Не уходи Норк Алекс
Двери уже задраили, самолет покатил на взлет. Старшая стюардесса меня останавливает:
— Простите, синьор, вы куда?
— Мне нужно обратно, мне плохо.
— Я вызову вам врача.
— Я сам врач. Мне плохо, выпустите меня из самолета.
Должно быть, вид у меня достаточно красноречивый, и девушка в форменном платье, со светлыми, собранными в шиньон волосами и миниатюрным носиком, пятится, идет к пилотской кабине. За нею туда проскальзываю и я. Оба пилота в белых безрукавках оборачиваются и смотрят на меня.
— Я врач, у меня начинается инфаркт, откройте мне двери.
К самолету снова подъезжает лестница, дверь распахивается. Воздух, наконец-то воздух. Я сбегаю вниз. Манлио следует за мной. Стюардесса его окликает: «Что вы делаете, вы тоже хотите остаться?»
Манлио поднимает обе руки, ветер от двигателей рвет на нем пиджак. «Я его коллега!» — кричит он.
И мы оба оказываемся на бескрайней бетонной глади взлетного поля. Служащий аэропорта сажает нас на свой маленький джип и везет к зданию вокзала. Я молчу, руки у меня сцеплены, рта не открыть. Сердце вроде бы отошло. Манлио нацепляет солнечные очки, хотя никакого солнца нет и в помине. Мы слезаем с джипа.
— Можно узнать, что тебе за вожжа под хвост попала?
Я пытаюсь улыбнуться:
— Я тебе жизнь только что спас.
— По-твоему, он свалится?
— Нет, теперь уже не свалится. С самолета, который должен свалиться, ты просто так не слезешь.
— Что, здорово обделался?
— Было дело.
— Знаешь, а ведь и я тоже!
Мы хохочем и идем в бар — выпить не «турецкого», а вполне приличного кофе. Конгресс, похоже, накрылся. «Ну и пошли они все подальше», — говорит Манлио. Ему нравятся такие экспромты. И вот тут меня прорвало. Я рассказываю ему все, щеки у меня отвисли, потому что говорю я, наклонившись над опустевшей чашкой, ковыряя ложечкой гущу на дне. Тут, в баре аэропорта, в окружении людей, которые торопливо глотают свои бутерброды, не сводя глаз с багажа, я выкладываю ему весь свой роман со всеми заключенными в нем эмоциями и желаниями, выкладываю, словно подросток прежних времен, влипший в классическую любовную историю. Манлио для этого подходит меньше всего, но это не важно, мне необходимо хоть кому-то это выложить, а он тут, он рядом со мной и поглядывает на меня своими кабаньими глазками. В друзьях мы с ним по какому-то недоразумению, и оба это знаем, но сейчас мы стоим перед металлической стойкой, давно уже прикончив свой кофе, и этот момент все-таки как-то сближает нас.
— А что это за баба?
— Да ты ее видел.
— Я ее видел?
— Тогда, вечером, на онкологическом конгрессе, она сидела за столиком недалеко от нас…
Он покачивает головой:
— Знаешь, не помню… хоть убей, не помню.
Мимо проходят люди. Манлио зажигает сигарету, хотя курить здесь нельзя. Я смотрю перед собой и говорю — ему, самому себе, безымянному потоку людей, идущих мимо… Говорю, потому что мне нужно это сказать:
— Я влюблен, понимаешь?
Манлио заминает окурок носком своего мокасина:
— Ну что, садимся на следующий самолет?
Я паркую машину, забираю с заднего сиденья сумку и шагаю к клинике. Италия выныривает как-то неожиданно и оказывается рядом со мной. Она кладет руку мне на локоть, и пальцы ее пытаются нащупать мою кожу сквозь сукно рукава. Она не успела меня удивить, но напугать уже успела. Она осунулась, не накрашена. Она даже не позаботилась прикрыть лоб парой локонов; лоб у нее большой, он доминирует над лицом, подавляет выражение глаз. Я оглядываюсь вокруг, а оглядываясь, понимаю, что пытаюсь защититься от нее, от той тяжести, которую она сегодня принесла с собой.
— Пойдем.
Я пересекаю улицу, не прикасаясь к ней. Она идет следом, опустив голову, руки ее торчат из рукавов выношенного полотняного жакета. Какая-то машина вынуждена притормозить, она не обращает на нее внимания, она вторит моим торопливым шагам. Я удаляюсь от клиники, словно вор, умыкнувший какую-то постыдную добычу. Заворачиваю в переулок и иду прямиком к кафе, которое, помнится, должно тут быть.
Она идет за мною по винтовой лестнице, ведущей на второй этаж, — там пустой зальчик, воняющий застарелым сигаретным дымом. Она усаживается рядом, совсем близко. Смотрит на меня, потом отводит глаза, потом снова смотрит.
— Я тебя ждала.
— Прости меня.
— Я тебя долго ждала. Почему ты не звонил?
Я не отвечаю, что тут ответишь? Она поднесла руку к лицу, лицо у нее теперь покраснело, глаза подернуты серой пеленой слез. В глубине зальчика стоит аквариум, издалека рыбки кажутся цветастыми карнавальными хлопушками.
— Ты решил, что ребенка не надо, правда?
Мне не хочется говорить — ну только не сегодня, только не сейчас…
— Тут совсем не то, что ты подумала…
— А что тут? Скажи, что тут?
В глазах ее вызов, и в этих ее слезах, которые все не могут пролиться, тоже вызов. Губы у нее поджаты, она настойчиво теребит обшлага жакетика. Мне мешают ее неугомонные руки и лицо, не дающее мне выскочить из окружения… Надо бы сказать ей про Эльзу… но нет, сегодня подобные эмоциональные скачки мне не нужны. Мне тяжело сидеть с нею, словно взаперти, за этим столом, тут мало света, воняет окурками, да еще эти цветастые рыбки, брошенные в аквариум, словно неиспользованные петарды давно закончившегося карнавала. Внезапно она начинает плакать в голос, бросается мне на шею, губы у нее мокрые и нос тоже.
— Не оставляй меня.
Я глажу ее по щеке, но руки двигаются плохо, это не руки, это неуклюжие лапы. Она дышит мне в лицо, целует меня. У ее дыхания странный запах, это запах опилок, это запах человека, которого недавно тошнило. Я удерживаю ее, удерживаю подальше от себя и ее запах, от которого меня тоже начинает подташнивать.
— Скажи, что ты меня любишь.
— Ну перестань же.
Но она уже совсем не владеет собой.
— Не перестану, не перестану…
Она ерзает на стуле, всхлипывает. Чьи-то шаги звучат по винтовой лестнице. Какой-то парнишка исчезает за дверью уборной, за плечами у него студенческий рюкзачок. Италия поворачивается в его сторону, вроде бы она немного успокоилась. Я беру ее за руку:
— Мне надо сказать тебе одну вещь.
Она смотрит на меня, лоб ее бледен как мел.
— Моя жена… моей жене нездоровится.
— И что же с ней такое?
Скажи же ей, Тимотео, скажи ей сейчас все, выговори ей все это прямо в ее несвежий рот, в котором затаилась ее бедность. Скажи ей, что ты ожидаешь законного ребенка, наследника твоей бесполезной и однообразной жизни. Скажи Италии, что ей придется делать аборт и сейчас для этого самое время, именно сейчас, когда она внушает тебе страх, когда ты думаешь: ну что за мать может выйти из женщины, способной впадать в такое отчаяние?
— Я не знаю… — говорю я и отодвигаюсь от нее всем туловищем, всей моей низостью.
— Ты доктор — и ты не знаешь, что с твоей женой?
Паренек вышел из уборной, мы смотрим, как он проходит мимо, он тоже смотрит на нас. У него темные глаза, едва пробивающаяся бородка. Он проходит мимо аквариума и исчезает на витой лестнице.
— Мне надо в туалет, — говорит Италия.
Пошатываясь, она делает несколько шагов по изразцам пола, потом вдруг разбегается — и с силой врезается в стену головой. Я поднимаюсь с места и подхожу к ней.
— Что ты делаешь?
Она смеется и стряхивает мои руки со своих плеч; этот смех пугает меня куда больше плача.
— Мне время от времени нужна хорошая встряска.
Мы возвращаемся на улицу, медленно куда-то идем.
— Как у тебя голова, не болит?
Она плохо меня слушает, сосредоточенно разглядывает людей вокруг.
— Взять тебе такси?
Нет, такси ей не нужно. Она садится на автобус — на первый подошедший автобус.
Я шагаю к клинике. И думаю при этом исключительно о себе. Обойтись с нею так сухо мне было нетрудно. Но сейчас, пока я оперирую больных, пока копаюсь в чьей-то брюшине, разговор с нею тяготеет надо мной как начало больших неприятностей. Я уже вижу, как она стучится в дверь моего дома — под видом торгового агента или одной из тех непонятных фигур, которые болтаются по кондоминиумам, ускользая от бдительных взоров портье. У нее угрюмый взгляд, она нажимает на кнопку звонка и дрожит, но потом глаза ее оживляются — она видит Эльзу и просит ее впустить. Эльза заспанна, на ее плечи накинут любимый ночной халат из шелка, голое и теплое тело закутано в тонкий шифон. Рядом с Эльзой Италия такая маленькая, ручьи пота текут у нее из подмышек, она вспотела в автобусе, она перед этим всю ночь потела, крутясь на своей койке. Она смотрит на наш дом, на книги, на фотографии, на тугие груди Эльзы, все еще темные от солнца. Думает о двух своих пустых луковицах, свисающих ей на ребра, и о сердце, которое бьется там, ниже. На ней смешная юбка с поясом из эластика, постоянно соскальзывающим на бедра. Эльза ей улыбается. Она ведь у нас солидарна со всеми созданиями своего пола, даже с самыми простенькими, она у нас женщина эмансипированная, снисходительность представляется ей непременным долгом. Италия не такая, у нее ребенок во чреве, под этой юбкой, купленной на базарной распродаже, и ей не с чего быть снисходительной. Вот Эльза оборачивается: «Ну, детка, так что тебе нужно?» (девушек простого сословия она обычно величает на «ты»). Италия плохо себя чувствует, у нее головокружение, она не выспалась, она не успела поесть. «Ничего», — говорит она и идет обратно к двери. Потом взгляд ее падает на белый конверт у входной двери — из клиники только что прислали распечатку эхограммы…
Между первой и второй операцией я успеваю позвонить Эльзе.
— Как ты там?
— У меня все великолепно.
— Ты сегодня из дома не выйдешь?
— Выйду позже, я сейчас тут перематываю одно интервью…
— Не смей никому открывать.
— А кому я могу открыть?
— Мало ли кому, непременно спрашивай, кто это.
Пауза, потом в трубке раздается хохот, — я живо воображаю ее щеки и всегдашние эти ямочки, которые образуются на них от смеха.
— Отцовство странно на тебя подействовало: ты говоришь точь-в-точь, как говорила моя бабушка.
Тут я и сам смеюсь, о, я понимаю, как я смешон. Мой дом в полном порядке, моя жена — женщина сильная… да-да, она высокая, и она сильная.
Вечером я выглядываю из окна. Я нахожусь в спальне, я отодвигаю шторы и придирчиво смотрю, что делается на улице, за рядами деревьев, — сначала справа, потом слева, там, где помигивают огни светофора. Там ничего подозрительного не видно, только какой-то автомобиль проезжает мимо, неизвестный автомобиль, везущий домой неизвестно кого. Взглядом я ищу ее. И сам не знаю почему — то ли потому, что она мне нужна, то ли потому, что боюсь, как бы она не затаилась там, внизу, и не стала за нами следить. Я смотрю на крыши, на антенны, на купола церквей в том направлении, где ее дом, за ту аллею, населенную ночными силуэтами, мелькающими в свете фар. До самого бара, где мы появлялись много раз… кто знает, открыт ли он еще в эту пору. Такая громада всего нас разделяет — бесчисленные стены домов, множество человеческих фигур, свернувшихся во сне на своих кроватях. Как хорошо, что все именно так и я могу перевести дыхание.
Не грусти, Италия, жизнь — она такая. Высокие мгновения полной близости — а потом порывы ледяного ветра. И если ты сейчас страдаешь там, в своей хижине, за последним гребнем цемента, твоя боль на этом расстоянии мне неведома, и больше того, она мне чужда. И что за важность, если ты забеременела от каких-то шальных моих брызг? В эту ночь ты, со всем твоим багажом, остаешься в одиночестве под станционным навесом, твой поезд уходит, ты его упустила.
— Ты решил сегодня не ложиться?
Я падаю на постель рядом с твоей матерью — она перед сном приняла душ, и волосы ее влажны. Она занята чтением. Я устраиваюсь на своей половине и тут же чувствую, как ее пальцы скребут по моей пижаме.
— Каким-то он будет…
Я чуть-чуть поворачиваю голову.
— …наш ребенок. Никак не могу его представить.
— Он отменным красавцем будет, весь в маму.
— А может, это будет девочка, — она откладывает книжку, — да еще и некрасивая, вроде тебя.
Эльза придвигается ближе, ее влажные волосы касаются моего лица.
— Вчера ночью мне приснилось, что он безногий… Представляешь, он рождается, а ног у него нет!
— На следующей эхограмме у него уже и ноги будут, ты не сомневайся.
Она передвигается на свою половину и снова принимается за чтение.
— Тебе свет не помешает?
— Нет, со светом даже уютнее.
И я лежу, закутав глаза простыней, через которую чуть-чуть проникает желтоватый полумрак. Сплю я не по-настоящему, а только дремлю, успокоенный этим неярким сиянием, тихим дыханием Эльзы, лежащей рядом. То и другое шепчет мне, что жизнь и дальше пойдет таким вот образом, полегоньку, попахивая дорогим шампунем. Но потом в сонных моих то ли мыслях, то ли образах передо мною вырисовывается ребенок, лишенный ног. Тем временем Эльза погасила свет. Я тоже вроде бы засыпаю, но как-то неглубоко — и вдруг отчетливо слышу, как твоя мать кричит: «Негодяй, отдай мне его ноги! Отдай сейчас же!» И тогда в синей и вязкой воде ночи во мне всплывает ужасная мысль. Я представляю себе, что иду туда, в прихожую, роюсь в своей докторской сумке, достаю скальпель и отрезаю себе мужское хозяйство. Потом открываю окно и швыряю все это вниз, на тротуар, может, кошкам, а может, и Италии — если только она там. Вот, Крапива, держи, это отец твоего ребенка. И тут я сжимаю ноги, сжимаю изо всех сил — и просыпаюсь. Какой это ужас, Анджела, когда жизнь, дождавшись ночи, вгрызается в тебя.
Сигнал вызова монотонно звучал в моей трубке, безответно раздавался в ее хижине — вдали от меня, от моей руки, от моего уха. В десять утра ее не было. Не было ее в полдень. Не было в шесть вечера. Где же она? Прибиралась в какой-нибудь конторе, замывала пол в каком-нибудь сортире? Шла по городским улицам, держась поближе к стенам, с тем самым осунувшимся лицом, которое я у нее видел в последний раз в кафе, когда она была неприятна, невыносима? О, как унизительны такие истории, когда они идут к своему гибельному завершению… Когда каждый из любовников отрывается от идеального силуэта своего партнера и глядит на проясненное, настоящее его изображение, не приукрашенное собственными любовными вожделениями. Потом ты делаешь вид, что ничего такого не случилось, но от любви ты в какой-то степени уже перешел к ярости, потому что человеку свойственно испытывать ярость к тому, кто заставил его поверить в иллюзию. Да, Анджела, это именно так.
Дело в том, что я в этом кафе взглянул на нее просто как на случайную прохожую, как на одно из тех бесполезных тел, которые загромождают мир, улицы, автобусы. В таких телах я каждый день копаюсь без радости и без сострадания.
Мой хирургический взгляд спустился тогда от ее глаз к руке, на которую она опиралась подбородком, разглядел ее без всякой предвзятости, отметил маленькие некрасивости — легкий пушок под подбородком, кривоватый мизинец, две кольцеобразные морщины на шее.
Я смог глядеть на нее прямо, как глядит посторонний, поштучно отмечая все ее мелкие несуразности. Вот и сейчас до меня снова донеслось недужное ее дыхание. Оно шло от измученного тела, оно было подобно дыханию моих больных, когда они просыпаются после анестезии.
Телефон у нее вовсе не был выключен, анонимный оператор подтвердил мне это металлическим голосом, но она не отвечала. Возможно, она была дома и безразлично давала звонкам телефона лететь над своим свернувшимся в клубок телом, проникать в нее, хлестать ее своей занудной монотонностью, заставлять ежиться. Но ведь это был единственный способ сказать ей, что я ее не покинул. И вот я продолжал набирать ее номер, воображать, что при помощи этого унылого гудения я веду с нею диалог, — и так до самого вечера.
Из клиники я вышел измотанный, по пути домой я несколько раз проскакивал перекрестки, не дожидаясь зеленого сигнала. Я глотал километры дороги и многочисленные светофоры, укоризненно глядевшие на меня своими расширенными очами… Я больше никогда не освобожусь от нее, мысли о ней будут преследовать меня повсюду. Италия довлела надо мной, делала свои засечки на всех моих намерениях. Голос ее молотил по моим вискам, он присутствовал так явно, что я то и дело озирался, ища ее. Если бы она была рядом, в своем заношенном жакете, со своими белыми ладошками, по которым бегут голубые жилки, и глазами неопределенного цвета, — может быть, тогда не вспоминать ее было бы намного легче.
Нора заключила меня в объятия, я ощутил, как размягченная губная помада поехала по моей щеке. Она и Дуилио решили у нас отужинать, ужин был уже в самом разгаре.
— Поздравляю, будущий папочка!
— Спасибо.
— Это же грандиозная новость!
— Я сейчас вернусь, только руки помою.
Нора с другого конца стола швыряет пакетик в белой веленевой бумаге. Эльза сидит в задумчивости, поймать его на лету она не сумела, пакетик падает в рыбную подливку. Она вытаскивает его оттуда и обтирает салфеткой.
— Мама, я же тебе сказала, не надо этого делать.
— Да это я так, в качестве доброго пожелания. Первая распашонка, ты учти, должна быть новенькой — и непременно из шелка.
Эльза так и не хочет брать подарок, она передает его мне:
— Держи, ты рад? Вот у нас уже и распашонка есть.
Она смеется, но я-то знаю: она раздражена. Она не хочет подарков для ребенка, для этого еще не пришло время. Распашонка эта, в сущности, носовой платок с двумя дырками; я просовываю в них свои нелепо крупные пальцы. На столе закончилась вода, я встаю, иду наполнить кувшин. Я открываю кран, шум воды заглушает доносящиеся из столовой голоса. Семейство занято беседой, лица и руки в движении. Для меня все они остались за этим стеклом, за таким же запотевшим стеклом, за какое я помещаю весь мир, когда он мне не нужен и я ему тоже. Эльза разговаривает со своим отцом, трогает его за локоть. На стекле я вижу ее совершенно отдельно, как бы выделяющейся на облачке из некой дымки, вижу очень ясно. Она снова стала центром вселенной, хрупкости того странного вечера словно и не бывало… Всего несколько дней прошло, но нет уже и в помине той совсем нежданной и такой трогательной неуверенности. Она снова стала крепкой, не знающей устали, разве что таинственности у нее прибавилось. И даже взгляды, что она на меня бросает, это всегдашние ее взгляды, внешне участливые, а в сущности-то никакие, просто рассеянные. Она во мне больше не нуждается.
Я возвращаюсь в столовую с полным кувшином, всем наливаю воды. «Извините», — говорю я в пространство и иду к себе. Я даже и дверь не позаботился как следует закрыть, так я тороплюсь набрать ее номер.
Ее там не было, ее там не было даже и вечером. Я положил трубку, я положил на место мое одиночество, которое я ощущал в этот вечер повсюду — в отяжелевшей руке, в ухе, в тишине моего кабинета. Я сидел в темноте; силуэтом в проеме двери возникла Нора, силуэт был похож на огромную ворону. Свет, шедший из коридора, едва ее озарял, она взглядом искала меня в темноте. Это длилось совсем немного, но за это время у меня появилось ощущение, что она что-то схватила. И дело было вовсе не в том, что я сидел в темноте, один, с телефонной трубкой в руках, и этим дал ей почувствовать двойственность моей жизни, — а само мое тело было совсем, совсем другим, нежели там, в гостиной. Опущенные, словно обломившиеся, плечи, напряженный взгляд… — слишком далек я был в этот миг от самого себя. Какая-то внезапная близость по воле случая (она поднялась из-за стола, пошла за сигаретами, забытыми в сумке у входной двери) вдруг установилась между нами. Это поразительно, Анджела, но порою самым не предназначенным для этого людям вдруг удается в нас проникнуть. Нора сделала шаг ко мне:
— Тимо…
— Да?
— У меня родимое пятно на спине, оно что-то стало разрастаться, я хотела тебе показать.
Сейчас три часа утра, твоя мать спит — все совсем как раньше. Тело ее темнеет, словно гора на закате, оно — темная непроницаемая масса. Оставить ее, пожалуй, не так уж трудно, как я думаю, достаточно просто одеться и уйти. Да, против меня стеною встанут они все — она, ее семейство, наши друзья. А ведь она на моем-то месте не стала бы сомневаться, она бы просто выкинула меня с заднего нашего балкона — точно так же, как выкинула чуть раньше пакет с мусором.
Дождик был мелкий, как пудра, он только увлажнял меня, промочить ему было не под силу. Я поеживался в пальто, куда-то шагая; точной цели у меня не было, я просто хотел, чтобы дома эта ночь не обернулась против меня. Усталости я не ощущал, нога несли меня легко. За ужином я ел мало, а то, что съел, уже давно переварилось. На улицах было пустынно и тихо. Только некоторое время спустя я заметил, что тишина не была полной, что асфальт потаенно стенал. Ночью город превращается в мир, покинутый людьми, но как бы омытый их присутствием. Какие-то люди произносят слова любви, еще какие-то должны расстаться, вот на какой-то террасе залаяла собака, вот куда-то торопится священник. Проезжает «скорая помощь», она везет какого-то занедужившего человека в ту самую больницу, где я работаю. Вот проститутка, переступая темными, как ночь, ногами, возвращается домой, а ее сутенер уже перестал ее ждать, он спит, громоздясь на постели, словно незыблемая и внушающая страх гора, в точности как Эльза. Потому что во сне все люди друг на друга похожи — для тех, кто не спит, для тех, кто знает, что заснуть он не сможет.
Я шел по городу, и любое пятно, маячившее впереди, я воспринимал как Италию — Италией были деревья, излучавшие какое-то странное сияние, и металлические силуэты запаркованных машин, и фонарные столбы, которые сгибались, следуя за изгибами собственного света, — и даже балконы и карнизы наверху.
Словно бы тело Италии безмерно выросло и теперь властвовало над городом.
Я обнял какое-то дерево, тесно прижался к массивному и влажному стволу. Приникая к нему, я заметил, что уже давно хотел это сделать, но осознаю это только сейчас.
Может статься, она покончила с собой, поэтому и не отвечает на звонки. Серая ее рука свешивается из ванны, в которой больше ржавчины, чем эмали… свернулась пластиковая занавеска, которую она сорвала, в последний раз пытаясь вздохнуть. Она умерла, думая обо мне, пытаясь обнять — или прогнать меня в последний раз. Сейчас ночь, вода, наверное, уже совсем остыла. Сначала вода, конечно, была горячей-прегорячей, чтобы кровь вытекала побыстрее из ее разрезанных запястий. Что же она пустила в ход — свой перочинный ножичек или бритвенное лезвие, которое я там оставил? Очень важно, какой инструмент человек выбирает, чтобы лишить себя жизни, — этот инструмент уже сам по себе является завещанием.
Из темноты доносится крик. Я наткнулся на что-то вроде мешка с тряпками — на тротуаре спит человек. Он высовывает голову из своего затхлого гнезда.
— У меня ничего нет!
Он заволновался, он кричит, он думает, что я хочу его обобрать, — но что же у него можно отнять? Эту кучу сопревших тряпок? Зубы, которых у него нет? Это ведь видно, он широко разинул рот, и хриплый стон вылетает из зияющей его глотки…
— Извините меня, я споткнулся.
С чем я соприкоснулся? Что за миазмы я вдыхаю? От этого человека исходит ужаснейший запах, так воняют дохлые собаки, валяющиеся на обочинах дорог. От Италии тоже скверно пахло, когда на нее обрушилась ее трагедия, когда она поняла, что я вот-вот ее оставлю, что я не стану содержать ни ее, ни ребенка, что я просто в очередной раз предложу ей денег… Мне хочется удрать, но я, наоборот, удерживаю этого человека всем своим телом. Я висну на его грязной шее, хватаюсь за его свалявшиеся колтуном волосы — и вдыхаю, вдыхаю этот запах прелой псины.
Я, Анджела, наверняка пытался тогда подцепить какую-нибудь заразу — она непререкаемо отбросила бы меня по ту сторону черты, в то болото между морем и городом, где жила единственная душа, которую я по-настоящему любил. Моя ночная встреча с грязью никак не желала заканчиваться. Более того, теперь рука этого бродяги обвивала мою талию, я видел его лицо, изборожденное почерневшими складками, он искал меня в нише, в которую я от него было шарахнулся. И он таки меня нашел, стал гладить по голове, он был милостив, словно священник, отпускающий грехи убийце. А заслуживал ли я, дочка, подобного милосердия? В этом скудно освещенном углу бродяга оказывал мне гостеприимство, поддерживал меня и куда-то приглашал. Мы оба стояли на мокрой улице, где он жил своими мечтами, куда теперь и я принес свои мечты; и вот я стоял, опершись об эту затхлую человеческую оболочку, одновременно живую и безжизненную, такую далекую от моего дома с паркетным полом и рюмочками виски. А ведь и любовь для меня была чем-то подобным, она была бесприютной сиротой, она была спасательным кругом, брошенным мне. В самый последний миг судьба, сжалившись надо мной, поднесла мне этот детский рожок и дала из него отпить.
— Вина хочешь?
Из-под картонных коробок он вытащил бутыль с вином и протянул ее мне. Я пил — и думал об отце. Отец умер на улице, он упал на тротуар прямо среди потока прохожих, соскользнул на землю вдоль опущенного жалюзи закрытого магазина, поднеся руку к глотке, через которую улетучивалась его жизнь.
Перед тем как пойти дальше, я дал бродяге денег — отдал все, что при мне было, залез пальцами в отделение бумажника и вытащил всю пачку. Он спрятал деньги куда-то под лохмотья. Его обуял страх, он боялся, что я передумаю. Недоверчивым взглядом он проводил меня до самого перекрестка, за которым я исчез.
Темнота начинала обесцвечиваться, разбавленная дождем, — дождь так и не прекращался, он был легким, но беспрерывным. Я вел машину в этом колеблющемся свете, и фары встречных машин время от времени ударяли мне в лицо. Две монахини-филиппинки стояли на остановке автобуса под маленькими зонтиками; открыл свои двери какой-то бар; стопка подмоченных газет была сброшена возле киоска, еще запертого. На место я добрался совсем усталым, эта беспросветная, бессонная ночь меня доконала. Сейчас я смогу заснуть в ее объятиях. И только потом мы примемся собирать воедино осколки нашего будущего. Что до меня, я уже провел этой долгой ночью свое генеральное сражение. Говорить мне ничего не придется, я просто прижму ее к себе. Из машины я вышел с зарозовевшими щеками: печка грела хорошо. Мостовая была сухой, очень может быть, что тут дождь не шел вовсе. Отсутствие здесь дождя, который преследовал меня всю ночь, словно бы говорило, что борьба закончена, что Италия ждет меня и что там, у нее, тепло, сухо и надежно.
Я наполовину поднялся уже по второму маршу лестницы, когда услышал, как зажужжал и стал опускаться лифт, потом снизу донеслось цоканье женских каблучков и стало отдаваться в подворотне. Я бегом спустился обратно и увидел ее спину, она выходила.
— Италия!
Я догнал ее, когда она уже поворачивала за угол, я даже не посмотрел на нее, просто обнял. Она покорно стояла, не подняла рук, не изменила позы. Поверх ее головы, которую я прижал к своему плечу, я видел — рука ее внизу, ладонь прижата к бедру. Сейчас она ее поднимет, сейчас она закинет обе руки мне на шею, обмякнет, и я ее подхвачу. Однако она не двинулась, осталась в неподвижности, мое дыхание обрело привычный ритм, и я услышал биение ее сердца. Удары сердца были глубокими и ровными. Она была теплой, она была живой, все прочее не имело никакого значения. Несколько ласк вернут ее мне, я же ее знал, она давала себя любить, не устраивая лишних испытаний гордостью. Я оторвался от нее, взглянул в глаза.
— И куда же ты шла?
— На цветочный рынок.
— Куда, куда?
— Я там работаю.
— Как давно?
— Недавно.
Подведенные черной тушью серые глаза были неподвижны, на лице появилось какое-то более взрослое выражение. Но она мне была необходима, и это, только это придавало мне сейчас смелости.
— Как поживаешь?
— У меня все хорошо.
Я положил ладонь ей на живот:
— А он… он как поживает?
Она, Анджела, ничего не ответила. И я тут же почувствовал за спиной всю тяжесть этой подворотни, а сквозь мокрую одежду до меня вдруг добрался холод. Я взял ее ладони и вместе со своими поднес к ее животу, который дышал под платьем, слишком легким для этой холодной уже поры, для этого рассвета, лишенного солнца. Руки ее последовали за моими — безвольно, безо всякого сопротивления, как два осенних листка, попавшие в поток. Мне пришел на ум тот красный листок, первый листок осени, упавший на ветровое стекло моей машины там, возле клиники.
— Я сделала аборт.
Я смотрел в ее ясные, совершенно бесстрастные глаза и отрицательно качал головой — вернее, не я, а мое сердце.
— Это неправда…
Я, оказывается, тряс ее, я готов был убить ее.
— Когда ты это сделала?
— Я это сделала.
Она вовсе не выглядела опечаленной, она сочувствовала мне, это было в ее остановившемся каменном взгляде.
— Почему ты ничего мне не сказала? Почему ты меня не нашла? Я ведь хотел… я действительно хотел…
— На следующий день ты бы передумал.
Теперь она меня оставит, теперь я потеряю ее, теперь, когда моя жизнь уже не продолжается внутри ее жизни. Я впал в отчаяние, я осыпал ее легкими стремительными поцелуями, которые падали на ее бесстрастное лицо словно град.
О, не важно, не важно, мы наделаем других детей. Мы наделаем их завтра, а то и прямо сейчас. Сейчас мы придем к тебе и займемся любовью на этом бахромчатом покрывале, ты прижмешься ко мне и снова забеременеешь. Мы отправимся в Сомали, и дом наш наполнится детьми, дети будут лежать в колыбельках, в гамаках, на циновках…
Но мы уже превратились в фотографию, Анджела. Мы были одной из тех фотографий, где двое любовников стоят рядом, соприкасаясь плечами, только теперь это бывшие любовники, и фотография разорвана пополам, и линия разрыва как раз между их плечами и проходит. Сейчас она пойдет подрезать цветочные стебли, будет продавать цветы разным неизвестным людям. Какому-нибудь влюбленному… человеку, идущему на кладбище… человеку, у которого только что родился сын…
— Где ты сделала аборт?
— У цыган.
— Ты с ума сошла… Тебе надо было прийти ко мне в больницу.
— Я не люблю больниц.
Ты не любишь хирургов, подумалось мне.
— Тебе надо поехать со мной.
— Оставь, пожалуйста, я хорошо себя чувствую.
Она высвободила свою руку. Я больше уже не был ее мужчиной. Моя рука была для нее совершенно посторонней рукой. У нее снова было нейтральное лицо, лицо для всех, на нем не было ни одного из тех бесчисленных выражений, которые я за ней знал. Пепельный рассветный свет падал на ее уши, скользил по ее щекам, окрашенным румянами, придававшими ей якобы здоровый вид. Она стояла передо мной, а на самом деле уже целиком ушла в свою жизнь. Рассеянная, уже анонимная, она была похожа на одну из тех влажных ладоней, из которых на рынке мы получаем сдачу.
— Ну, я пошла.
— Я тебя провожу.
— Это ни к чему.
Я уселся на краешек тротуара и сидел, пока она не скрылась из виду. Я не смотрел на нее, сидел уронив голову в ладони. Сидел так, пока не замерли ее шаги, и некоторое время спустя, когда ничего, кроме тишины, мне уже не осталось. Телефон напрасно трезвонил в ее доме, а она в это время лежала в каком-то десятке метров от дома, внутри одного из этих вдрызг разбитых таборных фургончиков, и какая-то цыганская мегера копалась в ее внутренностях своим крючком — возможно, та самая, что научила ее читать будущее по руке. Чтобы не кричать, Италия зажала в зубах тряпку. И история с нашим ребенком на этом закончилась.
Зачем я все это тебе рассказываю? Вряд ли мне удастся дать тебе ответ… один из моих точных, коротких, «хирургических», как ты их называешь, ответов. Жизнь кровоточит, и эта кровь копится в моих висках. Совсем как гематома в твоей черепной коробке. Теперь-то я понимаю, Анджела, это ты оперируешь меня.
Я не ищу твоего прощения и не пытаюсь воспользоваться путешествием, в котором ты пребываешь. Поверь мне, суд над собою я совершил много лет тому назад, сидя на тротуаре. И приговор вышел непререкаемый, не зависящий от времени, похожий на могильный камень. Я виновен, и мои руки это знают.
Но знала бы ты, сколько раз я пытался вообразить себе этого неродившегося ребенка. Я видел, как он растет рядом с тобою, для меня он постоянно был твоим несчастным близнецом. Я пытался его похоронить — напрасное занятие. Он возвращался, когда хотел, он вместе со мною шагал по улице, он был в моих стареющих костях. Он виделся мне во всех беззащитных существах — в безволосых детишках, лежащих на отделении детской онкологии, и даже в ежике, которого я раздавил на деревенском проселке. Он возвращался во всех обидах, которые я тебе нанес.
Ты помнишь кружок дзюдо? Ты не хотела в него поступать, но я тебя заставил, своими способами: молчанием, особыми немыми упреками, которые заставляют тебя подчиниться, но сначала огорчают. Я постоянно кружил вокруг этого видавшего виды спортивного зала с его подержанными спортивными снарядами, пожилыми наставниками, потертой боксерской грушей, облупившимся линолеумом. Я выходил из машины, принюхивался к запаху пота, глядел на лица сражающихся, приносил домой брошюрки с расписанием занятий. Что сказать тебе, Анджела? Это старая песня. Дело ведь в том, что мне, еще мальчишкой, хотелось стать чемпионом какого-нибудь из боевых искусств, проникнуть как-нибудь ночью в такой вот зал, где все в особых майках, и с настоящими, бугристыми мускулами, и с особыми, суровыми лицами, и обзавестись, не снимая пиджака и очков, не лишаясь приличных манер, этаким невидимым и неоспоримым могуществом. Как это здорово — ты делаешь пару движений — и сбиваешь с ног кого угодно, коллегу-врача или вон того санитара-амбала, на которого и поглядеть-то страшно. Все это были мечты трусоватого человека, изнеженного мальчика, так ведь можно сказать — и это будет правдой. Весь этот букет чувств, отчасти достойных порицания, а отчасти патетичных, присутствовал, но присутствовало и другое. Было еще и никому не ведомое желание тебя согнуть, сделать тебе какую-нибудь каверзу — мне хотелось переложить свою подлую жизнь на твои плечи. И при этом были все условия, чтобы сделать это, не запятнав себя ничьими упреками. Дзюдо считалось приличным видом спорта, и даже твоя мать не сумела ничего возразить, пытливо вглядевшись в мою отцовскую физиономию. Разумеется, было еще и твое желание заниматься танцами — ты ведь обожала передвигаться из комнаты в комнату на носочках, обвязавшись вокруг бедер материнским шарфом. Ты, Анджела, хотела танцевать. Да только для танцев ты была слишком высокого роста, ты гораздо больше подходила для дзюдо. Это хороший вид спорта, сказал я, он дисциплинирует. Там нужно быть честным, уважать дух борьбы, уважать товарищей — как мальчишек, так и девчонок. Я взял тебя за ручку, купил тебе специальные мягкие ботинки и отвел в этот подвальный спортивный зальчик.
И вот ты одета в белую куртку, и жесткий пояс обвивает твои бока. Ты сражалась без малейшей радости, и только желание не быть брошенной на ковер заставляло тебя сопротивляться. Когда я приходил на тебя поглядеть, ты сражалась ради меня. Борцовская куртка тебе не нравилась: она была жесткой, похожей на мешок. Ты мечтала о кисейных платьях, о туфельках с подмелованными носочками, ты хотела чувствовать себя невесомо-легкой. А приходилось вечно выходить против одной и той же партнерши, крепкой девочки с прической в виде конского хвоста, вздымавшегося в воздухе, словно хлыст, — она сразу хватала тебя за пояс. Она была крепкой и ловкой, ты же — худышка, и движения у тебя какие-то деревянные. Я лез к тебе с советами: «Будь поэластичнее при отработке приемов». Но ты не могла быть поэластичнее. Слишком многое ты вкладывала в эти поединки.
Я усаживался на один из стульчиков, попавших сюда из какого-то детского сада, вместе с прочими родителями, сгрудившимися у шнура. Ты сидела на корточках на уголке голубого резинового ковра, скрестив босые ступни, ожидая своей очереди. Ты адресовала мне кисловатую улыбку, ты боялась наставника, боялась приемов, которые плохо тебе давались, и девчонок, бывших куда раскованнее тебя, — их наказывали гораздо меньше. Приходила твоя очередь, ты поднималась, сгибалась в приветственном поклоне, тренер выкрикивал названия приемов, ты выполняла их — нервозно и неуверенно.
Щеки втянуты, губы прикушены. Когда нападала ты, то так смотрела на свою партнершу, словно умоляла ее поддаться, не противиться. А когда нападали на тебя, ты тут же валилась как мешок. Сколько же тебе досталось тумаков! Вспотевшая, побежденная, со съехавшей на сторону курткой, ты отвешивала поклон, уходила за пределы татами.
«Ну, ты ведь рада, скажи?» — спрашивал я тебя в машине. Ты не была рада, ты была без сил. «Когда падаешь на татами, то ведь не больно, правда?» Неправда, больно! Ты смотрела на меня, вся красная, слезы так и готовы были брызнуть, взглядом ты спрашивала меня: «Для чего?»
Вот именно, для чего? У нас ведь время мирное, так для чего же эти бесполезные поединки? Для того, чтобы ты была крепче, чтобы научилась дисциплине… Но крепче я тебя не сделал, а навредить — навредил: я отнял у тебя силу, лишил природной веселости. Прости меня.
В один прекрасный день ты бросила дзюдо: в сентябре мы вернулись после отдыха на море, у тебя уже был оранжево-зеленый пояс. «Больше я туда не пойду, и точка», — сказала ты. Я не настаивал, оставил тебя в покое; я и сам порядком устал от всего этого и мимо спортивного зала проезжал уже вполне равнодушно. Лихорадочное увлечение дзюдо было погребено, и все это безумство тоже, а заодно и мой воображаемый сын. Отцовская придурь это была, придурь нашего брата насильника, который не знает, как же ему вырасти. И точка.
Все дело во времени. Время должно было проявить свое разъедающее действие, приняться за мою неспокойную совесть, заставить ее рассыпаться в порошок. Италия, в сущности-то, оказала мне большую услугу — она убрала из моей жизни последствия нашего приключения. Она не дала снова увезти себя в клинику, она пренебрегла обманчивой элегантностью этого приюта. И теперь я мог считать себя виновным лишь частично, я просто оставил женщину без помощи. В этом и проявилась моя низость.
Как-то вечером мне позвонил Манлио, и мы отправились полакомиться пиццей.
— Чем дело кончилось с твоей девушкой?
— Все утряслось.
— Ну а сам ты как поживаешь?
За столиком чуть подальше курит светловолосая женщина, я вижу ее со спины, вижу только, как из-за волос поднимается дым, и еще лицо мужчины, сидящего перед нею. По выражению его лица я пытаюсь понять, какое лицо у нее.
— Не знаю, — говорю я, — я жду.
— И чего же ты ждешь?
— Не знаю.
А жду я, пока эта женщина обернется, — может, она на нее похожа?
Иногда я заезжаю к Италии на рынок. Это происходит в ту пору, когда прилавки уже разбираются, я нахожу ее среди целой груды увядших цветов. Кивком головы она меня приветствует. Она складывает пустые ящики, переносит горшки с нераспроданными растениями в маленький фургончик, покрытый зеленой клеенкой, он запаркован тут же, позади прилавка. Я жду, пока она закончит работу, стою в элегантном костюме посреди этого мокрого цветочного развала. Италия снимает резиновые сапоги, надевает туфли. Когда она усаживается в машину, мы общаемся без особой радости, но вполне благожелательно, словно друзья, побитые одной и той же палкой. Или как родители, потерявшие сына. Сейчас мы, безо всякого сомнения, двое отставников. Мы расхаживаем возле открытой раны, нам нужно внимательно следить за словами.
— Как дела?
— Ничего, а у тебя?
— Устала?
— Нет, совсем не устала.
Она никогда не устает, она только сжимает ладони, потрескавшиеся от холода. Она прибавила в росте, ее лоб кажется гораздо больше, а плечи как-то сузились. Она никогда не опирается на спинку, сидит, чуть наклонившись вперед, не хочет поддаваться соблазну комфорта. Смотрит на мир, находящийся за стеклами, на мир, который нас не защитил.
Словно двое выздоравливающих, мы уповаем на целительное действие времени, а пока что движение за окнами идет своим чередом и дни становятся все короче. Огни витрин отражаются в радужке глаз Италии, и она дает им там отражаться, не придавая этому значения. Я больше ее не трогаю, после аборта к женщине не нужно притрагиваться. А кроме того, мне страшно даже вообразить ее обнаженной, страшно прикоснуться руками к боли, что она носит в себе, что притаилась под ее отсыревшим платьем. Она слишком мерзнет на рынке, нос у нее покраснел. Вот она вытаскивает из кармана мокрый уже платок, сморкается. Я как-то привез ей витамины, она меня поблагодарила, но я не уверен, что она их принимает. Как-то ненормально, что время проходит вот так. Это не для нас. Мы не друзья и никогда ими не будем. Мы стали любовниками еще прежде, чем познакомились, очертя голову мы принялись обмениваться плотью. А сейчас между нами установилась такая странная учтивость. Я смотрю на нее и спрашиваю себя, что общего у нас с этим безжизненным монотонным дождем. Не может все кончиться вот так, должен быть какой-то крик, что-то ведь должно быть… Может статься, какой-то демон налетит на нас и сожжет дотла, — ну не можем же мы закончить тут, на ничейной полосе.
Надо сменить обстановку. Ее дом внушает мне страх — это покрывало табачного цвета, голый камин, слепой пес — и обезьяна на стене, с детским рожком в лапах, как некое издевательство. И вот однажды я спрашиваю, не хочется ли ей провести со мной время наедине в какой-нибудь гостинице.