья Рязанцева, Александр Миндадзе.
Как и отчего возникло это устойчивое тяготение к прозаической оркестровке сценарного замысла? Навряд ли на заре отечественного кино драмоделы Дранкова и Ханжонкова писали под Толстого и Достоевского.
А кто заведовал кинематографом в эти самые тридцатые годы, когда созрела и заработала на полную мощь машина сталинского террора и тотального идеологического контроля? Кто был тот чиновник, который говорил последнее “да” или “нет”, решал, какому сценарию дадут зеленую улицу государственного финансирования, а какой отправится в корзину? Люди эти были или старые партийцы, вроде Шумяцкого и Малиновской, или кадровые чекисты, вроде Дукельского, в идеологии бдительные, но в специфике нового искусства разбиравшиеся слабовато. А сценаристу, грешному, жизненно необходимо было этих партийных дубов заворожить, увлечь перспективой художественно яркой и идеологически девственной победы, сулившей награды и расположение пахана. Вот так и пришли в наше сценарное письмо и укоренились в нем лирические отступления и даже пейзажные зарисовки.
Руководителям, правда, бдительность не помогла – Шумяцкого расстреляли, Дукельский куда-то исчез, Малиновская, по слухам, сгинула в ГУЛАГе.
А сегодня… Я восхищаюсь высоким профессионализмом своих молодых коллег Андрея Звягинцева или Тимура Бекмамбетова, но мне за ними уже не угнаться. Снимаясь у Звягинцева, я с увлечением следил за тем, как он работает на площадке с секундомером в руках – длинный кадр со сложным движением камеры и сменой мизансцены уложен в голове у режиссера не только в пластический, но и в четкий ритмический рисунок. И это правильно, потому что позволяет сэкономить деньги и труд съемочной группы.
Сам я так работать не научился. Ирина Третьякова, замечательный второй режиссер, просчитав с секундомером наш режиссерский сценарий, сказала мне в ужасе: “Да тут не на два с половиной часа, а на все пять!” Мне пришлось признать, что она права. “Но ведь это означает, что мы кучу денег и усилий потратим зря, эти сцены не войдут в картину!” И тут она была права. Я объяснил, что после многолетнего сидения над сценарием выжат как лимон и не вижу, как сократить его до нужного объема, а добросовестные попытки других людей проделать эту работу за меня вызывают у меня приступы бешенства. Ирина поглядела на меня как на больного, вздохнула и сказала: “Ну, что же, будем работать по этому сценарию”[5].
В советском кино режиссер поневоле становился профессиональным лгуном. Если ты хотел снять что-нибудь, хоть немного отличное от обычной жвачки, ты должен был прятать свои намерения – писать одно, снимать другое, монтировать третье. Не показывать худсовету и парткому самые эффектные кадры, вставлять сцены, которые временно усыпят бдительность начальства, а потом будут выброшены. К несчастью, все равно приходил момент расплаты – сдача готовой картины, тут и начиналась катастрофа, борьба за каждый кадр, за каждую реплику…
Слава богу, сегодня эти уловки не нужны, цензура в российском кино приказала долго жить, и хотелось бы думать – навсегда[6].
Но путь от сценария к фильму по-прежнему долог, труден, извилист.
Я всегда с завистью и подозрением вспоминал классическое высказывание Рене Клера: “Мой фильм готов, осталось его снять”. Думаю, все же лукавил мастер с присущей его соотечественникам тягой к блестящей фразе. Потому что, как бы тщательно ты ни рассчитал метраж кадра, как бы здорово ни играли актеры и ни снимал оператор, в тот момент, когда ты соберешь снятый материал за монтажным столом, ты увидишь – все пропало, мелодия, которая была отчетливо слышна в сценарии, потерялась, она то пробуксовывает, то бормочет скороговоркой. Тебе предстоит пережить отчаяние от собственной бездарности, каждый день задаваться сакраментальным вопросом – где были мои глаза и уши на съемке этой сцены? Потом придется шаг за шагом избавиться ото всего, что не получилось и чего нельзя исправить монтажом или озвучанием, и, наконец, забыть сценарий. Забыть его, чтобы построить фильм.
Потому что у фильма своя мелодия, и ее нужно расслышать. Когда наконец сложатся несколько эпизодов и она вдруг зазвучит, все начинает меняться – концы и начала сцен, важное и второстепенное, линии, которые казались необходимыми, исчезают, а другие неожиданным образом переплетаются. Самый счастливый момент в этом мучительном процессе – когда ты перестаешь принимать решения, складывающийся материал ведет тебя, он сам меняет ритм и способ рассказа. Говоря современным языком, фильм рождается по мере того, как возникает принципиально иной способ подачи информации.
Перед вами первый законченный вариант сценария, записанный старым способом. Кому он может быть интересен? Киноведу, который любит сравнить фильм со сценарием, чтобы уличить режиссера в вопиющих проколах? Студенту ВГИКа или режиссерских курсов? Или просто любопытствующему чайнику?
Автор будет рад каждому читателю.
4.10.2011
Часть первая
Старый режим
За темными стволами сосен поблескивает вода. Над лесным озером курится туман.
В кустах на берегу показывается волк. Он бесшумно спускается к воде и жадно пьет. Раздается глухой удар колокола. Волк кидается в чащу.
Над водой разносится колокольный звон.
Там, на дне озера, стоят избы, крытые соломой, давно сгнившей. Водоросли колышутся в провалах окон. Течение слегка покачивает плетеную зыбку. Пятясь, выползает из прорехи рак.
Колокол на заросшей колокольне ходит из стороны в сторону.
В иконостасе храма плывет стая рыбок. Удар колокола вспугивает их.
Луч света сквозь толщу воды падает на черную, заросшую плесенью икону.
Плесень тает, проступает лик Богородицы с младенцем.
– …Боже пречистый и всея твари содетелю… – слышен голос священника.
Иван и Варвара стоят у налоя. Огоньки свечей выхватывают из полумрака лица шушукающихся баб, бороду мужика, осеняющего себя крестом. Хлопает дверь, шелестят на ветру бумажные цветы на голове у невесты.
– …Подаждь рабом твоим сим Иоанну и Варваре живот мирен, долгоденствие, целомудрие и сподоби я видеть чада чадов…
Священник надевает медный венец на голову Варваре. Булькает вода, капающая с потолка в переполненную бадью.
На клиросе переступают босыми ногами мальчишки-певчие. Один из ребятишек подставил другому рожки. Регент ухватывает его за ухо.
Глядя на них, Варвара смеется. Негодующе смотрит на нее отец Еремей. И в толпе замерли. Где-то хнычет ребенок.
– Устинья, унеси ты его, Христа ради! – рявкает священник. – Всю службу нарушаешь! Тихо там, Иродово семя!
Он соединяет руки Ивана и Варвары.
– Исайя, ликуй! Дева име во чреве и роди сына…
В сарае бабы готовят постель. На доски укладывают ржаные снопы, застилают их рядном, несут перину.
Тетка Чуманиха, всклокоченная, уже пьяная, обходит кровать кругом, сыплет по углам маковое семя. Стелют простынь.
– Обожди, не гони…
Чуманиха роется в торбе, находит яйцо и, мелко закрестив его, засовывает под перину. Из кучи подушек выбирает одну, задирает простыню.
– Жопу горушкой. А то ишо промахнеть…
Бабы, смеясь, укладывают подушку, приносят лохань и утирку.
– Готово, матка.
Все смотрят на Чуманиху. Феклуша, сестра хозяина, сухая старая дева, наливает водки, подносит с куском пирога.
Чуманиха обходит постель, осеняя ее веткой рябины:
– Ангеле и все святые чудотворцы, Нифонт и Мароф, Киприян, Устинья, Конон Исаврийскaй, Димитрей Ростовскай, Илья Пророк, Микола Чудотворец, Егорий Победоносец и царь Давыд, Иван и Власий и Никита Великомученик, и моя слова страшно и заговор силен, от Исусова Kряста, от Хрястовой печати, от святых помощи, отыди бес нечистай, дух проклятай на сухия древа, на мхи и болоты, от врага супостата…
Бабы в страхе крестятся.
В сумерках работник Гришка открывает ворота. Девки у крыльца поднимают крик:
– Привязли! Привязли!
Иван спрыгивает на землю, поднимая фонтан брызг. Он берет Варвару в охапку, несет к крыльцу.
Появляется Баранчик с иконой в руках, Феклуша в вывороченной шубе держит блюдо с зерном. Из-за ее спины с робкой улыбкой выглядывает Евсевна, мать Варвары.
Клашка, одна из девок, громко затягивает, остальные подхватывают:
- Золото с золотом свивалося,
- Жемчуг со жемчугом сокаталися,
- Да Иван и Варвара сходилися,
- За единый стол становилися.
- Наша-то золото поярче да полутче…
Иван бросает на ступени овчину, ставит Варвару. Оба опускаются на колени. Баранчик делает в воздухе крест иконой.
– Бослови Боже!
Молодых осыпают зерном и хмелем. Евсевна плачет.
На улице мокнут лошади, телеги. На одной волчком вертится, ругаясь, инвалид без обеих ног. Подбегают двое мужиков, подхватывают его на руки.
– А ливенку-то!
Они забирают гармонь и бегом тащат безногого в дом.
Девки, тесно сбившиеся на дальнем конце стола, ведут нестройным хором:
- Мине батюшкин хлеб
- Есть не хочется,
- Его хлеб полынь пахнет,
- Темной горькою горчицей
- Отзывается…
В избе стоит туман, розовый от заката. Окна облепили снаружи ребятишки и бабы. Мужик теребит парнишку-балалаечника:
– Матаню давай, матаню!
Феклуша снует у столов, за ней хвостом ходят две бабы, Матрена и Крячиха.
– Стюдень с потрохов тута, поросеночек… Матренка, башка дурья, а курник? Курник самый и позабыли!
Бабы со стоном кидаются за курником.
С Баранчиком сидят солидные мужики, отец Еремей, дьякон Левонтий.
– …На кой он нужон, депутат? Сидять, гутарють на казенном жалованье. А моя покамест обратно двух девок принясла…
– Зямли от ей все одно не дождешься, от думы энтой…
– Гнать их, дармоедов.
– Прежних-то разогнали, а толку? Нешто новые лучше?
– Нонешний год грех жаловаться. Уродила, дай бог…
– А цана? Один убыток.
– На хлебушко Господь цены строить… – строго замечает старик Лыков, осеняя себя крестом, и все вздыхают, крестятся за ним.
Бабы разглядывают Варвару.
– Да ты поплачь, девка, не стыдися, – советуют ей. – Слезами умоесся – сердечку-то и веселей…
Варвара застыла как истукан, сложив на коленях руки, не поднимая глаз. У Евсевны интересуются:
– Волос у табе, матка, темнай, а дочкя белявая, ровно чухонка. Отчегой-то?
– Уж так Господь дал… – вздыхает она.
У крыльца сгрудилась толпа баб и ребятишек. Поют двое нищих, им подтягивает местный дурачок Мартынка в бабьем салопе:
- Сохрани и помилуй,
- При путе при дороге,
- При темной при ночи,
- От бегучего от зверя,
- От ползучего от змея,
- Всех от скорби, от болезни,
- Мать пречистая царица,
- Святый Петр и Павел,
- И Кузьма со Демьяном…
Слепой приземистый оборванец держится за локоть костлявого мужика с длинными, как у попа, волосами.
– Чего развылися, как по покойнику? – Феклуша сует им пирогов и селедок. – Свадьба тута, гуляють…
– А по такому прякрасному случаю! – наглой скороговоркой подхватывает длинноволосый. – Прикажи, хозяюшка, водочки православным божиим людям…
Слепой берет стопку, кланяется, бормочет тусклым голосом:
– Телесам на здравие, душам вечное спасение, грехам на прощение…
– С законным браком! – орет длинноволосый. – Дай Бог хер поширше, целку потесней, штоб играла да пела, только б не скрыпела…
В горнице безногий растянул свою ливенку с лихим перебором.
– Матаню давай! – кричат ему.
Старший сын Баранчика Егор, уже порядком пьяный, втискивается на лавку к девкам:
– И-эх, красны дявицы, пирожныя мастерицы! Раздайсь, голожопыя!
Они визжат, пихаются, сваливают его на пол.
– Ступай свою тискай, чорт плешивый!
