Не уходи Норк Алекс
Бьянка подхватывает пуповину, освобождает твою голову, перерезает пуповину. Потом черная рука акушерки слегка шлепает тебя по спине. Твое лицо так измазано, что понять, какая ты, невозможно. Ты синяя. Ты почувствовала шлепок, но не шевелишься, остаешься висеть на руке, словно кучка потрохов какого-то зверя. Там, за стеной из сатинированного стекла, делящей родильный зал, дежурит неонатолог. Бьянка с тобой на руках устремляется к нему. Мне уже их не увидеть, по стеклу мелькают только тени. Слышу, как включили аспиратор, это значит, что горло у тебя забито слизью, его прочищают. Ты так еще и не заплакала, ты еще не ожила. Эльза, багровая, вся в поту, смотрит на меня. В ее взгляде неверие, и в моем тоже. Оба мы думаем об одном: это невозможно, этого не может быть… Рука у Эльзы вдруг становится ледяной, и таким же становится лицо. Пауза продлилась совсем недолго, Анджела, но это была адская пауза. Я увидел Италию и себя внутри нее, увидел каждую нашу встречу, все это бесконечное число наших любовных свиданий. Наказать себя — это единственный способ, который есть в моем распоряжении, мне нужно самому положить голову под нож этой уже взведенной гильотины. Я смотрю на твою мать — возможно, и она тоже сейчас чего-то себя лишает ради того, чтобы спасти твою жизнь. Я хватаю за шиворот своего демона, того, что неотступно стоит у меня за спиною, постоянно забирается в мошонку, я говорю ему: Оставь в живых мою девочку, и я откажусь от Италии!
И тут долгожданный крик доносится. Пронзительный, громкий, изумительный крик, первый твой крик, я и твоя мать готовы схватить его нашими мокрыми от пота ладонями. По виску Эльзы сползает слеза и теряется где-то в ее волосах. Радость не бывает мгновенной, она развертывается во времени, она безмятежна и медлительна. Аспиратор выключили, все вещи мира сего возвращаются на полагающиеся им места. Теперь все сделки, заключенные с дьяволом, утрачивают всякое значение. Ты появляешься в родилке на руках Кенту — этакая красненькая обезьянка, завернутая в белый лоскут. Я встречаю тебя, окидываю внимательным взглядом. Ты невероятно некрасива. Ты сказочно прекрасна. У тебя рельефные, отчетливо обозначенные губы, выделяющиеся на фоне совсем еще сморщенного личика; подпухшие глаза полузакрыты — все это освещение, такое неожиданное, им явно мешает. Я поднимаю локоть, чтобы защитить тебя от этого неудобного снопа света, который вырывается из так и не погашенной бестеневой люстры. Это первый мой поступок, который я совершаю ради тебя, первое мое движение, призванное тебя защитить. Одновременно я наклоняюсь над твоей матерью. Она на тебя смотрит, и лицо у нее такое, что забыть его мне не удастся никогда. В этом лице удовлетворение, и изумленность, и легкая грустинка. Я понимаю, что оно выражает: в нем мгновенное осознание миссии, которую в этот миг препоручает ей жизнь. Еще минуту назад она была просто женщиной, изнемогавшей от физических усилий, — а сейчас она уже мать, и облик ее — олицетворение материнства. Заключенная в конус холодного света, падающего с потолка, с всклокоченными волосами, которых от пережитых потуг стало как бы больше, она приобрела мощь и обобщенность прототипа.
Твою мать пока что оставили в родильной для всяких послеродовых процедур, а я пешком, с тобой на руках, отправился по лестнице в палату. Ты была легонькой, но при этом весила столько, что я чувствовал себя совсем неподходящим для столь важной транспортной операции. К двери палаты уже была прикреплена розовая кокарда. Наконец-то мы с тобою остались одни. Я осторожно положил тебя на постель, наклонился и глядел на тебя. Я был твоим отцом, и при этом ты ничего не знала ни обо мне, ни о той жизни, которая прошлась по мне. Я был твоим отцом, мужчиной с крупными и трясущимися руками, со своим собственным запахом, въевшимся в кожные поры, мужчиной, дни которого уже сложились в целых сорок лет. Ты осталась в неподвижности, лежала, как я тебя положил, была похожа на опрокинутую черепашку, смотрела на меня водянистыми глазами, всей их серой глубиной. Возможно, ты спрашивала себя, куда же девалась теснота, в которой ты до этого пребывала. Ты не плакала, лежала паинька, завернутая в слишком просторный пакет из материи. Я отметил, что ты на меня похожа. Да, ты была крохотной, непонятной, но очень знакомой. Ты, Анджела, схватила почти все мои черты, ты пренебрегла красотой матери и выбрала мой не слишком привлекательный облик. И этот облик, став твоим, непостижимым образом приобрел изысканность и благородство. Нет, ты вовсе не выглядишь красавицей сегодняшнего дня, в тебе нет нужной для этого воинственности. У тебя совсем нетипичное лицо — в нем бесконечная мягкость и нежность, в нем доброта и молчаливость, это лицо, чуждое всякой сумрачности. Я и позже всегда находил тебя девочкой редкой. А тогда я прилег рядом, подобрал ноги, сам стал похож на ребенка в лоне матери. Тебе было несколько минут от роду, я смотрел на тебя и ощущал себя нечетким и расфокусированным, в точности таким, каким меня видела ты. Я спрашивал себя: вот ты пришла из этого белого-белого мира, не принесла ли ты оттуда немножко радости и для меня? На улице занималось утро, твое первое утро… Я оставил тебя в огромной постели и подошел к окну. Там, за террасой, в самом низу, проступали очертания сада. Воздух был мучнистым от тумана, солнце пока что не показывалось. Я вспомнил тот день, пасмурный и вязкий, который занимался между жилкорпусами и бараками, окружавшими прибежище Италии. Что она сейчас делает, на этой заре, едва обозначившей себя на небосводе светлыми брызгами? Наверное, только что вытянула через форточку какую-нибудь тряпку, повешенную за кухонным окном на проволоку, и теперь, подперев подбородок ладонью, рассматривает небо, разрезанное виадуком. Я вспомнил свою мать — ей было бы приятно понянчиться с внучкой. Она бы ее увозила на лето в эти огромные гостиницы с полупансионным обслуживанием. Надо же, бабушка и внучка… На обед там обходились просто бутербродом, ели прямо на постели, обсыпанной пляжным песком; на ужин давали минеральную воду в бутылке, заткнутой резиновой пробкой; скатерть по два дня не меняли. Но стучаться в материнскую могилу сейчас не годилось. Ты родилась, весила два килограмма семьсот граммов, и у тебя мечтательные глаза, такие же, как у меня.
День получился насыщенным. Палата наполнилась посетителями и цветами. Эльзины родители разгуливали между кроватью дочери и комнатой для новорожденных до самого вечера. Явились дальние родственники, явились близкие друзья. Бабушка Нора говорила без остановки, занимала гостей, всем объясняла, на кого ты похожа. Между визитами она наводила порядок в комнате, фрукты в сиропе ставила на подоконник, цветы — в вазы. Ее хлопоты, чрезмерные как всегда, действовали Эльзе на нервы, которая лежала в ошеломлении на кровати, скрестив руки на еще не опавшем животе, с браслетиком из розовой резины на запястье. Она поднимала брови и взглядом умоляла избавить ее от присутствия матери. Я брал Нору под ручку и вел в бар при клинике. Тебя пора уже было приучать к груди. Я наклонялся над Эльзой и помогал ей. Но ты, по-видимому, была гораздо опытнее нас, ты уже все прекрасно знала. Ты хватала материнский сосок и, насосавшись, засыпала. Я смотрел на вас обеих, сидя рядышком на стуле, и понимал, что самая главная в мире связь — это та, что установилась между вами.
К вечеру я был издерган, порядком устал. Передвинул стул к окну. Туман так целиком и не ушел, на нем и сейчас замешана наступившая темнота. В саду, среди клумб, зажглись фонари, вокруг каждого в туманном воздухе сразу образовался белесый ореол. Вот мимо осторожно пробирается автомобиль, выныривает из шпалер живой изгороди, молчаливо проплывает мимо моих глаз, мимо моего носа. Никто из нас в конце концов не выживет, весь этот цирк закончится, прекратится это неотчетливое мелькание предметов и машин в темноте, фонарей в тумане, моих глаз, отраженных в стекле. Я печальный человек, таким буду и впредь, — я буду человеком, который с подозрением рассматривает свой глаз, глядящий на него с поверхности стекла, человеком, которому никак не полюбить самого себя, который выживает вопреки отсутствию любви к самому себе. И что же я смогу дать тебе, дочка? Сейчас ты вернулась в свою колыбельку в палате для новорожденных, твоей матери нужен отдых. Поднос с нетронутым ужином стоит на кровати, а сама она теперь смотрит телевизор, звук совсем тихий, глаза у Эльзы совсем сонные. Чему я смогу тебя научить, — я, не верящий в радость, я, порицающий красоту, я, любящий женщину с худыми ягодицами, я, невозмутимо потрошащий человеческие тела, я, справляющий малую нужду у стенки и тайком льющий слезы? Возможно, когда-нибудь я расскажу тебе всю свою подноготную, возможно, в один прекрасный день ты сумеешь приласкать меня, и тебе покажется странным, что человеком, которого гладит твоя рука, являюсь я.
Рафаэлла идет через сад в жакете блекло-зеленого цвета. Она уже была здесь сразу после обеда, нащелкала кучу фотографий, даже плюхнулась на кровать рядом с Эльзой, чтобы сделать общий снимок на автоспуске, кровать так и закачалась под этой солидной ношей. Она тогда сказала, что вернется после работы, и вот сейчас Рафаэлла петляет среди клумб с пакетом в руках — это свеженькие птифуры: она и ее лучшая подруга будут лакомиться ими в этот знаменательный вечер. Вот она уже тут, выглядывает из-за полуоткрытой двери, конечно же, с непременной улыбкой. Эльза садится в кровати, они в очередной раз целуются.
— А где Анджела?
— В детской.
— Значит, курить можно.
Рафаэлла, с коричневой сигаретой во рту, разворачивает пакет с птифурами и раскладывает их прямо у Эльзы на животе. Я пользуюсь этим, чтобы глотнуть свежего воздуха: в палате чересчур жарко. Я шагаю сквозь вечерний туман, впрочем, недалеко. Захожу в буфет самообслуживания, что работает при клинике, оказываюсь рядом с такими же мужчинами, как я, они тоже стали отцами всего несколько часов назад. Несчастные бедолаги — кто в пиджаке, кто в плаще, синяки под глазами, подносики в руках. В буфете стоит полумрак, оно и немудрено — пол здесь вымощен плитками темного гранита, лампы испускают тусклый желтоватый свет из-под матовых колпаков. Папаши-новички пришли сюда перекусить. Еда у нас на тройку с минусом, но побыть тут, на задворках клиники, все-таки интересно: входя в клинику, человек попадает словно бы в колонию, и этот буфет — вроде штрафного изолятора. Сейчас уже поздновато, макароны стали совсем кляклыми, у эскалопов с ломтиком лимона края побурели, подливка похожа на обойный клей. Но никто не жалуется. Слышен тихий гул голосов — как в церкви, в очереди за причастием, — позвякивают стаканы, ножи и вилки. Кое-кто в задумчивости останавливается с подносом, отыскивает среди бутылочек с минеральной водой четвертинку вина, закрытую винтовой пробкой. Сначала размышляет, брать или не брать, потом все-таки берет, потому что — а пошло оно все нахрен! Сегодня праздник. Сегодня мой петух прибавил миру хлеба. И уж четвертушку-то мы с ним заслужили.
После этого они присаживаются и начинают есть, как едим мы, мужчины, когда с нами нет женщин. Быстро, раскованно, постоянно держа наготове увесистый кусок хлеба. Едим мы точно так же, как и мастурбируем, когда настают последние мгновения и дело стремительно идет к завершению. Я стою в уголке с бутылочкой пива и парой ломтиков сыра, отщипывая по маленькому кусочку — я так его и ем, без хлеба. Мои локти на крохотном столике, на нем видны следы тряпки, прошедшейся здесь совсем недавно, я рассматриваю спины себе подобных.
Я пробыл у Эльзы всю ночь. Лакированный фанерный топчан, на котором стоял телевизор, удалось превратить в кровать, — правда, она была коротка и узка. Но ложиться я и так не хочу, я раздобываю свеженькую, незапятнанную подушку и пристраиваю ее к стенке у себя за спиной, над креслом, на которое я уселся. Закрываю глаза, задремываю… Нет никаких определенных шумов, но и тишины тоже нет. Около двух часов ночи Эльза просит воды, я подношу ей стакан ко рту, губы у нее пересохли, почти потрескались.
— Побудь со мной.
Я растягиваюсь на ее королевской кровати — широкой, гладкой, со множеством подушек. Ночную рубашку Эльзы распирает набухшая грудь, от Эльзы крепко пахнет женским потом и лекарствами.
— Мне так и не удается заснуть, впечатление, что меня крутили в стиральной машине, — говорит она.
Через некоторое время она замолкает. Молчит она, молчат ее волосы. Пожалуй, она все же уснула. Я открываю дверь, выскальзываю в темноту коридора и иду по направлению к детской. Дверное стекло теперь занавешено марлей, за стеклом угадываются очертания колыбелей, их увеличенные тени. Я кладу руку на это стекло — за ним, в этой комнате, спит моя дочь. У нее маленькие багровые ручки и на лице глаза, похожие на закрытые раковины.
На рассвете Кенту вошла с тобой на руках, ты была теплой ото сна и розовой от умывания. На тебе новенький комбинезончик, белый с вышитыми розочками, личико вроде бы несколько разгладилось. А вот лицо твоей матери как-то обесцветилось, на коже проступила желтизна. Она наклонилась к тебе, ты же смотрела на нее мутноватыми еще глазами, караулила ее грудь, словно алчущая зверюшка.
— Я пойду, — говорю я.
Она чуть-чуть приподнимает голову. Я стою у изголовья кровати, помятый пиджак лежит на моем плече, я придерживаю его усталой рукой; у меня небритая физиономия, физиономия человека, не спавшего ночь. Взгляд Эльзы нежен, но внимателен, в нем угадывается трещинка некоего подозрения. Я двигаюсь к двери понемногу, словно ночная бабочка с набрякшими, отяжелевшими крыльями, которую заперли в комнате и выпустили только поутру.
— Ты когда вернешься?
Я услышал шум: что-то бухнуло и эхом отдалось у меня внутри, прямо в груди, такое бывает, когда во сне куда-то падаешь. Может, на самом деле ничего не произошло и грохот был штукой внутренней, акустическим завершением какой-то моей мысли… Впрочем, нет, должно быть, там все-таки что-то упало. Сначала раздался шум, дребезжание, потом все это оборвала стена — что-то металлическое с силой врезалось в стену. Э, да не каталка ли это?.. Ну да, это каталка — она энергично проехала по полу и влепилась в стену. Получается, что ты умерла… и после этого Альфредо бабахнул по каталке. Ты скончалась прямо у него на руках — как раз в тот момент, когда он решил, что все обошлось, — угасла внезапно и тихо, как гаснет огонек. После этого Альфредо обернулся, увидел каталку, на которой тебя привезли, и ударил по ней изо всех сил. Рукой, а может, и ногой. Этот шум был равносилен крику боли, и он имел место, он наверняка был. Я не могу пошевельнуться, я жду. Жду, что сейчас откроется дверь. Жду, что появятся красивые Адины ноги, принесут ли они мне помилование? Я ведь уже слышу легкую поступь Адиных босоножек, смягченную резиновыми ковриками на полу. Это идет она, мы с ней так условились. Она идет ко мне и ведать не ведает, что я сейчас вспоминаю, как ты родилась на свет. Тебе всего несколько часов от роду, и тебя приложили к переполненной молоком груди матери. Сейчас Ада идет ко мне, руки у нее наверняка потные и ледяные из-за испуга, который она пережила — и переживет еще раз, когда увидит мои глаза. Я слышу легкое шуршание ее ладоней, которые она на последних шагах медленно вытирает о халат. Теперь она здесь, она уже в проеме двери, но я на нее не смотрю, я смотрю только на ее ноги и жду.
Не говори, Ада, ничего не говори. И пожалуйста, не двигайся. У тебя из разреза халата выглядывает юбка, она серая, она подобна нашему с тобой возрасту. Тридцать лет тому назад я мог бы на тебе жениться, ты была самым молодым анестезиологом нашей больницы и самым талантливым. Я говорил тебе комплименты, ты в ответ молчала. Вплоть до того самого дня — когда бишь это было? Ты стояла на остановке автобуса, я притормозил, и в машине ты вдруг заговорила. Я до этого никогда не видел тебя без халата — у тебя, оказывается, была тонкая талия, бедра, занявшие все правое сиденье. Мне запомнилось твое колено, я его, кажется, погладил. А в общем-то, ты прошла мимо, и я тебя так толком и не заметил. Ну да ладно, что минуло, то минуло. Жизнь — это ведь склад невостребованных бандеролей, нераспечатанных бандеролей. А сами мы являемся тем, что у нас остается, тем, что мы успели урвать. Что-то ты теперь поделываешь, Ада? Ужинаешь по вечерам в какой-нибудь забегаловке? Почему ты не вышла замуж? Груди у тебя, наверное, уже староваты? Ты небось куришь? Хорошо ли обходились с тобою твои мужчины? На каком боку ты спишь? Ну что, моя дочка умерла?
Туда, к Италии, я ввалился, как медведь, как бизон со свалявшейся и грязной шерстью. Дверь у нее притворена, она открывается с трудом, что-то держит ее изнутри. Ставни закрыты, в доме темно, но темнота эта дневная, и какой-то свет сюда все же пробивается. Оказывается, дверь изнутри загораживали две большие сумки и несколько коробок. В комнате странный беспорядок, на шкафах не хватает многих вещей, стоит запах кофе и пыли. Я делаю несколько шагов по этому полуразоренному дому. Ступаю на порог кухни, там никого нет, есть только перевернутая грязная чашка на полочке возле раковины.
— Я здесь.
Италия лежит на кровати, опершись локтями на подушку, и глядит на пластиковые полосы занавески, которые я раздвинул, чтобы войти в кухню.
— Ты отдыхала, прости меня.
— Нет, я вовсе не спала.
Я приближаюсь и усаживаюсь возле нее, на кровати нет простыней. Италия одета, на ней синее глухое платье, по-видимому где-то позаимствованное, оно напоминает одно из платьев Эльзы. Туфли на ее ногах выделяются на голом матрасе. Теперь это туфли с большими вырезами, бордового цвета. Шея у нее напряжена и расширена, голова совсем ушла в плечи, а плечи кажутся меньше из-за ее нескладной позы.
— Я сейчас поеду.
— Куда?
— На вокзал… Уезжаю я отсюда, я ведь тебе говорила.
У нее на шее летний шарфик в цветочек, один его конец спускается на грудь, другой лежит сзади на матрасе. Лицо исхудавшее, жизнь ему придает косметика. Вид у Италии совсем отсутствующий, она выглядит транзитной пассажиркой.
— Девочка уже родилась, — говорю я.
Она в ответ не говорит ничего, однако ее взгляд спускается чуть ниже, кажется, на мои ладони. Потом она смотрит куда-то мимо меня, рассматривает все, что было и уже не будет, все, что мы с нею растеряли. И вслед за мною Италия вздыхает — на свой лад, совсем тихонько, подшмыгивая носом.
— Она красивая?
— Красивая.
— И как вы ее назвали?
— Анджелой.
— Ты счастлив?
Я беру концы ее шарфика, некоторое время бережно держу их в руках, потом вдруг дергаю.
— Как могу я быть счастлив? Как я могу?
Я заплакал, сам того не ожидая. Слезы льются крупные, они тихо стекают по моим небритым щекам.
— Я не могу без тебя жить, — бормочу я, — я не могу…
Она улыбается, качает головой:
— Да можешь, можешь.
И в ее взгляде мелькает какой-то огонек — это подавленный вызов, это ее всегдашнее тщательно скрываемое сострадание к себе самой и ко всем, кто находится с нею рядом.
— Мне надо ехать, я на поезд опаздываю, — говорит она.
Я рывком поднимаюсь на ноги, размашистым жестом вытираю глаза.
— Я тебя провожу.
— Чего ради?
Она встала. Она выглядит очень худой в этом темном, вплотную облегающем ее фигуру платье. Грудь как бы исчезла вовсе, обозначается только какая-то небольшая плоскость над грудной костью, там, где шелестит ее дыхание. Сбоку, в коротких волосах, у нее заколка, совершенно бесполезная, отсвечивающая в полутьме. Зеркало из комнаты еще не убрано, она оборачивается, делает несколько шагов к своему отражению, останавливается и смотрит. Подправляет пальцем брови — и этим единственным движением ограничивается, движением неброским и мне незнакомым. То ли это просто завершающий штрих в макияже, то ли жест прощания, пожелание себе благополучия в новой жизни.
Я наклоняюсь, поднимаю сумки. Она мне не мешает, тихо роняет «спасибо» и идет забрать свой жакет из шерстяных оческов. Жакет расстелен на диване, рукава его торчат в стороны, он похож на крест, ожидающий своей жертвы.
На пороге она оборачивается и снова смотрит на свой разоренный дом. Особой грусти в ней не видно, есть только поспешность и смутное беспокойство, как бы здесь чего-нибудь не забыть. Я, пожалуй, печалюсь куда больше. В этом доме мы любили друг друга. Мы любили на этом полу, покрытом плитами песчаника, и на диване, и на бахромчатом покрывале табачного цвета, и возле стены, и в ванной, и в кухне, мы любили при свете зари и в темноте безлунных ночей. И внезапно я понимаю, как дорог мне этот дом, — как раз в эту минуту он в очередной раз сотрясается от грузовика, проезжающего по виадуку.
Глаза Италии останавливаются на ножках дивана, на котором больше нет покрывала в цветочек, он покрыт куском бархата, грязного и истертого.
— Что ты ищешь?
— Ничего.
Но по ее глазам понятно, что чего-то здесь нет. Тогда я вспоминаю о псе, о его морде, постоянно торчавшей из-под этого продавленного дивана.
— Куда делся Инфаркт?
— Я его подарила.
— Кому?
— Цыганам.
А вот плакат остался на месте, обезьяна с детским рожком в лапах по-прежнему красуется на стене.
На улице я заметил, что она как-то странно покачивается на каблуках. Она плохо себя чувствовала, это было заметно. Я пристроил в багажнике обе сумки, потом вернулся к Италии, она стояла на другой стороне улицы. Взял у нее чемодан, который она сперва упрямо потащила сама.
Она не шевельнулась, дала мне унести чемодан. Неподвижно смотрела, как я закрываю багажник. Садясь в машину, нагнувшись, чтобы нырнуть на сиденье, она поморщилась, словно от внезапной боли.
— Что с тобой?
— Ничего.
Но через некоторое время, уже в пути, она поднесла руки к животу, погладила его сверху вниз — медленно, словно не желая, чтобы я это заметил.
Я не поехал на вокзал, даже и притворяться не стал, что еду через город, я сразу выехал на окружную и стал соображать, где же тут ответвление на нужную автостраду.
— Куда мы едем?
— Прямо на юг. Я тебя сам отвезу.
Скоро мы уже были на автостраде. Италия неодобрительно покачала головой, потом сдалась, покорно откинулась на спинку сиденья.
— За сколько времени мы доедем?
— Скорее, чем на поезде. Отдыхай.
Она закрыла глаза, но веки у нее трепетали. Вот она снова открыла глаза, повернула ко мне голову и, протянув ладонь, погладила мою ногу. От этой ее ласки я вздрогнул, это было даже не удовольствие, это было счастье, мне захотелось тут же остановиться у обочины, возле ограждения, и приняться ее любить, забраться внутрь ее такого милого, такого худенького остова.
— Подвинься поближе.
Она послушалась, положила мне на плечо свою миниатюрную голову, и мы стали вместе смотреть на автостраду. Она дышала тихо и ровно, и понемногу великий покой стал овладевать нами. День выдался не очень солнечный, погода стояла кислая, встречались даже полосы тумана. Движение было плотным. То и дело какой-нибудь фургон-тяжеловоз выходил из правого ряда и, спохватившись, начинал сигналить фарой. День, дочка, был самый обычный, ничего особенного, только вот за всю мою жизнь у меня не случалось такого удивительного путешествия. И когда я теперь, думая о своей жизни, хочу сделать себе приятное, я вновь и вновь вспоминаю эту нашу поездку. Вспоминаю скорость, которая там, снаружи, чиркала по корпусу машины, и нас самих, притихших внутри нее, вдыхающих что-то волшебное, избавляющее нас от мучительных забот, начисто снимающее усталость. Нас захлестнуло счастье, совершенно беспричинное, счастье неожиданное и бездонное. Похоже было, что само небо, это серое и анонимное небо, вдруг решило нас за что-то вознаградить.
Я и не помнил, чтобы когда-нибудь был в таком ладу с самим собой. Все во мне пришло в согласие: грудь под рубашкой, лоб, взгляд, руки, лежащие на баранке, легкая тяжесть ее головы на моем плече. Италия уснула, я боялся двигаться, не хотел ее будить, но иногда мне приходилось это делать — нужно было переключать скорости, а на ручке скоростей покоилась ее нога, каждый раз я убирал ее тихонько и нежно. Мне так трудно было любить ее, я ее отверг, отвернулся от нее, по моей вине она решила сделать аборт. Теперь все это позади. Она будет со мною всегда, наше бегство на юг представлялось мне первым настоящим шагом по дороге возвращения к ней. Да, эта поездка туда, в ее родные края, даст нам возможность все начать с начала. Мне так не терпелось скорее доехать до места, увидеть, как она выйдет из машины в этом синем платье, измявшемся за время долгой дороги. Вот ее белая ладонь, на фоне развевающихся концов шарфа, сигнализирует мне, чтобы я не шел за нею, чтобы я дал ей в одиночестве совершить первый шаг в свое ушедшее детство, — ведь поначалу это не радость, поначалу это прежде всего растерянность. Наверное, там, на ее родной земле, на паперти бедной, готовой развалиться церкви, я стану перед нею на колени, обниму ее ноги и в последний раз попрошу прощения. Потом мне уже не нужно будет это делать. С этих пор и впредь я буду любить ее, не доставляя ей боли.
Вот о чем я думал в это время, Анджела, а вовсе не о тебе. Ты родилась, ты была здорова, твоя мать чувствовала себя хорошо. Я напишу ей письмо, совсем коротенькое, все расскажу, не пытаясь оправдываться, — факты, одни только факты, это займет всего несколько строчек. Остальное — это уже только мое. Любовь невозможно объяснить. Она одинока, она сама себя обманывает и сама за это расплачивается. Я постараюсь побыстрее все поставить на свои места, избежать бессмысленных шагов. Прямо завтра я поговорю по телефону с Родольфо, он адвокат, он друг нашей семьи, пусть он договаривается с Эльзой. Я предоставлю ей распоряжаться всем, что у нас есть. Мне ничего не нужно, кроме женщины, что сидела рядом, и женщину эту я увозил с собой. Мы ехали по автостраде, которая сделалась теперь более ровной; пыльные пучки олеандров стали появляться справа и слева от ограждения. Освещение изменилось, день клонился к концу, световые контрасты стали менее резкими, но цвета поблекли; лицо Италии казалось почти лиловым. Справа, на сиденье, лежала ее полураскрытая ладошка и в такт движению машины колыхалась между ее ногой и моей. Я забрал эту ладошку в свою ладонь и держал крепко-крепко. Пусть попробует ее кто-нибудь у меня отнять, думал я, пусть только попробует.
Я притормозил у автогриля, мне хотелось пить, и нужно было заглянуть в туалет. Медленно я вытянул свое плечо из-под головы Италии, она тут же улеглась на сиденье и тихонько засопела. Снаружи вовсе не было холодно, я стал искать по карманам монеты, чтобы положить их в жестяную тарелку, одиноко стоящую на столике у входа в туалет. Мелочи у меня не оказалось, но у столика никто не появился, так что я справил нужду, не заплатив за это никакой дани. В баре оказался один-единственный посетитель — крепкий мужчина без пальто ел бутерброд. Я взял кофе в пластиковом стаканчике, бутылку минеральной воды, пачку печенья для Италии и вышел на воздух.
Я стоял у павильона автогриля и смотрел, как две машины заправляются бензином. Из одной вышел какой-то человек, расставил ноги, облокотился на крышу машины. Здесь воздух был совсем другим, солнце, которого не было видно целый день, показалось и тут же стало закатываться. Его ласковый свет вернул земле краски; земля, казалось, ликовала, наслаждалась, залитая этим благодатным розоватым заревом, похожим на драгоценный убор. Этот непривычный воздух, этот пламенеющий свет предваряли настоящий юг. Я глядел в зону техобслуживания, там были массивные, выкрашенные голубой краской щетки, ими мыли машины, сейчас они повисли без дела в ожидании клиентов. Я обернулся, поглядел на машину — Италия проснулась, смотрела на меня сквозь ветровое стекло, улыбалась. Жестом руки я ответил на ее улыбку.
Отъехав, мы тут же принялись веселиться. Италия включила радио, она знала слова песенок и подпевала своим хрипловатым голосом, поводя плечами. Скоро стало темнеть. Италия больше не пела, мы слушали голос диктора, извещавшего, что на море порядочное волнение.
Италию начала бить дрожь. Дрожали ее ноги, дрожали ладони, которые она прижимала к беленькой мягкой ямке на горле.
— Почему ты не надела чулок?
— Так ведь май месяц.
Я подкрутил печку. Через некоторое время я покрылся потом, но у Италии дрожь все еще не проходила.
— Не остановиться ли нам где-нибудь на ночь, так ведь лучше будет.
— Нет.
— Хотя бы перекусить, а?
— Я не голодна.
Дрожа, она смотрела вперед, на дорогу, ставшую совсем темной. Мы успели уже съехать с автострады и теперь в полном одиночестве двигались по муниципальному шоссе. Италия заранее объяснила мне, где сворачивать; теперь она была моим проводником. Она сомневалась и, пожалуй, даже волновалась: в темноте она с трудом узнавала знакомые места — еще бы, теперь здесь все выглядело по-иному.
— Сколько времени ты не была в этих краях?
— Много.
Она перед этим отдохнула, но было похоже, что даже прямо держать голову ей стоило большого труда. Я приложил ладонь к ее лбу — он пылал.
— У тебя температура, надо где-то заночевать.
Через несколько километров, в каком-то очередном селении (десяток неказистых домов, прилепившихся к кое-как освещенному куску дороги) мелькнула светящаяся вывеска, в вертикальной ее части значилось: Траттория, потом вывеска продолжалась по горизонтали, там буквы поменьше возвещали: комнаты, Zimmer. Я въехал на крохотную площадь, притер машину к обочине.
— Тебе чемодан понадобится?
Было темно, но я отчетливо видел — Италия осталась неподвижна.
— Мы приехали, пойдем.
Я помог ей выйти — нагнулся, обхватил за талию и почувствовал, как затрепетали все ее кости, глубокий вздох наполнил грудь — это она приказала себе: «встаем, выходим!» На улице теперь стало светлее — небо украсила полная, обширная луна, физиономия у нее была вполне благостная; шагая в обнимку, мы приостановились и стали на нее смотреть. Луна находилась так близко, что скорее была частью нас самих, нежели частью неба. Стоящая совсем низко, тяжелая, она уже не выглядела таинственной, она совсем очеловечилась.
Мы вошли в тратторию через застекленную дверь. Справа возвышалась буфетная стойка, за нею никого не было; слева открывался широкий унылый зал, в нем где попало сидели люди. Кое-кто ел, у большинства на столиках стояли только графинчики с вином. Все смотрели вверх, на экран телевизора, транслировали футбольный матч. Мы выбрали столик на отшибе, уселись. Некоторые посетители посмотрели на нас, но без особого интереса, тут же перевели взгляд обратно на экран.
Из кухни вышла женщина, на ходу вытирая руки о фартук. У нее было крестьянское лицо, его осеняла копна всклокоченных седеющих волос.
— У вас можно поесть?
— Официант уже ушел.
— Ветчины, колбасы, немножко сыру…
— Крестьянский суп будете?
— Спасибо, — сказал я, удивившись нежданной отзывчивости хозяйки.
— Я сейчас разогрею.
— А переночевать? У вас можно снять комнату?
Женщина посмотрела на Италию — гораздо дольше, чем это было нужно.
— На сколько дней?
Италия смогла съесть всего несколько ложек супа. Я глядел на ее темные короткие волосы — я к ним не успел еще привыкнуть, — на похудевшее лицо со множеством обозначившихся ямок и легких теней, на глухое синее платье — все это делало ее похожей на послушницу, не хватало только монашеской вуали. Я налил ей полный стакан вина, предложил за что-нибудь выпить, она в ответ придвинула свой стакан к моему, не приподняв его, — домашний тост, тост на салфетке. Такой же приземленный, как и сегодняшняя луна, которую мы могли прекрасно видеть через окно, забранное металлическим переплетом. Казалось, она не на шутку нами заинтересовалась. Я чуть-чуть опьянел, выпил целых три стакана вина — один за другим. В этом трактирчике, пропахшем приготовленной на долгий срок едой и дешевым вином, я чувствовал себя счастливым — я был с нею, я на несколько сотен километров отъехал от города, в котором столько лет жил какой-то крысиной жизнью. Я был счастлив оттого, что теперь начиналась другая жизнь, наша, оттого, что каждый ее кусочек будет удивительным, иначе просто и быть не могло. Италия по-прежнему была печальна, меня это стало пугать, я порывался веселиться, боялся, что и сам вот-вот загрущу. И еще я побаивался, что, любуясь этой луной, мы, не дай бог, затоскуем по чьему-нибудь сочувствию. И пил я, Анджела, потому, что ни о каком сочувствии думать не хотел. Я пил — и меня переполняла вера в будущее; жизнь, конечно же, даст мне возможность реабилитироваться, и у нас непременно будут еще дети, и я больше не испорчу ей ни единой радости, я до последнего своего дня буду дарить ей счастье. Я пил — и смотрел на нее, и мои глупые глаза сверкали этой верой в грядущее, и я не огорчался тому, что она ничего не ест, она просто устала. Ей надо было выспаться, навидаться снов, а я буду в это время ласкать ее на виду у дебелой луны, и, если моей женщине ночью захочется есть, я заберусь в эту темную кухню и что-нибудь оттуда стащу — ломоть хлеба, кусок баночной ветчины… А потом я, словно нашкодивший амур, буду смотреть, как она ест.
Италию вырвало прямо в тарелку. Спазм скрутил ее неожиданно, лицо у нее покраснело, темная вена вздулась на лбу. Она взяла салфетку и поднесла ко рту.
— Извини…
Я стиснул ее руку, неподвижно лежавшую на столе, рука оказалась на удивление горячей, липкой от пота.
— Это ты меня извини, я заставил тебя съесть ужин.
Она сделалась совсем белой, в глазах у нее мелькнуло странное выражение. Она прокашлялась, потом огляделась — не заметил ли кто-нибудь, как ей плохо. В зале публика не разговаривала, слышалось только жужжание телевизора и голос спортивного комментатора, следящего за движением мяча. За спиной Италии, в глубине, хозяйка всем телом толкнула дверь, приблизилась к нам и поставила на стол поднос с нарезанной мясной закуской. Там все было уложено с толком, между ломтиками колбасы, ветчины и рыбы выглядывали пучки зелени, лоснившиеся от оливкового масла, баклажаны, консервированные помидоры.
— Моя спутница неважно себя чувствует, вы не могли бы проводить нас в комнату?
Женщина смотрела растерянно, скорее всего, мы стали ей подозрительны.
— Вы простите нас, — сказал я и положил на стол бумажку в сто тысяч лир, а вместе с нею и свое удостоверение личности. — Потом я спущусь, принесу вам документ этой синьоры.
Она взяла деньги, медленно подошла к буфетной стойке, открыла какую-то металлическую коробку и передала нам ключ.
Комната оказалась просторной и чистой, просто в ней долго не открывали форточку. У стены стояла деревянная фанерованная кровать, рядом был такой же шкаф. Два полотенца, одно голубое, другое светло-бежевое, висели возле умывальника. Покрывало на кровати было зеленым, под цвет шторы, я откинул его. Италия уселась, тут же скорчилась, снова положила ладони на живот.
— У тебя месячные?
— Нет… — И она легла спиной на одеяло. Я снял с нее туфли, помог удобно положить ноги. Пристроил под голову подушку, подушка оказалась совсем тщедушной, тут же сплющилась; тогда я подложил и вторую, предназначенную мне, и голова ее немного приподнялась. В комнате так и не пропал этот странный запах, нездоровый, какой-то химический, возможно, пахла эта дешевая мебель, только что привезенная с фабрики. Я отодвинул штору, толкнул задвижку и распахнул окно, чтобы впустить сюда ночь — мягкую, совсем летнюю.
Лежа на постели, Италия по-прежнему дрожала. Тогда я закрыл окно и стал искать одеяло. Оно обнаружилось в шкафу — коричневое, грубое, казарменное. Я сложил его вдвое и накрыл Италию. Просунул под одеяло руку, пощупал пульс. Пульс был слабым. Докторской сумки со мною не было, не было ничего, даже простого термометра, я ненавидел себя за это упущение.
— Прошу тебя, давай спать, — сказала Италия.
Я растянулся рядом с нею, даже не сняв ботинок. Сейчас мы будем спать. Будем спать как есть, одетыми, в этой противно пахнущей комнате, и завтра с Италией все будет в порядке, и ранним утром, пока еще свежо, мы отправимся дальше. По дороге позавтракаем в каком-нибудь баре, я куплю газеты, обзаведусь бритвенными лезвиями. Вино, выпитое с такой поспешностью, стояло в моем распростертом на кровати теле, и мне не хватало голоса Италии, и ее тела тоже, член у меня набух, и я с великой охотой занялся бы сейчас любовью. Но Италия уже спала, и я потушил свет. Она дышала тяжело, шумно, так дышат очень усталые дети — или собаки, когда им снятся сны. Только вот вино все-таки никуда не годилось — от него моя расслабленность быстро прошла, сна опять не было ни в одном глазу, рот стягивало, в нем стояла горечь. Я прислонился к Италии, совсем тихонько, чтобы не разбудить. Она была моей, она теперь всегда будет моей.
Лунный свет озарял ее лицо, оно было напряженным, растерянным, словно туда, в царство сна, она захватила с собою неуверенность. Какую и в чем — я так и не стал у себя спрашивать. Но в темноте я улыбнулся и благодаря простыне, касавшейся моего лица, почувствовал даже, как кожа под скулами собралась морщинками, — я подумал, до чего же мне нравится за нею подсматривать. Я был счастлив, Анджела… Обычно человек, который счастлив, не замечает этого, и мне даже стало интересно, почему блаженное это чувство неизменно застает нас врасплох, почему это мы знаем только тоску по счастью, постоянное его ожидание, а если счастье приходит, мы не можем его узнать! Но я в ту минуту был счастлив — и я говорил себе: я счастлив! Счастлив просто оттого, что, лежа в этой унылой, похожей на мебельную кладовую комнате, мне в слабом свете луны видно лицо любимой женщины.
На ее лбу блестели капельки пота, я осторожно обтер их краем простыни. Жар не проходил, наверное, он даже усилился, ниточка слюны показалась у нее изо рта и дотянулась до шеи с той стороны, куда была повернута голова. Теперь я слышал — каждый ее выдох сопровождался легким стоном. Я стал прислушиваться. Понемногу стенания стихли и вроде бы замерли, но затем вернулись снова, стали настойчивыми, похожими на крики всполошившейся птицы.
— Италия… — Я толкнул ее. Она не шевельнулась.
— Италия!
Похоже, забытье ее было совсем уж глубоким. Она с трудом разомкнула губы, словно разжевывала что-то несуществующее. Глаз так и не открыла. Хотела, кажется, произнести какое-то слово, но это слово так и не нашлось.
Я слез с кровати, наклонился над ней, пошлепал по щекам — сначала тихонько, потом все сильнее, пытаясь ее разбудить. Голова ее покорно покачивалась из стороны в сторону в такт моим шлепкам.
— Проснись… Проснись…
Со мною не было никаких лекарств, ровно ничего. Да в придачу я и не знал ничего из того, что было здесь нужно, я не был диагностом, я привык оперировать по точным предписаниям, на определенных частях тела, ограниченных операционными полотнищами. И где, кроме того, мы с нею были? В захудалом пансиончике, стоявшем на незнакомой мне муниципальной дороге, вдали от городов, вдали от больниц.
Потом она пошевелилась, даже пробормотала что-то похожее на «Доброе утро!». Но тяжелый сон не отпускал ее, шлепки по щекам наверняка казались ей легкими прикосновениями, щекотанием крылышками какого-то мотылька. Я заставил ее сесть в кровати, попробовал опереть спиной о стенку, старался, чтобы она не свалилась на бок. Она не противилась, только чуть скользнула в сторону, голова ее клонилась на плечо. Я зажег свет, бросился к умывальнику, отвернул кран — тот захрипел, потом обдал меня струей. Я намочил полотенце, приложил его к лицу Италии, смочил ей волосы, обтер грудь. Она пришла в себя, открыла глаза, посмотрела на меня.
— Что такое? — произнесла она.
— Тебе нехорошо, — пробормотал я.
Но она как будто бы даже не поняла, что ее разбудили. Я решительно обнажил ее вплоть до талии.
— Мне нужно тебя осмотреть, — сказал я; у меня получился почти крик.
Я ощупал ее живот, он был жестким, как деревянная доска. Она так и не шевельнулась.
— Мне холодно, — прошептала она.
Я посмотрел в окно, я надеялся, что луна перестанет наконец нас поливать светом; ей было самое время убираться с небосклона, и чем быстрее, тем лучше. Нам тоже надо отсюда уезжать, подумал я, и тут же заметил, что Италия мочится — горячая лужица расходилась по простыне. При этом Италия смотрела на меня, не понимая, что с ней делается, словно ее тело принадлежало не ей, а кому-то другому. Я снова надавил на ее обострившийся живот.
— Ты чувствуешь? — кричал я. — Ты мою руку чувствуешь или нет?
Лгать она не стала.
— Нет, — прошептала она, — я ничего не чувствую.
И тогда, Анджела, я понял, что происходит что-то очень, очень серьезное. Италия завалилась вниз, ее посеревшее лицо оказалось на подушках.
— Поехали.
— Дай мне поспать…
Я поднял ее на руки — она оказалась легкой как перышко. На постели осталось бледно-голубое пятно: ее синее платье линяло. Я прошел по коридору и ногами стал колотить в дверь с квадратиками матового стекла и надписью: «Только для персонала». Хозяйка появилась вместе с пареньком, протиравшим спросонья глаза.
— Больница! — кричал я. — Где у вас тут больница?
При этом я потрясал телом Италии, чтобы показать им, отчего я всполошился, отчего схожу с ума. Я кричал, глаза у меня были полны ярости, полны слез, полны ощущения потери — такой огромной, что оба они — должно быть, мать и сын — буквально вжались в стену, когда стали объяснять мне дорогу. Я побежал к машине, положил Италию на сиденье. Женщина, смертельно перепуганная, в шлепанцах и ночной рубашке, бежала за мной безо всякой на то необходимости — она не знала, что делать, но думала, что от ее присутствия все может как-то устроиться. Я увидел ее в зеркальце — она стояла на маленькой немощеной площади в облаке пыли, которую я поднял, когда стремительно отъехал от траттории.
Сбивчивые и неточные объяснения хозяйки я тут же забыл. Но когда нам по-настоящему куда-то нужно, Анджела, жизнь сама нас донесет. Дорога, сверкавшая в свете зари, была мне стрелкой компаса, она тянула и тянула меня вперед. Я давил ногой на акселератор и разговаривал с Италией.
— Ты не волнуйся, — говорил я, — мы сейчас приедем, увидишь, все будет в порядке. Не волнуйся.
Италия не волновалась, она лежала неподвижно и вся горела, возможно, у нее начиналась кома.
Тем временем в воздухе, в попадавшихся нам боковых дорогах, в самой растительности стала чувствоваться близость моря. Это было море нашего Юга, со свойственными Югу неказистыми строениями на узкой полосе между шоссе и берегом. Наконец над какой-то ротондой в гуще проржавевших дорожных указателей мелькнул белый квадрат и в центре его — пунцовая буква Н. Я проехал еще несколько сот метров и остановился перед невзрачным зданием, прямоугольным и низким, окруженным цементным бордюром. Это была одна из тех приморских больниц, которые зимою практически бездействуют. На стоянке всего несколько машин, карета «скорой помощи». Приемный покой пуст, горела только дежурная лампочка. Италию я нес на руках, одна из ее туфель бордового цвета свалилась с ноги, потерялась неизвестно где. Я поглядел через застекленную дверь, толкнул ее: там были еще двери, там тоже царила тишина.
— Есть кто-нибудь?
Появилась медсестра, брюнетка с собранными на затылок волосами.
— У меня тут экстренный случай, — сказал я, — где дежурный врач?
Не ожидая ответа, я пошел по смежным комнатам, открывая двери ногами. Девушка испуганно следовала за мной на безопасном расстоянии вместе с каким-то человеком в коротеньком халате, похожем на ясельный фартук.
В конце концов я нашел реаниматорскую операционную — она тоже была пуста, ставни на окнах закрыты, вокруг стояла аппаратура, которой явно не пользовались уже много времени. Я разыскал кислородный баллон, приложил маску к лицу Италии. Обернулся к девушке:
— Мне нужно сделать эхографию.
Она в ошеломлении не двигалась, я взял ее за локти, потряс.
— Пошевеливайтесь!
Через несколько секунд тележка с эхографом ехала ко мне, ее толкал фельдшер в коротеньком халате. Я тем временем успел открыть шкаф с медикаментами, стал рыться в этом ворохе бесполезных коробок. Появился дежурный врач, человек среднего возраста, заросший бородой до самых очков. Я в это время вводил Италии антибиотик.
— Вы, собственно, кто? — спросил он хрипловатым голосом не вовремя разбуженного человека.
— Врач-хирург, — отвечал я, даже не обернувшись. Монитор эхографа уже светился.
— Что с нею? — спросил он.
Я не стал ему отвечать. Я водил зондом по животу Италии — на мониторе ничего не возникало. Все фельдшеры и сестры собрались вокруг меня, молчали, совсем рядом я чувствовал дыхание дежурного врача, надсадное дыхание заядлого курильщика. Потом я понял, в чем дело, хотя и отказывался в это верить… Другие тоже поняли. Живот Италии был полон крови. При этом никакой внешней кровопотери у нее не было, кровотечение было сугубо внутренним, возможно, все органы брюшины уже охвачены некрозом.
— Где у вас операционная?
Дежурный врач смотрел на меня, он явно находился в затруднении.
— Вы не имеете полномочий оперировать в нашей структуре…
Куда идти, я не знал, но уже взялся за ручки каталки. Теперь сестра суетилась возле меня, показывала дорогу. Операционная оказалась там же, на первом этаже, в глубине коридора, выложенного голубыми изразцами, — комната, похожая на все предыдущие. Свет в ней не горел, стоял застарелый запах спирта. Электрокардиограф был задвинут в угол, рядом стояла пустая тележка. Мы вошли в этот полумрак, я поставил каталку на середину комнаты, прямо под бестеневую лампу, свисавшую с потолка. Я зажег этот светильник — добрая часть лампочек оказалась перегоревшей.
— Открой ставни, все до единой! — сказал я медсестре, и она, словно автомат, исполнила распоряжение.
— Где инструменты?
Она нырнула в какой-то закуток, в котором обозначались створки металлического шкафа, стала рыться в ящиках, я подошел к ней. Сидя на корточках, она вытащила из какой-то коробки запечатанный пластиковый пакет, он был наполнен хирургическими ножницами, одними только ножницами. Сестра смотрела на меня, она не имела никакого понятия о том, что именно мне понадобится. Я вытащил из пазов ящик, вывалил его содержимое на пол, потом следующий ящик, потом еще один. В конце концов я отобрал все необходимое — холодный скальпель, пинцеты, ранорасширитель, коагулятор, зажимы, иглы. Там все нашлось. Я один за другим схватил эти пластиковые мешки, побросал их на сервисную тележку. Разрезал посередине одежду Италии, взялся за края, отогнул их на стороны. Вид ее кожи был для меня каким-то неожиданным, поразила ее совершенно нереальная белизна, высвеченная холодным светом бестеневой лампы, поразили ребра и маленькие розовые соски с синими венами.
— Электроды сюда, — сказал я.
Медсестра присоединила присоски к проводам электрокардиографа, приложила к груди Италии. Потом я ввел в горло Италии интубационную трубку, тихонько, чтобы не причинять ей боли. Взял две зеленоватые простыни из лежавшей рядом стопки, бережно положил на ее тело — одну на ноги, другую наверх, чтобы покрыть ей грудь. Приготовил нужную дозу пентотала. Помылся и торопливо натянул стерильный халат прямо на одежду. Дежурный врач подошел ко мне, голос его звучал теперь прямо-таки металлически:
— Наша больница ненамного отличается от простой амбулатории, у нас нет оборудования для такой сложной операции. Если что-то случится, у вас будут неприятности, и у меня тоже… Все мы не оберемся неприятностей….
— У нее перитонит, а может быть, и сепсис, вы же видите.
— Положите ее в карету, отвезите в приличную больницу, это будет лучше всего. Если она умрет во время переезда, никого обвинять не станут.
Я, Анджела, взял его прямо за физиономию — в руке у меня оказался кусок бороды, ухо, что-то еще… Я взял этого человека и швырнул его об стенку. Он ушел. Мне пришлось еще раз вымыть руки.
— Перчатки, — сказал я и растопырил пальцы.
Чернявая медсестра очень старалась, она протянула мне перчатки, совсем как ее учили, — вот только руки у нее дрожали.
Парень в коротком халате стоял в углу, теперь на нем был другой, длинный халат и марлевая маска. Я наконец рассмотрел его внимательнее — у него было странное, трапецеидальное лицо.
— Ты стерильный?
— Да.
— Тогда иди сюда, будешь помогать.
Он послушался, стал у головы Италии.
— Постоянно поглядывай на монитор, держи включенным дефибриллятор, он может понадобиться.
Извне, через окно, начинал просачиваться голубоватый свет. Лицо у Италии было гладкое, безмятежное. Я чувствовал себя сильным, Анджела, неожиданно сильным. Эту сцену я уже где-то видел раньше, вот только не помню где, возможно и во сне. Я пережил этот момент задолго до этого, и, возможно, я все время его ожидал. Подобное наше свидание было запланировано. И тут мне показалось, что я проник наконец в тайну собственной жизни. Страх крови, преследовавший меня в детстве, разрез, сам этот белый миг, когда разрезанная плоть еще не кровоточит, — все это, возможно, была она. В этой моей боязни первого разреза была она. Кровь, которой я так боялся, была ее кровью, поэтому точно так же я боялся и ее любви. Эта любовь уже была вплетена в мою судьбу! Тот, кто тебя любит, существует вечно, он есть еще до того, как ты с ним знакомишься, он есть еще до тебя. Теперь всякий страх у меня ушел. Нежданная теплота обдала мои плечи, надо мной взошло солнце, жаркое и благодетельное, предназначенное только мне одному.
— Скальпель.
Скальпель лег мне в ладонь, я сжал его, я приложил его к телу Италии. Я люблю тебя, подумал я, люблю твои уши, твое горло, твое сердце. И я сделал разрез. Я услышал звук ее раскрывшегося тела и стал ждать появления крови.
Потом началась моя работа. Та самая кровь, что выступила при разрезе, уже давно пропитала органы брюшной полости, выступающие их части имели темный оттенок — это был некроз. Я чуть подвинул кишечник. Матка оказалась серой, трубы были увеличены, повсюду гной, большой гнойник образовался в Дугласовом пространстве. Мне сразу, Анджела, пришел на ум тот аборт. Инфекция, конечно же, была следствием травматического вмешательства. И тем не менее я ничего не мог понять: от аборта, вызывающего сепсис, женщина умирает очень скоро. Должно быть, она после аборта подверглась еще и выскабливанию матки, и выскабливание тоже было сделано грязно. После этого она кое-как перемогалась, жила с этой инфекцией внутри. Я посмотрел по сторонам, на шаг отступил от операционного стола. Да, сейчас ко всему прочему прибавилась еще и эта мысль. Я оглянулся: парень с трапецеидальным лицом в ужасе смотрел на меня, медсестра тоже, капля брызнувшей из разреза крови размазалась по ее лбу. По миниатюрному восковому лицу спящей Италии гуляли зеленоватые тени от окружавших ее операционных полотнищ. Вот тут я попросил помощи у Бога. Я воздел руки к потолку, мои пальцы в окровавленных перчатках сжались в кулаки. Я буду бороться, сказал я, я не дам ей уйти, мне нужно, чтобы Бог это знал.
Я затампонировал кровотечение, вычистил гнойник, сделал малую резекцию кишечника. И только напоследок занялся маткой. Она была слишком инфицирована, инфекция затронула ее всю, рисковать было нельзя. Я удалил этот серый футляр, который должен был стать первой колыбелью нашего ребенка. Больше я не поднимал глаз, Анджела, только иногда, если мне надобился новый инструмент, я переводил взгляд направо, на руки черноволосой сестры, которая каждый раз не вполне понимала, что мне требуется. В комнате слышался только шум от моих рук, работавших в теле Италии. Шуршание, скольжение и смыкание пальцев, занятых операцией. Но к ее концу ко мне вернулась бодрость, я был полон веры. Я был мокрым, я дрожал, от меня пахло. В окно вовсю гляделся день, в комнате прибавилось света, операционный стол осветило солнце. Медсестра покрылась потом, она устала, ей было жарко. И немудрено — сейчас я тоже заметил, что в комнате стоит жара. Я зашивал брюшину, жара струилась по моей голове, ощущалась в кончиках пальцев. Диаграмма сердечных сокращений выглядела нормальной. Я продевал иглу сквозь ее плоть, словно аккуратный портной, наводящий последний блеск на чье-то подвенечное платье. Ночь прошла. Еще немного, и я наконец-то усядусь на тот стул, что стоит за моей спиной. Уже два дня я не принимал ванны и не брился, тем не менее сейчас я полагал себя настоящим ангелом. Глаза у меня были закрыты, затылком я опирался о стену — ну чем не герой телефильма?
И все-таки она умерла, двумя часами позже жизнь от нее отлетела. Я был около нее. Она проснулась. Чуть раньше я успел перевезти ее в палату на этом же этаже, рядом с ее кроватью находилась еще одна, пустая. Она очнулась от наркоза в тот момент, когда я стоял перед окном, выходившим прямо на дорогу. Я смотрел на пейзаж, которого не успел заметить ночью, — теперь, при дневном свете, окружающая местность оказалась плоской и глинистой. Бросался в глаза большой рекламный щит: ковбой, скачущий на жестянке с пивом. Словно на границе, мелькнуло у меня. Да, мы тут и вправду были как бы в пограничной зоне. Само строение, в котором располагалась больница, имело вид временный и совсем казенный, очень походило на таможню. Ну что ж, любая история любви нуждается в антураже, сказал я себе.
Мимо прошла машина, маленькая красная малолитражка, прошла совершенно бесшумно. Солнце стояло уже высоко. Скоро опять настанет лето. Я улыбнулся.
Она что-то пробормотала, я подошел к ней. Солнце отражалось у нее в глазах, серая радужка так и искрилась серебристыми чешуйками.
— Пить хочется… — пробормотала она, — пить.
Бутылка с водой стояла на тумбочке, крытой пластиком; эту бутылку медсестра принесла для меня, и я сразу же выпил ее залпом, почти всю, после жаркой одури этой операции, длившейся почти шесть часов. Сейчас в бутылке воды оставалось чуть-чуть, она едва покрывала зеленое стекло донышка. Я вытащил из кармана платок, вылил на него несколько капель, провел платком по ее горячим, потрескавшимся губам. Она открыла рот, как птенец, просящий корма.
— Еще…