Не уходи Норк Алекс
Женщина впереди меня замедлила скорость, сбросил скорость и я. Потому что вдруг почувствовал себя новорожденным ребенком, которого куда-то везут в коляске. Тем временем поля по сторонам шоссе пошли совсем уж грязные… Да, да, именно в этих краях моя машина заглохла несколькими неделями раньше.
Зеленая дверь оказалась запертой. Я несколько раз постучал, ответа не было. Грузовики все так же проносились по виадуку, я и сам бог знает сколько раз проезжал по нему, направляясь к морю, ничего не ведая о той жизни, что текла под ним. Там, позади виадука, виднелись и другие подобные жилища — бараки, ржавые автовагончики… Из бурьяна зловеще выглядывал остов сгоревшей машины — наверное, она когда-то свалилась с виадука и до сих пор никто не удосужился ее убрать. Рядом, через трещину в глине, проделанную зноем, ползла змея. Ее черная чешуя блеснула — и тут же исчезла в траве. Женщина была в отлучке. Я медленно побрел прочь, тень от ее дома, все удлиняясь, расползалась по этому безрадостному ландшафту, стала наползать и на меня.
Я забрался в машину, вставил ключ, но не повернул. Нажал кнопку приемника, поискал музыку. Потом откинул голову на сиденье. Я был в тени, вокруг стоял звенящий зной — пустыня, да и только. Время от времени чей-то одинокий крик прокатывался понизу, вырвавшись неизвестно из какой дыры. Я выключил радио. Вытянул ноги поверх педалей, прикрыл глаза — и тут увидел ее. Увидел через узкую, словно в синемаскопе, щель между своими прищуренными веками. Она шла по фундаменту строящегося большого кооперативного корпуса, пробираясь между торчащих бетонных колонн. Я не ошибся, ожидая ее именно здесь. Она снова выбрала этот сокращенный путь, чтобы поменьше жариться на солнце. На тех участках, где было солнце, она вроде бы ускоряла шаги, потом, попадая в длинные тени от колонн, шла гораздо медленнее, становилась там почти черной. Я боялся, что не узнаю ее, но нет, узнал сразу же, как увидел. Она была далекой, маленькой; тень мешала рассмотреть ее в подробностях. Но это была ее голова, похожая на голову огородного пугала, это были ее тонкие ноги дугой. И эту ее неловкую походку, возможно происходящую от какой-то врожденной вывернутости бедер, я тоже узнал. Ни о чем не ведая, она шла прямо ко мне, похожая на одного из тех отчаявшихся беспризорных псов, что удирают боком, если его пугнуть. Две объемистые сумки с продуктами оттягивали ей руки. Их тяжесть должна была бы прибавить ей устойчивости — но нет, она еще больше лишала эту женщину равновесия. Она же упадет, подумал я, вот сейчас она упадет. И я уже взялся за рычажок, чтобы распахнуть дверцу, хотел бежать ей навстречу. Но нет, она не упала, она просто скрылась в очередной тени. Я убрал руку и с места не двинулся. Ее широкий лоб вынырнул на яркий свет, и у меня опять возникло чувство, что я слежу вовсе не за ней, а за самим собой. По мере того как она двигалась вперед в этой сетке из света и тени, во мне кадр за кадром пробегали картины позорища, которое я устроил себе и ей. Я съехал вниз по сиденью, замер, покрылся потом, и на меня накатил приступ похоти. Потому что я разом вдруг все вспомнил… вспомнил ее неяркое тело, похожее на очаг, лишенный огня, ее белую шею, ее грустный, загадочный взгляд. Нет, все это сделал не один я. Она хотела этого так же, как и я. И даже больше меня. И стена, и стул, упавший за нашими спинами, и ее схваченные мною запястья, поднятые вверх, прижатые к глянцевой бумаге плаката, снова возникли передо мной. Воспоминание обо всем этом прочно сидело где-то в глубинах моего существа. Там был записан даже общий запах наших соединившихся тел. Запах бреда, вытесняющий запах пепла. Соитие наше было проникнуто отчаянием. И отчаяние шло только от нее, оно было неотрывно от ее худеньких ног, которые сейчас несли ее ко мне. Это она занималась любовью таким вот манером, а вовсе не я, она навязала мне свои правила. А сейчас она приближалась ко мне со своими битком набитыми сумками. Что ты там купила? Что ты вообще ешь? Да брось свои сумки, швырни их в пыль и иди ко мне, черт возьми. Она была худенькой, совсем худенькой, да мне еще приходилось смотреть на нее против света. Она сейчас смахивала на одно из тех лишенных позвоночника, вихляющихся созданий с хрупким, как бы призрачным остовом, которые показываются из земли по весне, — такой вид придавали ей эти непомерные для нее физические усилия. Она направлялась к своему дому; сегодня был какой-то очередной день ее нищей жизни, она принимала его, не удивляясь. Что у нее за характер? И почему она так обильно красилась? Сумка, сшитая из обрезков кожи, колотилась об ее ноги. Честно говоря, мне следовало немедленно уехать. Вот она приостановилась в следующем конусе тени. Поставила на землю одну из сумок, потрогала затылок, разогретый солнцем, поправила прядь обесцвеченных волос. Я замер, ловя это ее движение, на расстоянии чувствуя испарения ее влажного затылка. Я на этот раз ничего не пил, желудок мой о себе не заявлял, голова была ясной… И именно в этой ясности, в этом отсутствии желудочных каверз я ее желал! Я самому себе не верил — ведь я глядел на нее, уже заранее отказывая ей в самом простом уважении. Значит, вздор это все, я ее ждал вовсе не для того, чтобы принести свои извинения, я устроился здесь, словно ястреб в засаде, готовый наброситься на нее и снова ею завладеть. Вот она почти поравнялась со мной, сейчас пройдет мимо и меня не заметит. Я должен дать ей исчезнуть, глядя в зеркальце заднего обзора, и после этого уехать восвояси. И больше уже не возвращаться… Я опустил голову и стал смотреть на собственные ладони, лежащие на коленях, я твердил себе, что человек я добропорядочный.
Ее живот поравнялся с дверцей. Она наклонилась и заглянула внутрь. Я поднял голову и, вместо того чтобы увидеть пару расширенных от испуга глаз, увидел взгляд лишь чуточку недоуменный. Я сразу выбрался из своего укрытия — правда, не полностью: спиной я опирался на распахнутую дверцу, но одна нога все еще пребывала в машине.
— Ну, как дела?
— Все в порядке, а у вас?
— Давай-ка будем на «ты».
— Какими судьбами в наших краях?
— Да вот забыл расплатиться с механиком.
— Он мне уже напоминал… Сказал, что если я вас знаю…
— Называй меня на «ты».
— Хорошо.
— Так что ты ему ответила?
— Сказала, что я тебя не знаю.
Она не казалась рассерженной, она вообще никакой не казалась. Может, она к таким вещам привыкла, подумалось мне, может, эта бабенка вообще способна лечь под первого встречного. И я стал оглядывать ее, ничего уже не опасаясь. Темные тени обрамляли глаза, от этого они казались еще глубже запавшими в костистых орбитах. Шея была в голубоватых венах, они уходили в рубашку в черно-желтую клетку, сшитую из блестевшего на солнце эластика, грошовую вещицу, сварганенную на машинке каким-нибудь подростком-азиатом. На меня она больше не смотрела. Поднесла руку к челке и стала ее теребить, укладывать мелкими прядками — старалась закрыть свой непомерно большой лоб, ведь именно в него упирался мой взгляд. Прямые солнечные лучи подчеркивали несовершенство ее черт, и она это чувствовала. Ей, видимо, было хорошо за тридцать — у наружных уголков глаз собиралась едва приметная сеточка морщинок. Да и само лицо ее уже блекло, об этом говорила каждая клеточка кожи. Но в глазах, в ноздрях, в щелочке между верхней и нижней губой — повсюду пробивалось ее потаенное, внутреннее дыхание, прорывался подавленный, неопределенный призыв, похожий на порыв сильного ветра, вдруг проникшего в глубину лесной чащи.
— Как тебя зовут?
— Италия.
Это невероятное имя я воспринял с улыбкой.
— Послушай, Италия, — сказал я, — мне здорово неудобно за… — Я подергал пальцами подкладку кармана. — В общем, я у тебя прощения хотел попросить, я был порядком пьян.
— Мне пора идти… а то на солнце продукты оттают.
И заглянула в одну из своих сумок — сумки она на землю так и не поставила.
— Давай я тебе помогу.
И я было наклонился, пытаясь взять сумки у нее из рук. Но она решительно воспротивилась:
— Нет, нет, они не тяжелые.
— Пожалуйста, — тихо сказал я, — ну, прошу тебя…
Ее глаза утратили всякое выражение. В них было только полное отсутствие, то отсутствие, которое я уже видел, как будто она разом отрешилась от всех намерений и желаний. В своих ладонях я ощутил пот ее ладоней, оставшийся на ручках сумок. Мы, как и тогда, спустились по ржавой наружной лестнице, добрались до насыпи. Она открыла дверь, я закрыл ее, как только мы вошли. Все внутри было таким же безутешным — цветная дерюжка на маленьком диване, плакат с обезьяной, держащей в лапах детский рожок, прежний запах каустической соды и крысиного яда. Я ощутил: во мне что-то двигалось, какая-то податливая и горячая волна медленно просачивалась в меня… толчок похоти не спешил, он завладевал мною мягко и как будто без моего ведома. Я поставил на пол сумки с продуктами. Выпала жестянка с пивом, покатилась под стол. Она за этой банкой наклоняться не стала, стояла прислонясь к стене, смотрела на окно, что-то разглядывала через створки сведенных ставней. Приближаясь к ней, я ослабил узел галстука. Яички у меня отяжелели, их ломило. На этот раз я взял ее сзади. Во-первых, глядя ей в глаза, пришлось бы о чем-то думать, во-вторых, мне вообще так было удобнее. Я хотел обнять ее за ребра, зарыться носом в ее затылок. Я, должно быть, поцарапал ей спину, но это получилось как-то невольно… Уходя, я порылся в кармане брюк, вытащил бумажник, положил на стол деньги.
— За оттаявшие продукты…
Она, Анджела, мне не ответила. Возможно, мне удалось-таки ее обидеть.
Твоя мать была в саду с Рафаэллой — та летом снимала коттедж у пляжа, совсем недалеко от нас. Они хохотали. Я наклонился и мимоходом чмокнул Эльзу в щеку. Она сидела, растянувшись в шезлонге, рассеянно прошлась ладонью по моим волосам. Я тут же ретировался: боялся, что она отметит чужой запах.
Рафаэлла поднялась:
— Побегу, я обещала Габри занести ей свою шляпу.
Добрую часть дня она проводила в воде, водрузив на голову самодельную шляпу из морской губки. Колыхалась на поверхности в нескольких метрах от берега, ожидая, пока кто-нибудь на берегу не соблазнится и не залезет к ней в воду. Достаточно было гребнуть раза три, и она возникала перед тобой, словно сигнальный буй. Она обожала болтать — и всегда могла рассказать две-три занятные истории, поскольку постоянно путешествовала. Эльза синела от холода, составляя ей в воде компанию; Рафаэлла же вообще не мерзла, ее купальный костюм вечно был мокрым, она купалась даже после заката.
Я остановил глаза на ее мощных ляжках — совершенно без задних мыслей. Она обезоружила мой взгляд иронической репликой.
— Чего ты хочешь, — сказала она, указывая на Эльзу, — худышки всегда берут себе в подруги толстух. — И набросила на плечи свою пляжную накидку. — Ты, Тимо, что-то бледный, — добавила она, — почему бы тебе не позагорать немножко?
Три года назад, как ты знаешь, она умерла. Я оперировал ее дважды: в первый раз вырезал грудную опухоль, а во второй вскрыл брюшину и тут же зашил — все это заняло полчаса. Я это сделал, поскольку речь шла о нашей с Эльзой подруге; я-то заранее знал, что надеяться не на что. После первой операции ни на какие процедуры она не ходила, тут же уехала путешествовать по Узбекистану, дала возможность своей саркоме метастазировать вволю. Она была женщиной терпеливой, наша Рафаэлла, жила сама и давала жить другим. В ту далекую пору у нее никакого рака еще не было, а была пара деревянных башмаков, которые, соприкасаясь с дорожкой, выложенной кирпичом, производили невыносимый грохот. Сейчас я подождал, пока этот всепроникающий стук не замер, не утонул в песке пляжа.
Ступни Эльзы по самые щиколотки высовывались из шезлонга. Я уселся под ними и стал их поглаживать. Руки мои добегали до Эльзиных колен, кожа у нее была гладкой, пахла пляжным кремом. Раньше каждый раз, когда я приезжал к ней на море и даже когда только еще думал об этом, мне становилось хорошо. А сейчас я был тут, сидел у нее в ногах, но ни малейшего счастья не испытывал. Я давно уже заметил: то, чего я когда-то ожидал, так и не наступило. На разные ее небрежности, в общем-то, можно и не обращать внимания: в холодильнике никогда не было ничего холодненького, мои плавки после последнего купания выцветали, брошенные на самом солнце в углу террасы, любимую рубашку никто так и не думал выгладить. Главное же — у меня никогда не было чувства, что меня ждут, что меня любят… Впрочем, я, наверное, несправедлив. Эльза меня любила, но любила разумно — к этой разумности я же сам ее и склонил, потому что она, вне всякого сомнения, была более страстной натурой, нежели я. Любви ради она приспособилась к моим неспешно проявляющимся рефлексам. А я между тем после смерти отца начал порядком сдавать. Всякого рода неуверенность, внутренние ошибки, подавленные в молодости, так и лезли на поверхность. И я ожидал, что Эльза, бывшая теперь всей моей семьей, меня наконец заметит. Но твоя мать, Анджела, никогда не испытывала симпатии к людям слабым, и я, к сожалению, это знал, за это я ее и выбрал. Теперь я гладил ноги жены и не чувствовал в ней никакого трепета, ответом мне была только сладковатая отдушка пляжного крема. Я любил ее, но был не в состоянии привлечь к себе ее внимание. Я любил ее, но в мыслях улетал туда, на окраину, в лоно другой женщины. Она меня не разочаровывала, с ней не были связаны воспоминания, основанные на плотских радостях. В этих воображаемых эскападах, волнующих, полных переживаний, я становился тем дерзким мальчишкой, которым когда-то пламенно хотел быть, но так и не стал.
— Ты помнишь того человека на похоронах моего отца?
Эльза сидела опершись на локти, она слегка склонила ко мне голову:
— Это какого же?
— Того, что прочел речь.
— Помню, более или менее…
— Он, по-твоему, был искренним?
— Есть такие люди, они ввязываются в чужие похороны… Бедняги, делать им нечего.
— По-моему, он был не из таких, он знал даже папино студенческое прозвище. И потом, ведь он плакал.
— У людей полным-полно причин, чтобы поплакать, и любые похороны — это отличный предлог.
— А ты сама по кому плакала?
— По твоему отцу.
— Ты ведь едва была с ним знакома.
— Я плакала вместо тебя.
— Но я-то ведь вовсе и не переживал.
— Вот именно.
Она убрала ноги и рассмеялась.
— Пойду приму душ, уже поздно.
Ну что же, иди принимай свой душ! А я здесь еще немного посижу. Посмотрю на солнце, которое опускается в море в пурпурной бахроме неба… Это так красиво, что ты поневоле поверишь и в Бога, и в лучший мир, где поджидают тебя твои усопшие, чтобы сказать, что ничего не будет ни потеряно, ни забыто. Я думаю о своем отце, а кончик члена у меня так и горит. И думаю я об отце, сидя в одиночестве под этим царственным небом. И сейчас я, пожалуй, возьму из холодильника банку пива, а если все эти банки так и валяются теплыми под столом, у меня порядком испортится настроение.
В доме Габри и Лодоло была тьма народу, сам дом был окружен настоящим частоколом факелов, трепетавших на ветру. Мне навстречу то и дело попадались бронзовые от загара люди, в темноте сверкали белозубые улыбки. Я был в своем любимом костюме из светлого льна, галстука не надел, волосы, еще не совсем просохшие, приятно холодили мне шею, отголоски этой свежести забирались под рубашку. Бриться я не стал, каждый уикенд давал своей щетине свободу. Держа в руке бокал, я здоровался то с тем, то с другим, был кротким и приветливым, как проповедник. У стола с аперитивами Эльза разговаривала с Манлио и его женой, жестикулировала, поправляла волосы и улыбалась. Полные губы то и дело раскрывались, позволяя видеть ряд верхних зубов, чуть-чуть выдвинутых вперед, — она прекрасно знала, какое обаяние таится в этом ее маленьком дефекте. Отливающее глянцем пунцовое атласное платье, губная помада в тон — со всем этим прекрасно гармонировало колыхание тугой Эльзиной груди, едва она принималась смеяться. На всякого рода вечеринках мы с Эльзой обычно присутствовали порознь — так было гораздо интереснее. Время от времени мы подходили друг к другу и тихонько обменивались кое-какими замечаниями, но самое существенное откладывали на потом, до возвращения домой, когда Эльза меняла высокие каблуки на шлепанцы. Друзья нас безумно смешили, и чем в более мелодраматических ситуациях они оказывались, тем больше мы смеялись. Эльза мигом хватала драматическое зерно любой любовной связи, отбрасывала внешние покровы и внедрялась в сокровенную суть. Она устроила экспертизу всем супружеским парам, что были в нашем окружении. Благодаря ей я точно знал, что все наши друзья несчастны. Сейчас-то, правда, они казались вполне счастливыми. Они с аппетитом ели и пили, рассматривали не принадлежащих им женщин. По-видимому, несчастливость была не слишком глубокой, она переставала их терзать уже после пары бокалов полусухого шампанского, ее можно было запросто прогнать туда, по ту сторону висячего сада, в отступающее море, туда, где у причала ждал пассажиров прогулочный катер Лодоло, опустив белые борта в спокойную ночную воду. Нет, я вовсе не чувствовал себя окруженным страдающими людьми.
Манлио разговаривал с Эльзой и лишь изредка бросал короткие взгляды на свою швейцарскую жену. Мартина поворачивала голову как-то толчками, в такт движениям глаз, слишком близко посаженных и слишком навыкате. Она была миниатюрной, худенькой, морщинистой — этакая черепаха в бриллиантовом колье. Она пила. Пила не сейчас, сейчас Манлио зорко за ней наблюдал. Пила, оставаясь в доме одна, пока он был занят на операциях: роды, выскабливание матки, подсадка и изъятие яйцеклеток, лечение маточных атоний — все это по большей части в частных клиниках. Манлио был к ней привязан, таскал ее за собою уже лет двадцать, словно ребенок заводную куклу. Было полное впечатление, что он купил ее в каком-нибудь игрушечном магазине. Все друзья хором восклицали: «И что он такого особенного в ней нашел?» Что касается меня, то я не находил ничего особенного в нем, а не в ней. Мартина отлично вела дом, могла приготовить и бефстроганов из ягненка, и жаркое по-аматрициански, и не имела никаких мнений. Гости с жадностью глотали эти восхитительные яства и расходились, забыв ее поблагодарить, но разве заводную куклу благодарят… Манлио, естественно, ей изменял. «А как же иначе?! — говорила Эльза. — Такой блестящий человек, такой полнокровный — и эта алкоголичка, лишенная желаний». Сейчас я поглядывал на них, прокладывая дорогу среди гостей, стоящих впереди, и все больше склонялся к мысли, что он с удовольствием бы изменил Мартине с моей женой. И это тоже было естественно. Эльза выглядела такой аппетитной, у нее были пышные волосы и упругие формы, ее так красила эта чуточку рассеянная улыбка и эти торчащие вперед соски, как бы приделанные для пущего соблазна. Уж очень она в этот вечер остроумничала с Манлио. Он был ее гинекологом, он делал ей все проверочные тесты, он в свое время поставил ей спиральку. Неужели она об этом забыла? Он-то уж, во всяком случае, не забыл. Сейчас изо рта у него торчала сигара, глаза горели как угли. А рядом стояла его кукла, вкусно затягиваясь ментоловой сигаретой.
Я потянулся налить себе еще бокал вина, локтем слегка чиркнул по пунцовому наряду Эльзы. Манлио приподнял свой бокал — жестом, который как бы означал, что мы с ним в добром согласии.
Ступай туда, куда надлежит тебе идти, Манлио. В задницу ступай, а не то мы с тобой поругаемся. У тебя рубашки шьются на заказ дюжинами, и на грудных карманчиках стоят их номера, но у тебя еще и брюхо, ты еще в университетские времена обзавелся жирком. Ишь чего захотел, а? Захотел уестествитъ мою жену, пузан ты этакий?
Манлио был моим лучшим другом. Он им был, и он им останется, ты ведь это знаешь. Эта привязанность так во мне и живет, ее мне предписало сердце, не указав на то никаких ясных причин.
Рафаэлла здорово разошлась — вовсю двигала своими массивными телесами, одетыми в длинный бирюзовый кардиган, испещренный вышивками, трудилась в поте лица своего напротив Лодоло, хозяина дома, — у того был обкуренный взгляд, мятая рубашка и вид бедного родственника. Ливия — та и вовсе дошла до точки: волосы у нее сбились на лицо, руки были воздеты к потолку, в ритме шейка тряслись все ее восточные ожерелья, она так и тянулась к Алели. А Адель была затянута в узкий наряд трубочкой, бурый с коричневым отливом, двигала только плечами и головой, робко, словно лицеистка на своем первом балу. Мужья не обращали на них никакого внимания, они стояли на некотором расстоянии и напрочь увязли в очередном споре о политике. Джульяно, муж Ливии, долговязый и преждевременно поседевший человек, наклонялся к Родольфо, мужу Адели, — тот был блестящим специалистом по гражданскому праву, во времена всеобщей безработицы играл в любительском театре; в одно прекрасное лето, которому предстояло еще прийти, он разведется с бедняжкой Аделью и употребит все свое искусство судебного крючкотвора, чтобы начисто лишить ее прав на совместно нажитое имущество — безжалостно и бесстыдно. Но жизнь эластична, ее перспективы расплываются во временных далях, и она дает нам время на все, что угодно. В этот вечер Адель была еще далека от своего будущего и, потряхивая головой, по одной показывала гостям остроконечные брильянтовые сережки, блестевшие в ее ушах.
— Иди к нам, хирург! — крикнула она мне.
Пробираясь через людей, я на миг поймал взгляд твоей матери. Она тоже хлебнула минимум одной рюмкой больше, чем следовало: глаза у нее блестели и выглядели близорукими. С опозданием она поднесла руку ко рту, чтобы прикрыть непрошеный зевок. Я танцую неохотно, уж очень мне не по душе забористая музыка на всю катушку. Но когда и вправду доходит до дела, я самозабвенно утверждаюсь в своем единственном квадратном метре, и оттуда меня уже не вытащишь. В общем, я закрыл глаза и для начала принялся покачиваться, безжизненно опустив руки вдоль туловища. Музыка входила в меня и оставалась, она была глубокой и глухой, как звуки моря в большой раковине. Одну такую раковину я где-то видел совсем недавно. Вот только где? Ну да, она же была там, рядом с нефритовым слоником, на облупившемся лакированном комоде в доме этой женщины. Я ведь уже много раз видел ее через пелену пота, заливавшего глаза, которые я приоткрывал лишь на какое-то мгновение, — видел эту глупую раковину… завиток устья у нее был розовым и гладким, похожим на тайные губы женщины. Теперь я раскачивался еще упорнее, наклонялся вперед, по-настоящему вперед, потом выпрямлялся и откидывал голову назад. Небо над нами переполнилось звездами, как будто темнота, нашпигованная огнями, извергалась фейерверком. Бокал давно уже выпал у меня из рук, подо мной хрустело стекло. Я потерял равновесие и чуть не рухнул в объятия Рафаэллы. «Берегись, Тимо, а то вот скажу тебе „да“, что-то ты будешь делать?» — крикнула она, и от смеха рот у нее разъехался до ушей. Заодно с нею рассмеялись и Ливия и Манлио, который теперь топтался у меня за спиной, добиваясь благосклонности низенькой женщины с мечтательным выражением лица. Я обхватил широкую талию Рафаэллы, повлек ее за собой, и мы вприскочку стали изображать какой-то невероятный танцевальный дуэт. Она путалась в своем непомерно длинном кардигане, ее толстый живот полемизировал с моим, пока я расталкивал ею толпу гостей. Давай плясать, Рафаэлла, давай плясать. Через несколько лет твой живот окажется под моими руками, это будет кусок плоти, изолированный операционными полотнищами, и, лежа на подушке с голубым штампом клиники, ты скажешь мне: «Как жалко, мне ведь удалось наконец похудеть…» — и заплачешь. А сейчас смейся, пляши и откалывай номера! Я тоже пляшу, Анджела, я отплясываю самбу своих воспоминаний. Но своего будущего я не знаю, как и все прочие. Как и твоя мать. Она тогда сняла туфли и танцевала, держа их в руках. Подбирала ступни горбиком, осатаневшими пальцами ног попирала пол, словно виноград давила по осени, сами ее ноги были олицетворением музыки…
— Осторожнее, я здесь бокал разбил! — вдруг спохватился я.
И увел ее подальше от танцующих.
Висячий сад, разбитый на обширной террасе, изобиловал экзотическими растениями страшноватого вида; некоторые из них, высоченные, вдоль стебля были увешаны диковинными наростами, листья их были острыми и жесткими. Другие щетинились иглами, кончавшимися пыльными соцветиями. Лунный свет обесцвечивал и без того чахлую окраску этих цветочков, придавал им беловатый оттенок. Я шел по саду, и мне казалось, что я гуляю по городу призраков. Я выглянул через деревянную решетку. Море теперь совсем успокоилось, отливало темно-голубым. Я посмотрел дальше, к горизонту, но ничего не увидел: море плавно терялось в темноте. Отец у меня умер совсем недавно, ушел безвозвратно, инфаркт убил его прямо на улице, и я теперь уже не был чьим-то сыном. Я был просто светлым льняным костюмом, лицом, белеющим в темноте, — вот кем я был — в сущности, тоже призраком. Я снова стал глядеть на празднество, подглядывать за своими друзьями из-за занавеса этого фантасмагорического сада. Все мы знали друг друга с зеленой поры юношеского идеализма, со времен робких козлиных бородок. Что же с тех пор изменилось? Изменилось то, что было вокруг, изменился ветер, обвевавший нас со всех сторон, когда мы оказывались на открытых пространствах. В одно прекрасное утро мы закрыли окна, весна шла к концу, и лето тоже, в водосточном желобе плавало тельце припозднившейся ласточки… Мы разом стали самими собой. Стали старательно бриться; в зеркале из-под мыльной пены перед нами возникали лица наших отцов, которых мы еще недавно подвергали осмеянию. Мы быстро обзавелись светскими галстуками и гонорарами, превратились в специалистов по налоговым сборам, стали вести степенные беседы. Так было вплоть до того памятного вечера, устроенного Манлио сразу после минувшей зимы; мы сидели на диване в его новом доме, на длинном диване, изготовленном по специальному дизайну. Я тогда начал с того, что измерил этот диван и в конце концов обнаружил, что его дом был вдвое больше нашего, — а может, это Эльза помогла мне прийти к такому заключению? Я принимал участие в общем разговоре, попивал вино, Мартина передавала мне тарталетки, а я разглагольствовал — и уголком глаза следил за Эльзой. Сидя на ручке кресла, положив ногу на ногу, моя жена смотрела куда-то вдаль. Но не на небо, вовсе нет. Она прикидывала, сколько тут квадратных метров в террасе, выходящей на реку. Сам того не замечая, я заговорил чересчур громко, даже агрессивно. Манлио взирал на меня с удивлением, его розовый кашемировый галстук свисал в хрустальный бокал. На обратном пути, сидя в машине, твоя мать, пристально глядя на асфальт, мокрый от только что прошедшего дождя, спросила:
— Послушай, а сколько может зарабатывать врач вроде твоего Манлио?
Я наобум назвал какую-то цифру. Позже, уже дома, справляя малую нужду и застегивая ширинку, я плакал. Я вдруг понял, что мы с Эльзой успели стать старыми.
Но сейчас, прижавшись в полном одиночестве к горизонтальным планкам, ограждавшим этот адский сад, я смеялся, смеялся раскатисто, словно умалишенный. А внизу, укрывшись за Декоративным утесом, ловила свой кайф маленькая Мартина — она была совсем пьяна.
Глухой ночью я вдруг просыпаюсь, смотрю в пустоту распахнутого окна, туда, где пальма шелестит темными листьями. Твоя мать спит, ее пунцовое платье брошено на спинку стула. Какое-то болезненное напряжение возникает у меня в руке и распространяется до середины спины. Я засовываю локоть под подушку, ища облегчения, начинаю сучить ногами. В темноте Эльза поворачивается ко мне:
— Что с тобой?
Голос у нее глухой, усталый — но не злой. Руки своей я что-то вообще не чувствую. Не начинается ли у меня инфаркт? Ищу Эльзину руку, сжимаю ее. На ней шелковая сорочка с блестящими лямочками, похожими на узенькие ленточки. Она лежит рядом, на боку, ее груди мягко прижаты друг к дружке, я подвигаюсь к ней, закапываюсь в аромат ее тела. Медленно откидываю простыню. Полоска света пробегает по ее ногам.
— Тебе спать не хочется?
Я ей не отвечаю, мои губы уже приникли к ее ногам. Она больше ничего не говорит, погружает ладонь мне в волосы и гладит их. Она поняла, она меня изучила, она знает, как я занимаюсь любовью. Вот только не знает, что я делаю это, когда меня одолевает страх. Я понимаю, что ничем не могу ее удивить, но это, в конце концов, не так уж и важно. Отсутствие удивления придает нам уверенности, удовольствие, что мы сейчас получим, будет обоюдным. Мы действуем не спеша, движения наши точны, как тиканье будильника на тумбочке. Тела наши разогреты, интимные места мягко пульсируют, мускулы знают свою работу. Только вот во всей этой партитуре есть что-то принужденное, и я думаю об этом, ловя ртом Эльзины волосы, я изо всех сил прижимаю ее к себе, потому что сегодня ночью мне страшно. Мы добираемся до высшей точки наслаждения, закрыв глаза, сосредоточившись на органах любви, словно дети, поставленные в угол.
Потом твоя мать поднимается с постели, ей хочется пить. Она проходит сквозь темноту комнаты в кухню. Я представляю ее обнаженное тело, чуть озаренное светом лампочки холодильника, и спрашиваю себя, любит ли она еще меня. Вот она возвращается со стаканом кока-колы в руке.
— Хочешь капельку?
Она забирается на подоконник и попивает прохладное питье, глядя в окно. Сейчас она переселилась туда, за пальму, по ту сторону темной листвы, хотя спина ее опирается на стенку, а ноги поджаты под подоконником. Ее обнаженное тело противостоит ночи, оно встало на пути одолевающих меня призраков. Она забралась выше меня, сидит неподвижно и светится, словно бронзовая статуя. И эта мысль добирается до меня как единственная, имеющая право на существование.
— Давай-ка заведем ребенка, — вдруг говорю я.
Тут я застал ее врасплох. Она улыбается, хмыкает, поднимает брови, почесывает ногу — словом, она в большом затруднении.
— Сходи убери свою спиральку.
— Ты шутишь?
— Совсем не шучу.
Я чувствую, она хотела бы не поверить. Мы женаты уже двенадцать лет и никогда не ощущали нужды в том, чтобы к нам что-то еще добавилось.
— Ты же знаешь, что я во все это не верю…
— Во что ты не веришь?
— Я не верю в окружающий мир.
Боже, что только она говорит?! Да что мне за дело до мира, до всей этой анонимной плоти? Я ведь говорю только о нас двоих. О моем смиренном причинном месте, и о ее тоже, и о крохотной живой точке, о светлячке, который возникнет благодаря им и озарит нашу темноту.
— У меня духу не хватает дать жизнь ребенку, ведь жить ему придется в этом мире…
Ты сжимаешь ноги, сжимаешься сама, тебе хотелось бы обернуться тараканом и удрать от меня по стенке. Ну и куда же ты побежишь? Ты не хочешь ребенка, потому что мир полон насилия, захламлен грязью и пошлый? Вернись, вернись сюда, ко мне в постель. Я голым лежу в постели и жду тебя. Дай мне ответ получше этого.
— К тому же я вряд ли сумею взять в руки новорожденного ребенка… мне заранее страшно.
Да нет же! Тебе страшно перестать быть той женщиной, которой ты являешься, она так тебе нравится! Я это знаю, дорогая моя, тут нет ничего плохого, эгоизм — наша опора, он сопровождает нас повсюду. И ты уже устала от моего пристального взгляда, тебе небось еще и холодно. Ты ерзаешь на подоконнике и не находишь себе места. Ты подозреваешь, что одной тебя мне уже мало.
— Послушай, а ты почему захотел ребенка?
У меня соблазн сказать тебе: мне нужна ниточка, чтобы подштопать свои разрозненные мысли, собрать их вместе. Каждый день я теряю какие-то части самого себя. И я хотел бы, чтобы передо мной появилась совсем новая часть меня. А мог бы сказать и так: потому что я — сирота.
— Я хочу видеть, как полетит воздушный змей, — говорю я и сам не понимаю, что сказал.
Тут наконец-то ее напряжение спадает — это, оказывается, была просто игра, просто шутка. Твоя мать продолжает на меня смотреть, но уже безо всякой подозрительности.
— Дуралей, — смеется она и отпивает еще один глоток кока-колы. — Нам ведь и без ребенка хорошо, ну разве нет?
Но я все думаю и думаю о ниточке, которая трепещет на ветру, о крохотной ручонке, которая привяжет меня к жизни. Эльза, тот воздушный змей — это я сам, и парю в поднебесье тоже я. Я парю и бьюсь в небе клиновидным куском материи, а внизу — моя огромная тень, она еле поспевает вслед за моей кровинкой, за недостающим кусочком меня самого.
Почему я не повез тебя в школу на машине? Ведь шел же дождь, я в дождь так часто тебя отвожу. Первая операция у меня начинается в девять, но вполне можно было успеть, ты приехала бы чуть раньше, подождала бы в подворотне школы, поболтала бы с приятелями, а там и первый урок. Тебе ведь нравится приезжать в школу загодя — а мне так приятно, когда ты со мной в машине, а на улице идет дождь. Стекла туманятся от нашего дыхания, ты привстаешь и проводишь по ним рукой. Ты никогда не бываешь заспанной, по утрам ты бодрее бодрого, ты замечаешь все, что движется и шевелится. Говорим мы мало, я смотрю на кончики твоих пальцев, торчащие из чересчур длинных рукавов, а ты эти рукава то и дело тянешь вниз. Ты носишь эти странные футболки, коротенькие, но с длиннющими рукавами. Неужели у тебя живот не мерзнет, Анджела? Так вот нет же, мерзнут у тебя именно ладони, живот мерзнуть не может, это нынче немодно. Ты кутаешься в эту свою мохнатую куртку под волка, но там, под курткой, ты почти раздета, для вас что лето, что зима, смена времен года теперь не признается.
— Как дела в школе?
— Все нормально.
У тебя всегда все нормально. Твоя мать говорит, что ты там не блещешь, — в школу на разговоры с учителями ходит она. Ты делаешь уроки, включив радио, впрочем, и я их тоже делал под радио, просто я тебе этого никогда не говорил. Ты такая же, как все, это проблема всех современных мальчишек и девчонок, собранности у вас никакой. Но твоя мать говорит, что я слишком тебе потакаю. Это верно, твоим воспитанием занимается она. Она заставляет тебя застилать постель, прибирать после умывания ванную комнату. Я — нет, я терплю твою разбросанность и никогда ни в чем не упрекаю. Не далее как сегодня утром ты забыла на стиральной машине гигиеническую салфетку, выбросил ее я.
— Привет, папка.
Мне приятно, когда ты меня так зовешь. Ты добрая, у тебя смешная рожица и бездна иронии. Я обожаю на тебя смотреть, когда ты выходишь из машины и бежишь под дождем к подъезду школы. Может, ты получишь переэкзаменовки — ну и гори они ясным огнем. Ты, Анджелина, — моя лапка, через тебя и я участвую в этом мире, катящемся вперед и уже не признающем даже смены времен года.
Мы с тобою совсем недавно стали принюхиваться друг к другу — с тех самых пор, как ты начала пререкаться с матерью. Ты знаешь, а я ведь ждал этого момента, все эти годы я стоял, терпеливо сложив на груди руки, и ждал. Помнишь, ты еще перехватила мою улыбку, когда вышла из ванной комнаты, ведь именно там вы выясняете отношения, стоя в трусиках, и при этом ваши косметические карандаши и прочие мазилки летят в раковину умывальника. Я тебе тогда улыбнулся, и ты улыбнулась мне в ответ. Твоя мать — та просто из себя вышла.
— Наконец-то вы оба в одном и том же возрасте, — съязвила она.
Она не хотела, чтобы мы покупали тебе мотороллер, да и я этого не хотел, но и отказывать тебе я тоже не хотел. Ты уже столько времени капала нам на мозги — день за днем, неделя за неделей. Я тогда сказал Эльзе: «Она все равно уедет кататься, не на своем, так на чужом, да еще и без защитного шлема. А то и просто сядет сзади с кем-нибудь, кто любит погонять». В ответ твоя мать бросила: «Я даже говорить об этом не желаю». Я промолчал, она в тот день вышла из дому не попрощавшись. А я, по правде-то говоря, хотел только одного — чтобы глаза у тебя зажглись, чтобы ты бросилась мне на шею с криком «Спасибо, папка!» — хотел, словно маленький мальчик. Самое большое количество эмоций во всю эту историю вкладывал именно я. Впрочем, и мама, и я — мы оба заранее знали, что обречены на поражение. Не умеем мы сказать тебе «нет». Мы и самим себе этого сказать не можем. Эльза сдалась гораздо скорее, чем я предполагал. Потом посыпались советы и предостережения, ты отвечала обещаниями и клятвами. Склонившись над прилавком магазина, я заполнил чек. Защитный шлем мы тебе выбрали из самых дорогих. Твоя мать постучала по нему костяшками пальцев: хотела убедиться, что он прочный, — последняя попытка затормозить события, совершенно бесполезная. Потом она просунула руку внутрь, пощупала подкладку, которая должна была прилегать к твоей голове. К ее голове.
— Смотрите-ка, он даже греет — сказала она и невесело улыбнулась. Ты обняла ее за плечи, принялась тормошить, налетела на нее этаким любящим ураганом и в конце концов прогнала ее меланхолию.
И мы впервые в жизни вернулись домой без тебя. Ты ехала позади нас на своем мотороллере, следовала вплотную за машиной, а мы с Эльзой плелись тихо, как никогда. В зеркальце я поглядывал на красный шлем. Я, помнится, сказал тогда: «Не можем же мы вечно жить страхами, она растет, не надо ей мешать». Тогда мне страшно было додумать до конца — «не надо мешать ей умереть».
Я бросил ключ на тумбочку в прихожей и сразу же снял ботинки. Всю вторую половину дня я принимал больных в своем кабинете. Последним моим пациентом в тот день оказалась вполне зажиточная дама. Глаза у нее застыли в одном-единственном выражении, чем были похожи на крупные пуговицы ее английского костюма. Инициалы модельера, оттиснутые на этих пуговицах, долго еще крутились передо мной, они были последней докукой этого дня. Я шел к ванной комнате, на ходу расстегивая одежду. Вошел в душевую кабину, в это время зазвонил телефон.
— Ты себе продуктов каких-нибудь купил?
Твоя мать, как всегда, звонила вовремя.
— А как же…
Разумеется, я врал. Тем летом я питался карликовыми апельсинами да шариками из белого риса, в жареном виде они были очень вкусными. Я приспособился лакомиться всем этим в дегустационном отделе большого гастронома, его там давно уже нет. Стоя за мраморным прилавком, худощавый продавец безмолвно придвигал ко мне порцию. Три апельсинчика он клал в тяжелую, трактирного типа миску. Знаешь, дочка, жизнь — это липучая картинка; поскольку клей в ней довольно стойкий, нам кажется, что все, что она предлагает, является столь же стойким. Но по мере того как картинка расправляется, ты замечаешь, что целой тьмы вещей там не хватает, и в итоге остаются лишь несколько глупостей. Ну так вот, среди этих нескольких глупостей у меня в памяти прочно застряла увесистая трактирная миска с тремя миниатюрными апельсинами.
В городе мне очень не хватало ужинов твоей матери. Но атмосфера, сопровождавшая эту нехватку, мне была очень даже по душе, я наслаждался ею и сейчас, стоя босыми ногами в маленькой лужице воды. Все дело было во вкусе одиночества, в удовольствии всласть почесать намыленную мошонку. Переходя из комнаты в комнату, я который раз понимал, что печаль — чувство крайне растяжимое, внутрь его можно поместить все, что угодно, любую тоску сердечную из тех, что требуют доброй компании. Я включил телевизор. Передача была предельно летней, ее ведущий плавал в бассейне на каком-то полистироловом острове, бок о бок с некой чернокожей сиреной. Я убрал звук до нуля и предоставил этому синтетическому голубому сиянию разливаться по стенам. Сходил в свою комнату, взял с тумбочки книгу, которую не мог дочитать уже несколько дней, вернулся в гостиную и голым улегся на диван. В точности так я делал, когда был мальчишкой и мои уезжали в отпуск, а я оставался сдавать экзамены. Я нетерпеливо помогал отцу загрузить последнюю сумку в неудобный багажник приземистой «ланчи». После этого я проводил свои дни в бытовом молодеческом хаосе. Я повсюду раскидывал книги, грязные трусы и остатки пищи валялись у меня где попало. Мне до смерти нравилось устраивать бедлам в скромных чертогах, которые мать поддерживала в безукоризненном состоянии в течение всей зимы. И когда в конце лета все вещи возвращались на свои места, мне уже гораздо легче удавалось выживать в этих стенах — помогала память о моих летних бесчинствах. Я полагаю, что подобное же удовольствие испытывает вульгарный официант, когда тайком плюет в тарелку чересчур требовательного клиента.
Смутный и далекий гул вплыл в окно и разволновал тишину. Возможно, это менялась погода. Накануне вечером я оставил на террасе стул. Теперь я завернулся в банный халат и отправился за ним. Какая-то птица, отбившаяся от стаи, низко летала во дворе испуганными зигзагами, не находя выхода на волю. Я наблюдал, как она останавливалась и парила на одном месте, словно одолевая вязкость этого душного, вдруг потемневшего воздуха. Вот-вот должен был начаться дождь. Я остался на террасе, ожидая прохладной волны, которая могла приблизиться с минуты на минуту. Стул, несмотря на мягкую обивку, вовсе не был удобным. Черная птица, хлопая крыльями, проплыла над моей головой, ей наконец-то удалось найти дорогу в небо. Воздух во дворе снова стал неподвижным и тяжелым. Гроза, вероятно, прошла стороной. Я вернулся в комнаты и пошел чистить зубы.
Ничего мне с собою не поделать, женушка моя, сегодня вечером меня так и разбирает охота уйти в тело некой бабенки, потереться о ее голову с этой ее прической, напоминающей войлок кокосовой пальмы. Мне до зарезу нужно почувствовать ее горячее дыхание, и чтобы собака непременно лизала мне руку в темноте. Ты спи, это уж в последний раз, я тебе клянусь.
Да, я намеревался изменить Эльзе еще раз, не подарить себе такое было выше моих сил. Понемногу, по мере того как я расставался с городом и въезжал в пределы окраинного бидонвилля, я все больше оживлялся — это было путешествие в другой мир, в своего рода город на сваях, в поселок на воде, в маленький Сайгон. И все это проплывавшее передо мной уродство, все эти постепенно появлявшиеся зыбкие и тусклые огни слагались в луна-парк, открытый для одного лишь меня.
Я впервые отправлялся к ней ночью и предвкушал, как узнаю знакомые уже предметы, тайком, словно воришка, буду трогать их в темноте. Нездоровые запахи этих мест я вдыхал словно целительный бальзам, они были той частью меня, которой я боялся и которую я призывал во тьме. Хлябающие ступеньки и мусор под ногами, длинные тени недостроенных этажей — все было погружено в молчание, не молчало только мое волчье сердце. Железная лестница, проложенная по стене, тонула во мраке; я бросился в нее, словно в туннель; теперь пробежка по ее зигзагам казалась мне увлекательным приключением. Последним этапом была насыпь под виадуком, неподвижная, словно море в отлив. Потом — шаги к диковинной хижине, в которой жила маленькая фея моего Сайгона. Единственное окно было погружено в темноту. Я согнул пальцы и постучал в зеленую дверь. Перед этим я споткнулся на ступеньках, у меня заболела щиколотка. Я стал стучать кулаком совсем бесцеремонно, словно молотком. Где она могла быть в эту пору? Развлекалась где-нибудь с друзьями — а почему бы и нет, почему у нее не должно быть друзей? Взяли да и пошли все вместе в одно из этих ночных заведений, похожих на заводские цехи, где на фасаде зажжен фонарь, глядящий в небо. И танцует она сейчас в давке, закрыв глаза, и выглядит так же, как в тот первый раз, когда я ее увидел рядом с музыкальным автоматом. А с какой стати ей не танцевать? У нее, наверное, и кавалер есть, такой же голодранец, и сейчас он ее лапает, а меня она и в мыслях не держит. А может, она самая заурядная проститутка… она ведь брала у меня деньги и не морщилась… допустим, сейчас ее худенькие ноги шагают по темному тротуару бог знает какого окраинного парка. Положив локоть на дверцу чужой машины, она договаривается о цене за свои услуги — с этим ее увядающим лицом, с запавшими глазами, измазанными тушью. А внутри машины, чего доброго, сидит Манлио. Он ведь время от времени позволяет себе подцепить какую-нибудь ночную бабочку — так почему бы и не ее? Нет, нет, только не ее… Я тем временем стучать в дверь перестал, рука у меня изнемогла и дрожала. Ее ведь и красивой-то не назовешь, она невзрачная, она потасканная. Эта ее невзрачность мне представлялась как бы щитом, ведь никто не знает, что она способна быть совсем другой, что ее неинтересное тело может вдруг загореться жизнью. Но кто знает, может, такою она была со всеми? Кто, собственно, я и почему мне должно достаться больше, чем всем прочим? Я поднял гудящую руку и постучал еще раз. Нет, дома ее нет. Моей гетеры нет дома. Обескураженный, я повернулся спиной к двери и стал рассматривать ночь. Виадук был пустынным, но бараки под ним еще проявляли кое-какие признаки жизни. Может, туда, к проезжим цыганам, она и пошла, сидит в каком-нибудь из этих их прицепных вагончиков, пьет вино, а цыганки ей рассказывают ее голодранскую судьбу.
Я услышал какой-то жалобный звук за запертой дверью. Мне на память пришло ее тело, ее руки, и еще раз я поймал себя на том, что не помню ее достаточно отчетливо, — а ведь так хотелось бы.
— Италия, — прошептал я, — Италия…
И это было то же самое, что накрыть ее плащом, поместить ее в магический круг, в закрытую на замок комнату с ее именем на двери, принадлежащую только ей — и никому другому.
— Италия… — И я погладил дерево этой двери.
В ответ раздалось повизгивание, звук скребущей лапы, я узнал пса. В этот раз он принялся было рычать, эта несчастная слепая животина, жалкая, как и ее хозяйка. Рычание сразу же и оборвалось, продолжать у пса не хватило сил: он был стар. Я улыбнулся. Она вернется, ведь она заперла там собаку, она вернется, и я ее дождусь. Я еще раз воспользуюсь ее телом — в самый последний раз.
По виадуку прошла машина, свет фар полоснул по стенам дома. Что-то блеснуло среди кирпичей, над самой моей головой. И тут я вспомнил о ключе. Протянул руку и обнаружил его, вдавленный в кусок американской жевачки. Не следовало, не следовало мне это делать, а между тем я уже шарил по двери, ища замочную скважину, чтобы вставить этот липнущий к рукам ключ.
Внутри была полная темнота и обычные запахи, только более застоявшиеся. Я находился в ее доме, без ее ведома, это маленькое преступление меня возбуждало… теперь мне хотелось думать, что ключ вовсе не случайно был прилеплен над дверью, она оставила его для меня. Я стал ощупывать стену и нашел выключатель, он был внутри обколотой керамической груши. Тусклая лампочка загорелась посередине комнаты. Слепой пес сидел передо мной, пялился на меня белыми глазами, одно ухо поднято, другое висело. Жалкий он сторож, ничего не скажешь. Я погасил лампочку, не надо мне никакого света, я буду ждать ее в темноте.
Я сделал несколько шагов наобум и провалился в мякоть дивана. Дом был пропитан молчанием. Кое-какой тихий шум производило лишь мое собственное тело, преступно сюда вторгшееся, да еще слышалось дыхание пса, который успел убраться под диван. Я начинал привыкать к темноте, стал различать очертания мебели, черные кучки безделушек, рельеф камина. Камин был похож на полуразобранный церковный алтарь. В темноте и все остальное жилище приобретало какую-то свою собственную сакральность, свое непонятное величие. Была тут и эта женщина… благодаря своему отсутствию она присутствовала здесь предельно ощутимо. В последнее посещение я затащил ее на диван. Мы тогда ни разу так и не посмотрели друг на друга. Сейчас я наклонился и стал гадать, какое же место, между подлокотником и спинкой дивана, приняло в тот раз в себя ее содрогания. Стоя коленями на полу, я во тьме терся лицом о диванную обивку. Вот в таком положении была Италия, в этот угол я ее затиснул. Я искал жадно — ноздрями, ртом… разыскивал то, что она должна была чувствовать, пока я ее брал. Я хотел стать ею, чтобы понять, какие ощущения вызывал я в ее плоти. Я даже и не подумал сопротивляться, со всей поспешностью устремился к низвержению в пропасть и еле успел это заметить. Наслаждение захлестнуло мой живот, оно было теплым и глубоким, оно доплеснулось до самых плеч, до самого горла. Оно было совсем таким же, как наслаждение женщины.
Но я быстро вернулся в свою мужскую ипостась, Анджела, и тут никакой сладости во мне не осталось. Был только запах моего дыхания… уходя куда-то в недра этого дивана, затихали мои последние судороги. Мне стало не по себе, накатила нежданная печаль, которая в этой изнасилованной мною темноте густела и становилась еще печальнее. Ныли затекшие ноги, я был в пятнах спермы, словно зеленый юнец. Около моих колен лежал пес, который не пропустил ни одного моего похотливого вздрагивания. Я поднялся на ноги и, натыкаясь на вещи, стал искать ванную. Нащупал дверь, электрический провод на стене, по проводу добрался до выключателя. Отразился в висевшем передо мной зеркале — в каждом моем глазу стояло изображение лампочки, вид у меня был совсем зловещий. Я оказался в чем-то вроде ниши, обложенной старыми изразцовыми плитками, открыл кран. Наклоняясь над умывальником, я увидел в стакане, поставленном в фигурную железную рогульку, зубную щетку, очень потертую. Вместе с отвращением к этим стертым щетинкам на меня навалилось отвращение к самому себе. К бортику маленькой сидячей ванны был привешен резиновый коврик. Пластиковая занавеска душа, покрытая налетом плесени, доставала до дна ванны, вверху она держалась на железном стержне. Аккуратный кусочек мыла по всем правилам красиво лежал в мыльнице. На полочке под зеркалом имелся только тюбик крема для рук да еще баночка из молочного стекла, в ней был тональный крем, который Италия накладывала на лицо. На полу стояла ивовая корзина, под легонькой крышкой я обнаружил кучку грязного белья и мятую пару трусиков. Тут же во мне раздался внутренний голос, он упрашивал меня быстренько запихать трусики в карман и унести с собой. Я поднял взгляд к зеркалу и спросил у своих хищных глаз, что же это я за монстром таким стал.
Я погасил свет и ушел обратно. Проходя рядом с диваном, в темноте, я наклонился и поправил цветастую накидку. Пес заскулил: я наступил ему на лапу. Закрыл дверь, пихнул ключ в ту же выемку, но оказалось, что жевачка уже потеряла эластичность. Я попробовал размять ее между пальцами, размягчать жевачку собственной слюной мне не хотелось. Тут я услышал звуки, они были похожи на далекое тиканье. Женские каблуки цокали, соприкасаясь с железными ступеньками. Я засунул комок жевачки в рот и начал ее жевать изо всех сил. Ключ выпал у меня из рук, пришлось нагнуться и разыскивать его. Цоканье каблуков оборвалось, женщина шла теперь по мягкой земле. Я разыскал наконец ключ, сильно надавил большим пальцем, и мне удалось-таки пристроить его в щель между кирпичами. Я нырнул вниз, в траву, и затаился за стеной дома, рядом с остовом сгоревшей машины. Италия почти тут же и появилась. Она давно освоилась с темнотой. Ее темные ноги двигались неспешно, между ними просматривалась все та же сумка. Италия казалась усталой. Она протянула руку к выемке над дверью, но в это время ключ сам упал на нее и застрял в волосах. Я распластался по стене, она ощупывала голову. Одним глазом мне удалось увидеть, как она рассматривала ключ, и лицо ее менялось, я видел его с трудом, но понимал, что на нем мало-помалу проступало вполне определенное выражение. Италия сняла комочек жевачки, стала мять его в пальцах и сразу поняла, что жевачка мокрая. Постояла, озираясь, в темноте, потом ее взгляд обратился в мою сторону. Сейчас она меня вычислит, подойдет вплотную и плюнет мне в лицо. Два шага она и вправду сделала, но потом остановилась. Луна чуть освещала ее. Я тихо сидел, прячась за остовом машины. Она смотрела в темноту, прямо туда, где я затаился. Ее взгляд был направлен в пустоту, но она, конечно же, знала, что я тут, это было видно по ее лицу. И все-таки дальше она не пошла, отвернулась, открыла дверь и захлопнула ее за собой.
Вечером следующего дня я ужинал вместе с Манлио где-то в центре, в одной из тех закусочных, где столики, выставленные на улицу, хлябают на мостовой и приходится нагибаться, пристраивать под нужную ножку кусок картона, а потом ты встаешь и видишь, что теперь столик шатается уже в другую сторону, — в точности как наша жизнь… Манлио шутил, выпячивал грудь, но весел не был. У него только что произошла какая-то неприятность в родильном отделении, он время от времени стрелял эффектными фразами, упрекал себя, но все это было не от души. Вопреки обыкновению, он был неискренен — он ведь сроду не занимался самоедством, и ни малейшей склонности к этому за ним не водилось. Зато он с удовольствием внимал чужим сюжетам и в конце концов начинал принимать в них живое участие. Вот и в этот вечер с пылом, свойственным лишь истинному другу, он безмолвно пытался просочиться в ту глубокую нору, в которой я блуждал столь несоблазнительным образом. Это длилось уже изрядное время. Я помалкивал, был рассеян, весьма агрессивно ткнул вилкой в салат, но тут же его отставил и больше ничего заказывать не стал. Манлио пытался следовать за мной, впитывал мое настроение, но при этом поклевывал то из одной, то из другой тарелки, пробовал то фаршированные перцы, то жареную моццареллу, то нежные тушеные брокколи.
— Послушай, а ты к шлюхам ходишь?
Он такого вопроса явно не ждет, во всяком случае от меня. Улыбается, наливает себе вина, пощелкивает языком.
— Так ходишь или не ходишь?
— А ты?
— Конечно, хожу.
— Да брось!
Кто знает, куда он рванулся, — не исключено, что сразу подумал, не приударить ли ему за Эльзой. Ему кажется неправдоподобным, что я, имея такую жену, похаживаю налево. Но перемена темы ему по душе, с графином вина такая тема вполне уживается.
— Знаешь, а ведь иногда и я… — Сейчас он кажется совсем ребенком.
— Ты к одной и той же или к разным?
— Как получится.
— И где ты с ними действуешь?
— А прямо в машине.
— А вот чего ради ты к ним шляешься?
— Богу с ними молюсь. Что за идиотский вопрос?! — смеется он и прикрывает глаза.
Да совсем не идиотский это вопрос, Манлио, чуть позже ты сам в этом убедишься, когда увидишь, как мимо идет туристка в обнимку с гигантом в штанах «бермудах». Это зрелище ты воспримешь серьезно.
Еще позже я говорю ему, что все это неправда и ни к каким шлюхам я не хожу. Он сердится, но продолжает смеяться, лицо у него багровеет, он говорит, что я говнюк, «и говнюком останешься», уточняет он. Однако же тоски как не бывало, вечер наш встряхнулся, ушел в тайные покои, где брезжит что-то похожее на правду, а может, это сама правда и есть, потому что Манлио уже вполне похож на искреннего человека. Отчаявшегося человека. Мы быстренько прощаемся, два хлопка по плечу, несколько шагов в темноте — и разошлись, каждый шагает по своему собственному тротуару. Неприятного осадка от нашей беседы нет ни у него, ни у меня, вполне гигиеническая дружба.
Я мог бы сказать тебе, Анджела, что тени от фонарей падали, словно мертвые птицы, и, когда они ложились на ветровое стекло, они были для меня символом всего того, чего у меня не было; и еще я мог бы добавить, что, когда я гнал машину на предельной скорости и тени обрушивались на меня все стремительнее, во мне нарастало желание запомнить все. Я мог бы сказать тебе много вещей, которые сегодня выглядели бы правдивыми, но которые тогда ими, пожалуй, не были. Правды я не знаю и не помню. Знаю только, что ехал к Италии, не имея никаких ясных намерений, она в эти минуты была безлика. Она была просто черным фитильком керосиновой коптилки, а сам огонек находился вне ее, в том вязком масляном сиянии, что обволакивало мои безотчетные желания и все, чего мне не хватало.
Начиналась длинная, усаженная деревьями аллея, в которой вырисовывались силуэты продажных женщин. В лучах моих фар возникали зыбкие фигуры, как медузы в ночи. Фары на мгновение наделяли их блеском и тут же опять погружали во тьму. Я притормозил возле последних деревьев. Девушка, которая направилась к машине, была в черных сетчатых чулках, лицо у нее как нельзя лучше подходило для такого промысла: оно имело выражение резкое и детское, таинственное и меланхолическое, — это было лицо проститутки. Что-то она там хрипло выкрикнула, вероятно какое-то ругательство, когда исчезала в зеркале заднего обзора.
Она была на месте, в эту ночь она была дома. Дверь тихо отворилась, пес выбрался на насыпь, стал меня обнюхивать, забился мне в ноги, завилял хвостом, вроде узнал. Италия стояла прямо передо мной, держалась белой рукой за дверь. Я втолкнул ее внутрь своим телом. Наверное, она уже спала, ее рот был напряженнее обычного. Она мне понравилась. Я взял рукой ее волосы, вынудил наклонить голову, присесть. Провел ее лицом по своему животу, по тому месту, где при мысли о ней набухала боль. Лечи меня, лечи… Потом нагнулся сам и губами прошелся по всему ее лицу. Проник языком ей в ноздри, ощутил соленость ее глаз.
Чуть позже она сидела на диване, одной рукой одергивала край майки, стараясь прикрыть интимное место. Такой я ее и увидел, выйдя из ванной. Я там помылся, сидя на краешке ванны, возле спускавшейся сверху заплесневевшей занавески. Выйдя, я подошел, сгреб рукой пучок ее волос, чуть потряс ее голову, а в ладонь в это время положил деньги. Над этой ее ладонью, совсем расслабленной, я немножко помедлил, пришлось ее силком сжать, проявить настойчивость. Она приняла деньги, как принимают боль. Теперь надо уходить, я не мог снова обрести самого себя в ее присутствии. Это было бы совсем неприлично — как если бы я, уходя, нагадил и обернулся посмотреть на собственные экскременты.
А ведь и ты тоже хочешь остаться одна, я теперь научился тебя понимать. Ты делаешь то, чего я жажду, а потом исчезаешь, словно комар при наступлении дня, ты прижимаешься к цветочкам своего дивана и надеешься только на одно — что я тебя не замечу. Тебе известно, что ты что-то значишь только в угаре похоти, ты знаешь, что, когда я перед уходом затягиваю узел галстука, меня уже мутит от отвращения. У тебя не хватает смелости двигаться, пока я здесь, не хватает смелости пройти в ванную, ведь при этом придется показать голый зад. Уж не боишься ли ты, что я тебя прикончу и вышвырну в глинистое русло этой пересохшей реки и ты будешь там лежать, словно почерневшая машина, свалившаяся с виадука… Эх, неведомо тебе, что мое озверение заканчивается в тот миг, когда я умираю в твоем чреве, что после этого я лев, потерявший львиную мощь. Что ты делаешь, после того как я ушел? Что я тебе оставляю? Этот бездействующий камин, эту разгромленную мною комнату, эту обиду, которую я нанес тебе в ночи, ни капли тебя не любя. Подойдет к тебе пес, тебе будет нужен его шерстистый бок, ты примешься его гладить, но глаза твои будут не с ним, он-то все равно слепой. В памяти всплывут картины прошлой жизни, все твои навязчивые видения. Потом вновь вернешься к тому, что есть, поднимешься с дивана, кое-что приберешь, поставишь на место опрокинутый стул. У тебя больше не будет необходимости одергивать майку, и, наклоняясь, ты можешь сколько угодно сверкать голыми ягодицами и не думать об этом. Твое тело, если его не обшаривают мои глаза, стоит свою цену и не больше того, оно не дороже твоего стула, не дороже твоей работы по дому… Но, встав с дивана, ты почувствуешь, как течет по ноге струйка моего семени, и тут… тут я хотел бы знать одну вещь. Я хотел бы знать, испытываешь ли ты при этом отвращение или же… Впрочем, нет, сигай-ка поскорее за свою плесневелую занавесочку, шлюшка моя дорогая, возьми мочалку и смой с себя и мерзость эту, и фантазии сбрендившего твоего клиента.
На столе у нее лежало несколько кизиловых ягод, я одну взял — она оказалась мясистой и сладкой, я взял еще.
— Ты голоден? — спросила Италия.
Голос у нее был негромкий, он рождался прямо из тишины. Ей в голову, должно быть, тоже успели прийти всякие странные вещи. Когда моя рука ослабила свое пожатие, разжала пальцы, деньги упали на пол. Теперь она протягивала мне пустую ладонь.
— Дай сюда, — сказала она, и я отдал ей кожуру. — Хочешь, я сделаю тебе спагетти?
— Как? — глупо спросил я, удивленный этим неожиданным предложением.
— С помидорным соусом или как захочешь.
Она мой вопрос поняла по-своему. Она смотрела на меня, и лицо ее было каким-то новым: оно внезапно оживилось, глаза играли в орбитах, словно птенцы, наконец-то проклюнувшиеся из своей скорлупы. Намерения здесь задерживаться у меня, по правде говоря, не было. Но меня остановила эта робкая надежда, появившаяся на ее лице. От моей она была очень далеко — я ведь, Анджела, тоже надеялся. Надеялся на то, чего не было в этой комнате и в других местах тоже не было, на то, что, скорее всего, истлевало вместе с прахом моего отца. На то, о чем я ничего не знал, что искать было бы пустой тратой времени.
— А соус у тебя вкусный получается?
Она засмеялась, расцвела радостью, и я на мгновение подумал, что моя надежда, чего доброго, может оказаться такой же скромной и легко исполнимой. Она как-то неуклюже скрылась в спаленке, на ходу пытаясь одергивать свою коротенькую майку. Почти тут же появилась вновь, одетая в брюки, на ногах у нее уже были все те же цветастые босоножки.
— Я на минутку выскочу.
Я увидел ее в окно: она вдруг возникла за домом, там — я только сейчас это заметил — имелся маленький огород. Увязая каблуками в земле, с фонариком в руке, она хлопотала на грядке, среди высоких растений, подвязанных к жердям. Появилась она, неся что-то объемистое в подоле майки, прошла в кухню. Я ее видел через дверь — то целиком, то руку, то прядь волос. Она повернулась к стенному шкафчику, вытащила кастрюлю, потом миску. Тщательно перемыла помидоры, не все сразу, а по одному, и теперь, склонившись над разделочной доской, быстро орудовала большим ножом, нарезала травы. Лезвие мелькало вплотную к пальцам, она действовала уверенно. Я с удивлением увидел, что Италия была поварихой аккуратной и опрятной, она полностью владела и своими движениями, и своей кухней. Я сидел и покорно ждал, поджавшись и немного даже оцепенев, как и подобает почтительному гостю.
— Уже почти готово.
Она вышла из кухни, закрылась в ванной; слышно было, как зашуршала вода в душе. Я взбил подушки, что лежали вокруг меня на диване. Вкусный запах свежей помидорной подливки распространился по комнате, голод у меня взыграл по-настоящему. Я взглянул на плакат с шимпанзе, держащим в лапах детский рожок, — шимпанзе сейчас был вылитый Манлио. Я улыбнулся ему, как улыбаются малость туповатому другу. В ванной вода полилась вовсю, потом ее закрыли. Донеслось два-три звука, Италия вышла. Вымытые ее волосы казались теперь деревянными. На ней был бежевый банный халат. Она затянула мохнатый пояс и удовлетворенно вздохнула.
— Я опускаю макароны.
Она снова юркнула в кухню. Проходя мимо меня, она обдала меня запахом талька, это был нежный, почти ванильный аромат, кукольный аромат.
— Пива выпьешь?
Она принесла мне пива, потом исчезла и появилась вновь со столовыми приборами. Я поднялся, хотел помочь.
— Ради бога, не двигайся, — сказала она, — прошу тебя.
В голосе ее была забота, заботливыми были и руки. Я тихонько смотрел, как она накрывает на стол с быстротою, совершенно изумительной для этого ночного часа. Мне казалось, что я вижу ее впервые, — словно бы ее тело, сейчас прикрытое банным халатом, никогда не было моим. Она умела сервировать стол, аккуратно раскладывала ножи, вилки и салфетки. Поставила в середине стола свечу. Остановилась прямо передо мной, подняла одну бровь, сморщила нос и чуть обнажила верхние зубы, словно мышка-грызунья.
— Потверже? На зубок? — писклявым голосом спросила она.
— На зубок.
Я тоже наморщил нос, желая попасть ей в тон, и заметил, насколько нос у меня оказался менее подвижным. Она засмеялась, потом мы засмеялись вместе. Она была не просто веселой, тут подымай выше — она была счастливой.
— А вот и мы! — Она выступила из кухни, неся в руках большую супницу. Поставила ее на стол. На груде спагетти, в самом ее центре, виднелся пучок базилика, пристроенный туда на манер цветка. Италия наполнила мою тарелку, потом уселась напротив меня, положила на стол локти.
— А ты есть не будешь?
— Я потом.
Я погрузил в спагетти вилку, мне хотелось есть, такого голода я не испытывал уже целую вечность.
— Вкусно получилось?
— Очень.
Спагетти и в самом деле были по-настоящему вкусны, Анджела. Самые вкусные спагетти во всей моей жизни. Я ел их под пристальным взглядом Италии, она не теряла из виду ни одного моего движения. Казалось, что она и сама тоже ест, смакует со мною каждый кусочек.
— А еще хочешь?
— Хочу…
Поесть досыта — это было удовольствие, о котором я давно забыл. Я отправлял спагетти в рот целыми вилками, одну за другой, и чувствовал, как прибывают мои силы. Я потянулся за бутылкой пива, которая стояла в отдалении, она тоже двинула рукой — наверняка хотела мне помочь. Возле ледяного стекла бутылки я наткнулся на ее ладонь — горячую, трепещущую. Пива я себе налил неловко, плохо следя за тем, что делаю, пена так и полезла из стакана. Перед этим мне с трудом удалось оторваться от руки Италии, так приятно было. На долю секунды мне захотелось уткнуться лбом в ее ладонь, она так славно поддержала бы мою отяжелевшую голову.
Италия тогда посмотрела на маленькую лужицу пены, что расползалась под стаканом. В ее глазах был какой-то особый свет, он гулял прямо под кожей ее лица, принимал форму хрупкого, видимого лишь избранными ореола. Мне показалось, что она вдруг разом погрустнела. Я следил за появлением этой грусти по темной дорожке шеи, ушедшей в тень; дорожка эта доходила до самых ребер, где поднималась выпуклость грудей. Она заметила мой взгляд, запахнула банный халат и сверху прикрыла грудь еще и рукой. Теперь она была освещена, освещена скудным сиянием свечи, сидела сомкнув на груди руки, похожая на амура в ночи, — и смотрела, как я ем.
Подъехав, я остановился там, на асфальтовом пятачке, сразу за линией олеандров. Я смотрел на закрытые ворота, на дом, видневшийся позади них. Хорошо была видна шиферная крыша, ослепительно белые стены, фосфоресцирующие сиянием… В дом я не вошел, остался в машине и поеживался от сырости. В какой-то момент я даже задремал, уж не знаю насколько. Малолитражка Эльзы была запаркована под камышовым навесом. Сама Эльза недвижно отдыхала в постели и ведать обо мне не ведала. Я смотрел на предметы, которые мало-помалу высвечивала заря, на пустую веревку для белья, на наши велосипеды, прислоненные к стене.
Сейчас в небе, вместе с первыми сполохами солнца, расходилась густая голубизна. В чистом как стеклышко воздухе все стало видно как на ладони. Если ночь взяла меня под защиту, то свет выставил напоказ. Я вытянул шею, чтобы вписаться в маленький прямоугольник зеркала, и увидел собственное лицо. На нем успела отрасти щетина.
Я вышел из машины, прошелся вдоль изгороди, пробрался через камышовый островок и оказался на пляже. Там — никого, только море. Я дошагал до песчаной полосы и уселся в нескольких шагах от воды, там, где песок еще оставался сухим. Дом был прямо за мной. Выгляни Эльза из окна своей спальни, она увидела бы на пляже далекую точечку моей спины. Но она спала. Возможно, в фазах, близких к пробуждению, она разыскивала для себя другую судьбу и погружалась в нее с такою же уверенностью, с какою ныряла в море, без единого всплеска уходя в воду.
Тело, Анджела, оказывается, может любить то, что ум отвергает? Вот какая мысль одолевала меня, когда я возвращался в город. Как-то раз я из вежливости отведал в одном крестьянском погребе некий особый сыр, хранившийся в земле, — корка у него была покрыта черной плесенью, запах он издавал замогильный, но внутри, к моему великому удивлению, таил вкус сильный и вместе с тем изысканный. Во рту у меня остался привкус колодца, привкус чего-то глубокого, он нес в себе сладкую ностальгию — и одновременно все неприятное, что было в этом сыре, в его пронзительном аромате.
Было шесть часов утра, до начала работы оставалось порядочно времени. Я остановился все у того же бара выпить кофе. Это было то же самое, что вернуться рано поутру в бордель за забытым зонтиком и в сонной тетке в стоптанных шлепанцах, лишенной какой-либо привлекательности, вдруг опознать искусную гетеру, услаждавшую тебя ночью.
Увидев меня, она удивилась. С растерянной улыбкой стояла в проеме двери и даже не приглашала меня войти.
— Какими это судьбами в такую рань?
— Так получилось.
Она взяла меня за руку и втащила в дом.
— Входи.
Надо же, она меня больше не боялась, для этого нужна была всего-навсего тарелка спагетти. Она уже вписала меня в свою мизерную действительность, я теперь составлял компанию обезьяне на плакате и слепому псу. Оконные ставни были распахнуты, в комнату лился утренний свет. Стулья вверх ножками лежали на столе, пол был влажным и местами отсвечивал. Италия уже убрала со стола и вымыла посуду. Она лучилась гордостью, она выполнила эту важную работу, в ее взгляде был тот же блеск, что и на полу. Я — совсем другое дело: я был полон недовольства, я, что называется, потерял стержень.
— Сейчас, я только утюг выключу.
И шагнула к гладильной доске в углу — с нее свисал уголок небесно-голубой тряпки, наверное, это был передник. Италия уже была одета, готовилась уходить, только вот не успела еще подкраситься. Ее неподведенные тушью глаза остановились на мне с нежностью. По небритой моей щетине, по мятому пиджаку она понимала, что в постель я в эту ночь не ложился.
— Хочешь душ принять?
— Лучше не надо.
— А кофе хочешь?
— Я пил, заехал по дороге в бар.
Я ушел в мякоть знакомого уже дивана. Она принялась снимать со стола опрокинутые стулья, расставляла их по местам. Волосы, собранные сзади в коротенький хвостик, выставляли на обозрение выпуклый лоб. Я пробовал найти в памяти тот единственный ее образ, который хотел бы сохранить, — это образ ее сбитого с толку тела, готового безропотно подчиниться. Правда, женщина, стоявшая сейчас передо мной, была очень далека от этого образа. Без косметики кожа у Италии отливала какой-то пыльной белизной, а возле глаз и носа виднелись легкие покраснения. Ростом Италия казалась пониже обычного, на ней теперь были черные матерчатые кеды.