Не уходи Норк Алекс

— Например, мы можем попробовать просто глядеть друг другу в глаза.

Голос ее полон горького ехидства, в это ехидство упаковано каждое ее слово.

— Ты выпила?

— Немножко выпила.

Наверняка глаза у нее сейчас блестят и подбородок подрагивает.

— Мы ведь и так друг на друга смотрим, ты же знаешь… ты такая красивая, мне приятно на тебя смотреть…

Я поворачиваюсь, прилаживаю к щеке подушку, сна у меня ни в одном глазу. Сейчас, по-видимому, начнется еще одна ночка этой супружеской тягомотины, ну что же, вперед, мы приступаем к очередному туру вальса под названием «отмщение»! Но нет, я просто получаю удар коленкой в живот, а потом и второй, и еще один. Затем твоя мать наотмашь лупит меня по лицу. Я пытаюсь защищаться, я абсолютно не готов к этой атаке.

— Ты… Ты… Кем ты себя вообразил, ты… Кем ты себя возомнил?!

Лицо у нее перекошено, голос хриплый, такой я еще никогда ее не видел. Я безропотно даю себя колотить, мне больно за себя и за нее тоже — ей так трудно найти слова пообиднее, чтобы поглубже меня уязвить.

— Ты… ты знаешь кто? Ты дерьмо! Ты дерьмо и эгоист!

Мне удается поймать сначала одну ее руку, потом другую. Я обнимаю ее, она плачет. Я глажу ее по голове, у нее вздохи чередуются с приступами рыданий.

Ты права, Эльза, я дерьмо и эгоист. Я порчу жизнь всем, кто меня окружает, да только поверь мне, я ведь и сам не знаю, чего я хочу, я просто тяну время. Мне желанна другая женщина, но очень может статься, что я ее стыжусь и желать ее я тоже стыжусь. Мне страшно тебя потерять, но я, возможно, все делаю, чтобы ты меня оставила. Да, мне было бы весьма приятно видеть, как ты укладываешь чемодан и исчезаешь в ночи. Я понесся бы к Италии — и там я, возможно, понял бы, что мне не хватает тебя. Но ведь ты остаешься здесь, ты вцепилась в меня и в наше супружеское ложе, ни в какой ночи ты не исчезнешь, ты никогда этого не сделаешь, не пойдешь на риск, потому что я ведь, возможно, и не стану по тебе тосковать, а ты женщина осмотрительная.

* * *

Дворники у меня выключены. На ветровом стекле грязная пленка, мутная вуаль, отделяющая нас от остального мира. В машине стоит запах, типичный для машины, — резиновых ковриков, кожи сидений, отдушки «Arbre Magique». Есть там и мой собственный запах — запах лосьона после бритья, запах плаща, который провисел все лето у входной двери, а теперь снова составляет мне компанию, свернувшись валиком на заднем сиденье, словно пожилой кот. А самый особенный запах, покрывающий все остальные, — это запах Италии, запах ее ушей, ее волос, ее одежды. Сегодня на ней юбка в цветочек, которая на талии увенчана широким поясом из черного подрезиненного эластика, и кардиган из полотна с пропиткой. На груди у нее крест, посеребренный крест, на цепочке из тонких-претонких звеньев. Она то и дело подносит его к губам, поглядывая на мутноватый мир за стеклом, кажущийся совсем далеким. Несколько минут тому назад я спросил у нее, не холодно ли без чулок, и она ответила, что нет, не холодно, что ей вообще никогда не бывает холодно. Волосы у нее придерживаются бесконечным количеством металлических эмалированных заколок, со многих из них эмаль облупилась. Она — маленькая крестьяночка, одевающаяся на рыночных развалах или в этих лавочках без дверей, которыми заправляют застоявшиеся продавщицы, непрестанно жующие апельсиновую жевачку. Сегодня первая суббота октября, сегодня я везу ее на аборт.

До центра она доехала на автобусе, я поджидал ее возле остановки, она улыбнулась. Я так и не знаю, переживает ли она, мы об этом не говорили. Возможно, она уже делала аборты, об этом я ее тоже не спрашивал. Она спокойно уселась со мною рядом, целоваться мы не стали — в центре города рисковать ни к чему. Теперь Италия просто осторожная пассажирка, зверюшка, выбравшаяся за пределы своей привычной территории. Сегодня утром вид у нее суровый, задубевший, как ткань ее дешевенького кардигана. Она посасывает свой посеребренный крестик, и я чувствую — чего-то ей не хватает, что-то она позабыла там, в своей маленькой норе. От ее предельной сдержанности я чувствую себя немножко одиноко. Может, было бы легче, начни Италия переживать и хныкать, — я ведь настроился именно на это. А она, гляди-ка, с утра решила, что будет сильной, и глаза у нее сосредоточенные, как у человека, решившего за себя постоять. Возможно, она вовсе не такой уж нежной конституции, как мне раньше казалось, возможно, ей не так уж нужно, чтобы ее подбадривали.

— Может, ты позавтракать хочешь?

— Не хочу.

Частная клиника, в которой Манлио работаем — это вилла столетней давности, окруженная целым лесом высоченных деревьев. Мы проезжаем по идущей на подъем аллее, справа и слева темные стволы, потом аллея расширяется, переходит в маленькую площадь, уставленную машинами. Италия рассматривает открывшееся глазам строение, облицованное красноватой штукатуркой.

— Похожа на гостиницу.

Она знает, что нужно делать, — я все ей объяснил заранее, — она пройдет в регистратуру и назовет свое имя. Ее уже ждут, ей заказана отдельная палата. Я, естественно, не смогу с нею остаться: уже и то, что я проводил ее чуть ли не до дверей, является неприличным. Днем я позвоню ей по телефону. Двигаясь в машине вверх по аллее (Италия не обратила на это внимания), я украдкой взглянул на ее живот, мне вдруг показалось, что кое-что уже можно заметить, так, легкую припухлость. Уж не знаю, что мне такое захотелось углядеть, наверное, что-то, чего потом я уже больше не увижу… Одно из колес машины попало в яму, я дал газ, нас тряхнуло, и этот рывок запомнился мне навсегда. Если только верно говорят, что время живет совсем не по тем законам, которые мы ему приписываем, и целая наша Жизнь может вдруг вобраться в одно-единственное мгновение, я полагаю, что в эту долю секунды, крутя руль, чтобы не свалиться в кювет, я вдруг увидел всю ту муку, что меня ожидала, и тебя я тоже увидел, Анджела, и твою гематому на экране томографа. Во время этого рывка я вдруг оказался в сферической комнате времени, наполненной массой дверей, эти двери шли по кругу, и непонятно было, какая из них была входом, в какую же из них проникла эта нереальность, ставшая непреложностью.

Я остановил машину перед самой клиникой. Италия поглядела на крутящуюся дверь из тонированных стекол, я взял ее руку и поцеловал.

— Ты, главное, не волнуйся, дело, в сущности, пустяковое.

Она обернулась, подхватила свою сумку, сшитую из лоскутков кожи.

— Я пошла.

Италия идет прямиком ко входу в клинику. Я разворачиваю машину, готовясь уехать обратно. В зеркальце вижу, как она шагает, еще более неритмично, чем всегда, — возможно, виноват щебень, насыпанный перед входом. Но я знаю, что она не упадет, она привыкла к этим чересчур высоким каблукам и к своей чересчур длинной сумке, путающейся в ногах. И все-таки на самом последнем шаге она вдруг оседает на землю. Подбирает сумку, но не встает, остается сидеть на корточках перед входом. Она не оборачивается, полагает, что я уже уехал. Ты только не двигайся, ради бога, не двигайся, шепчу я, сам не понимая, что я такое говорю. Теперь она, наверное, знает, что я здесь, рядом. Не двигайся. Потому что мне теперь кажется, будто та ее часть, которой ей все время не хватало, сейчас к ней присоединилась — вместе с этим комком из оттопыривающихся кожаных кусочков, который она держит на плече.

Забыв захлопнуть дверцу, я бегу к ней, шаркая подошвами по щебню.

— Что с тобой?

— Позавтракать… может, все-таки лучше позавтракать.

Я помогаю ей подняться. Поддерживая ее за талию, поднимаю глаза и смотрю поверх ее головы. На втором этаже за большим темным окном стоит человек в халате и рассматривает нас.

Ну и пусть!.. Пусть даже все кончится именно на этом, пусть мы с нею войдем во мрак вот этаким образом. На меня смотрят ее глаза, за меня держится ее влажная ладонь. Никто никогда меня так не любил, никто. Не поведу я тебя ни в какую клинику, и не коснется тебя эта проклятая присоска. Ты желанна мне, и теперь я стал сильным, и я найду способ больше не причинять тебе боли.

— Подумай о себе, право же, подумай о себе… — шепчет она.

Да подумал я уже, подумал, я люблю тебя. И если тебе нужна моя голова, давай сюда топор, и я поднесу тебе голову мужчины, который тебя любит.

— Поехали, поехали отсюда.

И это я говорил не только ей, я, Анджела, говорил это и нашему с ней ребенку. Маленький красный листок бесшумно сел на ветровое стекло машины и там, возле одного из дворников, обосновался. Красный листок с тоненькими прожилками, может быть, самый первый этой осенью, адресованный именно нам.

Я снова сел за руль, и мы поехали подальше от клиники. Остановились в одном из первых поселков сразу за границами города, к северу, там, где пейзаж меняется и становится более диким. Общий ландшафт еще пахнет городом, но чувствуется уже дыхание лесов и гор без вершин, которые вырисовываются на горизонте, словно спящие бизоны.

Мы вошли в кино. Это был один из тех провинциальных зальчиков, которые и работают-то только по субботам и воскресеньям. На первом сеансе публики почти не было, мы сидели в самом центре на деревянной скамье. Холодно было даже и внутри. Италия положила мне голову на плечо.

— Устала?

— Немножко…

— Ну, вот и отдыхай.

Так она и осталась дремать, прижавшись ко мне в полумраке, одна ее щека была слегка освещена отблесками экрана. Нам показывали кинокомедию, немножко тривиальную, действие в ней развивалось благополучно, все шло лучше некуда. Мы с Италией были парой — наверное, в первый раз. Обыкновенной парой, которая на выходные завернула в кино, потом перехватит где-нибудь по бутерброду и покатит развлекаться дальше. Вот-вот, мне было бы так приятно ехать куда-нибудь с Италией, ночевать в гостиницах, любить ее там и ехать дальше. И назад при этом не возвращаться. Мы ведь могли бы поехать и за границу, у меня были друзья в Могадишо; один из них — кардиолог, он работал в психиатрической больнице, жил в домике у моря, по вечерам курил марихуану в компании местной женщины с тонкими ногами и руками. Да, там можно было начать совсем новую жизнь. Бедная больница, темнокожие босые мальчуганы с блестящими, как угольки, глазами. Поехать туда, где во мне будут нуждаться, оперировать под брезентовым навесом, помогать недужным и неимущим…

— Ты бы уехала со мной куда-нибудь подальше?

— Уехала.

— А куда бы тебе хотелось поехать?

— Куда ты захочешь.

* * *

Твоя мать готовится к отъезду, у нее рабочая поездка на пару дней, для меня это глоток свежего воздуха. Она укладывает вещи в чемодан; этот пятнистый чемодан из замши был с нею в нашем свадебном путешествии. Она задевает меня рукой, разыскивая шейный платок в многостворчатом шкафу, занимающем целую стену. На ней брючный костюм с воротником шалью, из мягкого джерси цвета мускатного ореха, и простое ожерелье из крупных янтарных бусин, нанизанных на черную нить. Я беру из шкафа рубашку, у меня там только белые рубашки и костюмы с галстуками, обкрученными вокруг соответствующих плечиков, чтобы не ошибиться. Эльза иногда меня подначивала, ей хотелось, чтобы я обзавелся хотя бы шляпой. У нее есть приятель, литератор из Берлина, он щеголяет то в беретах, то в картузах тыковкой, то в панамах, то в треуголках — ему они идут, он эксцентричен, он бисексуал, он умнейший человек. Этот берлинский литератор наверняка сделал бы ее куда счастливее. Они небось встречаются в каком-нибудь литературном кафе, он кладет свое сомбреро или ушанку на стул, читает ей свои творения, она приходит в восторг. Дело ясное, она вполне созрела и достаточно обуржуазилась, чтобы завести себе любовника-бисексуала. Иметь рядом с собою столь элегантную женщину — раньше это всегда наполняло меня гордостью. Только вот теперь от ее элегантности мне становится грустно.

Сейчас она в очередной раз преобразилась: сегодня Эльза — путешествующая журналистка, милая и женственная. Но мне даже ее жесты в тягость — при мне она пока что деловита и даже чуточку груба. Она уже достаточно вошла в роль, но эту роль она будет играть на выезде, в окружении своих назойливых коллег. Я надеваю брюки, те, у которых пояс уже вдет в штрипки: так я избегну лишних усилий. Сейчас я ей скажу. Самое время, почему бы и нет, вот сейчас и скажу… Пусть она уедет и подумает и вернется, уже все обмозговав. Итак, я скажу: я люблю другую женщину, и эта женщина ждет ребенка, и поэтому мы с тобою должны расстаться. У меня вовсе нет намерения ее морочить, сказав, что мне хочется пожить одному, или еще какую-нибудь дичь. Я не хочу жить один, я хочу жить с Италией, и, не встреть я Италию, я, пожалуй, не смог бы наскрести ни одного довода в пользу развода с Эльзой. Мне не в чем Эльзу упрекнуть, вернее, я могу упрекнуть ее слишком во многом. Я больше не люблю ее, а может, никогда и не любил, просто ей в свое время пришло в голову меня соблазнить. Я выносил ее тиранию, иногда ею восторгался, иногда ее побаивался, а в конце концов устал, подчинился и махнул на все рукой. Стоит мне сейчас посмотреть на нее внимательно — она ведь ничего не замечает, ей нужно аккуратненько уложить в несессер все свои косметические тюбики и пузырьки, — стоит мне сейчас посмотреть — вон какой у нее пристальный и ничего не выражающий взгляд, она даже и челюсть оттопырила, — стоит мне посмотреть, и я думаю: что эта женщина здесь делает? Какое она имеет ко мне отношение? Почему не живет она вон в том доме напротив, с тем дядькой, который иногда ходит по своей комнате в трусах? Он, правда, несколько пузатый, но чернявый и вполне сексуальный. Почему бы не перейти ей через улицу, не войти в противоположный подъезд и не начать укладывать свой несессер на кровати у этого дядьки? Как было бы хорошо, очутись она сейчас там, с этим ее лицом, лишенным всякого выражения. А я бы забрал себе ту малышку, ту рыженькую, что мелькает рядом с чернявым и пузатеньким дядькой. Пожалуй, она вполне симпатичная… пожалуй, с ней можно поговорить… пожалуй, ей приятно будет иногда послушать, о чем думает человек, который целыми днями потрошит других людей. Я смотрю на свою жену: в ней нет ничего, что могло бы мне понравиться, ничего, что было бы мне интересно. У нее очень красивые волосы, это верно, но, на мой вкус, их слишком много. У нее красивая грудь, полная, но не чересчур, однако у меня нет никакого желания положить на нее ладонь. Она надевает сережки, такси она уже вызвала. Я оставлю ей все, я ничего не попрошу для себя, я не стану делить даже книги, побросаю что придется в чемодан — и уйду. Пока!

— Пока, я поехала.

— Так куда ты летишь?

— В Лион, я же сказала.

— Послушай… черкни мне открытку.

— Открытку?

— Ну да, мне будет приятно. Пока.

Эльза смеется, берет чемодан и выходит из комнаты.

Интересно, а какой же член у этого берлинского литератора? Дряблый, как ночной колпак, — или твердый, как козырек у кепи?

* * *

Я принялся целовать пупок Италии. Пупок был морщинистый и втянутый. Этот маленький узелок плоти властно меня притягивал. Когда-то именно через него неродившаяся еще Италия была связана с большой жизнью. И сейчас мне казалось, что я могу пройти через него, могу губами распечатать эту мягкую дверь, просунуть туда голову, потом одно плечо, потом другое и забраться целиком. Да, мне хотелось поместиться в ее живот, скорчиться там и стать серым, как кролик. Я закрыл глаза, сосредоточился на вкусе собственной слюны. Ощутил себя крохотным ребенком, плавающим в околоплодных водах. Помоги мне родиться, помоги мне родиться, любовь моя. Я буду гораздо лучше присматривать за собой, я постараюсь любить тебя, не причиняя тебе вреда.

Я открыл глаза, посмотрел на то немногое, что было вокруг, — на лакированный комод, на коврик с выцветшими полосками, на серый пилон виадука. А потом и на фотографию мужчины, прислоненную к зеркалу.

— Кто это?

— Мой отец.

— Он жив?

— Я его уже сто лет не видела.

— Как это так?

— Он был человеком, не созданным для семьи.

— А твоя мать?

— Умерла.

— Но ведь у тебя, наверное, есть сестры, братья?

— Они все старше меня, все уехали в Австралию.

— Знаешь, мне хотелось бы взглянуть на места, где ты родилась…

— Там ничего такого нет. Была очень красивая церковь, но потрескалась во время землетрясения.

— Это все не важно, я хочу видеть места, где ты выросла, дорогу, возле которой ты жила.

— Зачем это тебе?

— Хочу знать, где ты была, когда я тебя еще не знал.

— Я была вот здесь, у тебя внутри. — Она дотронулась до моего живота горячей-прегорячей ладонью.

В этот день, Анджела, я отвез ее в места моей юности. В этот немного церемонный район, где жили рабочие и мелкие служащие; в пору моего детства он был в стороне от центра, но сегодня, когда город невероятно разросся, он стал почти что центральным. В нем появились кино, рестораны, свой театр и масса деловых контор. Мы вошли в тот самый парк, который в детстве казался мне огромным, а на самом-то деле он мал, неухожен, его со всех сторон теснят жилые корпуса. Он выглядит словно очесок старой шерсти, забытый среди новеньких готовых мотков. Я стал искать то местечко под деревом, где сиживала моя мать, пока я играл в саду. Она приносила с собой одеяло, расстилала его на траве и усаживалась. Я вроде бы узнал то дерево, и мы тоже под него уселись. Италия глядела куда-то вперед, там шел человек с собакой.

— Каким ты был маленьким?

— Таким вот и был, вечно чуть-чуть куксился.

— Это отчего же?

— Сначала я был толстым, робким и постоянно потел… Наверное, куксился оттого, что потел, а потел оттого, что был толстым и в придачу постоянно боялся порезаться или ушибиться.

— А потом?

— Потом я вырос, стал поджарым и потеть перестал. А куксюсь я по-прежнему, это мой характер.

— Мне ты вовсе таким не кажешься.

— Уверяю тебя, я большой любитель кукситься. Просто я тщательно это скрываю.

Вот мы у лестницы, ведущей в мою школу. Тридцать лет прошло, а школа выглядит точно так же. На своем месте осталась полоска двора, окруженного темной чугунной решеткой, и даже цвет штукатурки прежний, желтоватый. День идет к концу, свет уходит, но мы оба этого не замечаем; мы на воздухе уже изрядное время, и друг друга мы все еще видим, просто цвета нашей одежды чуть потускнели и цвет наших переплетенных рук стал немножко другим. Я хотел что-то рассказать ей, но погрузился в воспоминания и замолк. Мы сидим на мраморной ступеньке, на самом верху, откинувшись спинами на решетку. В этой самой позиции я много раз сидел с ватагой школьных приятелей, мы видели здесь столько восходов, но закатов не видели никогда. И вот, глядя, как спускаются сумерки, я вдруг чувствую, что жизнь — милая вещь даже и тогда, когда она начинает уходить. Важно, чтобы у тебя за душой оставалась такая вот школа и ограда, о которую можно опереться спиной. Чтобы было место, знавшее тебя мальчишкой и готовое принять и взрослым, если ты туда как-нибудь на досуге заглянешь. Теперь я понял, что не менялся, что всегда был одним и тем же и что человек, наверное, вообще не меняется — он просто приспосабливается к новому окружению.

— Ты в школе хорошо учился?

— К сожалению, хорошо.

— Почему же «к сожалению»?

Да потому, что взял тебя силой, и потому, что не стал плакать, когда умер мой отец, и потому, что никого не любил, и еще потому, Италия, что твой Тимотео всегда испытывал страх перед жизнью.

Мы тихонько идем вперед, и голова у меня окружена каким-то странным нимбом — вокруг нее витают смутные воспоминания, они примешиваются к тому, что есть сейчас. Я прижимаю к себе Италию, и мы идем дальше по дорожкам, чуть подталкивая друг друга бедрами, как двое влюбленных в чужом городе, потому что сегодня вечером эта часть города, знавшая меня ребенком, выглядит для меня совсем незнакомой.

Мимо, почти задевая нас, проходят люди. Они не знают, что мы и в самом деле влюблены друг в друга. Они не знают, что Италия беременна. И в конце концов мы случайно оказываемся перед домом, в котором я когда-то жил. Мы выныриваем из какой-то идущей на подъем улочки — там на углу стоит киоск с духовкой, из него вкусно пахнет пиццей. Я подумал, что хорошо бы нам съесть по ломтику, — и тут оказывается, что я стою перед домом своего детства.

— Я здесь прожил до шестнадцати лет, на третьем этаже, окон отсюда не видно, они выходят на ту сторону… Впрочем, подожди-ка…

Мы перелезаем через низенькую кирпичную ограду и оказываемся во дворе.

— Вот, смотри, вот это мое бывшее окно.

— А давай поднимемся! — предлагает Италия.

— Ну нет…

— Вон там в будке — портье, мы спросим у него. Тебе откроют, вот увидишь, они откроют!

И она сама тащит меня наверх, прямо до двери. Открывает нам девушка, но я смотрю не на нее, я смотрю на то, что за ее спиной. Она нас впускает. Там даже капитальные стены уже не на прежних местах, видна обширная комната с темным паркетом, в глубине — никелированный книжный стеллаж, белый диван и большой напольный телевизор. Девушка мила, столь же современна, как и ее дом. С Италией они переглядываются, как собаки разных пород. Я ничего здесь не узнаю, растерянно улыбаюсь.

— Не выпьете ли чего-нибудь, может, чашечку чая?

Я качаю головой, Италия тоже качает головой, но не столь убежденно; она, пожалуй, не прочь остаться и поглядеть на эту молодую и непонятную девицу с гладко зачесанными, черными как смоль волосами. Между прочим, ручки на оконных рамах все еще те самые…

— А, ну да, ручки и щеколды на окнах мы не трогали.

Девица живет здесь меньше года.

— До нас тут жила супружеская пара, но они разъехались, квартиру я у них купила совсем недорого.

Я приближаюсь к оконной раме и дотрагиваюсь до ручки. За моей спиной нет ничего, что я мог бы вспомнить, ровно ничего. Ну что же, теперь я знаю, что мои воспоминания привязаны к месту, которого больше не существует, это место улетучилось с лица земли, и те четыре комнатки, ванная и кухонька продолжают жить только во мне. Когда-то они казались вечными, теперь они ушли. В небытие ушел знакомый унитаз в туалете, в небытие ушли знакомые тарелки и кровати… Не найти никакого следа нашего пребывания здесь, и самый запах моей семьи исчез навсегда. «Зачем я сюда пришел?» — думаю я. Я трогаю оконную ручку, единственное, что еще остается, трогаю эту небольшую латунную финтифлюшку… когда-то мне приходилось залезать на стул, чтобы до нее добраться. Я гляжу в окно — из него даже вид теперь открывается совсем другой. Новые постройки затенили горизонт… двор, правда, все тот же, но он сплошь заставлен автомобилями.

— Большое вам спасибо.

— Помилуйте, за что…

И вот мы снова на улице, и вкусный запах из киоска снова до нас доносится.

— Как твои впечатления? — спрашивает Италия.

— Как ты насчет пиццы? — спрашиваю я.

Мы жуем пиццу уже по дороге обратно, я откусываю крупные куски, не переставая вести машину. Италия поглаживает мне ухо, щеку, голову. Она знает, что на душе у меня тревожно, и переживает. Она-то не отступает перед любой болью, наоборот, она идет ей навстречу. От прикосновения ее пальцев мне становится легче.

Позже, когда мы лежим в постели, когда я продолжаю целовать ей живот, она вдруг говорит:

— Ты знаешь, я ведь могу отказаться от всего этого, если хочешь, я откажусь, только ты скажи мне это сейчас, пока мы любим друг друга.

Поверь мне, Анджела, любить мне было нелегко, не было во мне этого, пришлось учиться с нуля. Мне пришлось научиться ласкать женщину, понять, для чего, помимо всего прочего, даны нам руки. Клешни у меня были, а не руки, вот что… В любви вместо рук у меня были клешни.

Идут по виадуку машины, сотрясают все четыре стены этой хижины. Через окно гул машин проникает внутрь. Стекла трясутся, грозятся вылететь, полоска липкой ленты, скрючившаяся от солнца, едва их удерживает.

— Я была в пятом классе, и приглянулось мне платье на базарном прилавке, из легкой ткани, с красными цветочками. Была суббота, я ходила по базару и то и дело возвращалась еще раз поглядеть на это платье. Дело шло к обеду, рынок почти опустел, продавщицы убирали товар с прилавков. Но был там и мужчина, он складывал кофточки. «Небось померить хочется?» — говорит он, а я ему говорю, что денег у меня нет. «Так ведь за примерку денег не берут». Я забираюсь в кузов его фургона, он мне помогает. Примеряю платье, там у него для примерок такая занавесочка была протянута. Дядька этот тоже заходит за занавесочку и принимается меня лапать. «Нравится… ух как нравится тебе это платье-то…» А я ведь и шевельнуться не могу, стою неподвижно, а он меня сгреб и лапает, лапает. Потом, весь потный, он мне говорит: «Ты только никому про это не рассказывай, поняла?» — и дарит мне это платье. Иду я оттуда, у меня ноги не гнутся, своя одежка в руках, а платье с цветочками на мне. Дома я его снимаю и запихиваю под кровать. Ночью проснулась и стала мочиться на это платье, я подумала, что от него мне будут только беды… А на следующий день я его сожгла. Про это никто не знает, да только мне кажется, что все всё знают и все могут таскать меня по фургонам и выделывать со мною всякие свинские штучки.

Это она в первый раз что-то рассказала о себе.

* * *

Эльза вернулась, ее замшевый чемодан стоит на столике в прихожей, рядом лежат темные очки. Доносится запах английского жаркого с подливкой и звуки музыки, которую я узнать не могу, — она похожа на дождь, барабанящий по стеклам, на ветер, завывающий в ветвях. Не иначе как твоя мать купила новую пластинку. Стол в гостиной уже накрыт. На его столешнице вишневого дерева, широкой, как классная доска, сегодня вечером уже не громоздятся стопки книг и журналов, там стоит бутылка французского вина, голубая свеча и два бокала с длинными ножками.

Твоя мать стоит в дверях кухни.

— Привет, милый.

— Привет…

Она улыбается мне, она в косметике, волосы тщательно приглажены щеткой. На ней пуловер с короткими рукавами, цвета слоновой кости, и черные брюки, вокруг талии повязан кухонный фартук.

Я разливаю вино по бокалам и иду за нею в кухню, она следит за горелками, помешивает шумовкой в кастрюле.

— Как твоя поездка?

— Скукотища. Чин-чин!

Наши бокалы соприкасаются.

— Как же так?

— Они там все вышли в тираж.

Она поднимает брови, отпивает глоток, потом кладет шумовку и делает шаг ко мне.

— Мы еще не поцеловались.

Изогнувшись, я наклоняюсь к ее губам, она прильнула ко мне. Вся ее фигура словно бы выискивает в моих объятиях какое-то новое местечко. А может быть, все совсем и не так, просто она очень разочарована своей поездкой.

— Тебя что, уволили из газеты?

— Ну уж нет… А что, у меня вид безработной?

Я беру хлеб и начинаю его нарезать. Она стоит у меня за спиной, она, как всегда, эффектна, она привыкла наполнять своей персоной любые места, где появляется. Но теперь кажется чуть более отчужденной, какая-то необычная сдержанность чудится в ней, склонившейся над этой кастрюлькой, над этим жарким из барашка, которое она готовит с предельным вниманием. Мне нужно поговорить с нею, нужно сообщить, что я ухожу отсюда. Скоро я буду человеком уже не из этого дома.

Мы садимся за стол. А ведь и еда сегодня куда изысканнее, чем всегда…

— Я переложила пряностей, ведь правда?

— Нет, нет… Невероятно вкусно.

Рот у меня горит, я охлаждаю его глотком вина. Моя цель — побыстрее отобедать, усадить ее на диван и уведомить, как обстоят дела… только вот я не ожидал, что она окажется такой безоружной. Она и вправду наложила массу специй в это несчастное жаркое и теперь по-настоящему огорчена. Она невольно обнажает в себе что-то, что раньше хорошенько прятала, — может быть, она успела понять, что потеряла меня. Жаль, могла ведь спохватиться и пораньше. Сейчас уже поздно, эта неожиданная забота повергает меня в затруднение, она мне докучает. Бутылки французского вина и голубой свечи на столе недостаточно, чтобы все повернуть обратно. А нет ли у нее за душой и какого другого сюрприза для меня — там, за кашемировым ее пуловером цвета слоновой кости? Может, это она хочет меня оставить? Бокал Эльза прижала к щеке, вино колышется за прозрачным стеклом, окрашивая красноватым тоном ее нос и глаза.

Я поднимаю салфетку. Под ней лежит цветная почтовая открытка. На открытке изображен уголок старого Лиона с фигурами мужчины и женщины в национальных костюмах, они сидят перед какой-то дверью, и все это небесно-голубого цвета.

— Ты мне так ее и не послала.

— Я не успела.

Я машинально перевертываю открытку и читаю. Там два слова, там всего два слова, написанные шариковой ручкой.

— Что это такое? — беззвучно произношу я.

У Эльзы глаза окрашены в цвет вина, и вино, колыхаясь в бокале, кладет свои пурпурные отсветы на ее улыбку.

— То, что есть.

Я ничего не говорю, я только дышу, самое главное — правильно дышать… Я не двигаюсь, потому что, если я двинусь, я свалюсь, за что-нибудь задену и свалюсь назад, именно туда заталкивает меня ее улыбка.

— Ты рад?

— Разумеется.

На самом-то деле я не очень понимаю, где я нахожусь и что я по этому поводу думаю. Ее глаза почему-то заставляют меня вспомнить ту ночную автостраду, исчезающую на горизонте среди деревьев, среди бесконечных этих веток.

— Иду за карамель-кремом.

Я беременна — вот какие два слова написаны шариковой ручкой на оборотной стороне голубой открытки. Сейчас Эльза возится в холодильнике, а я сижу здесь, перед свечой, пламя которой не шелохнется — поднявшийся ветер не может с ним ничего сделать. Да, ведь это во мне неожиданно поднялся ветер, и глаза мне залепило пылью, и я почти ничего не вижу. Я закрываю глаза — и отдаюсь на эту муку. Думать мне ни о чем пока что не удается, думать слишком рано. Я в несколько приемов заглатываю пресловутый карамель-крем, потом вожу пальцем по тарелке, макаю палец в сладкую коричневую жидкость и сую его в рот.

— И когда же ты об этом узнала?

— Ты понимаешь, посадка запаздывала, я купила заглушки для ушей — я их забыла, — а заодно прихватила и тест на беременность. Тест так и валялся у меня в сумке, я пустила его в ход только сегодня утром, перед самым отъездом… Когда выскочил этот пресловутый шарик, я смотрела на него неизвестно сколько времени; такси ждало под окнами, а мне было никак не выйти из комнаты. Я хотела тут же тебе сказать, попробовала позвонить в больницу, но ты уже был в операционной. Потом я шла к самолету — и прикрывала живот рукой, боялась, как бы кто меня не толкнул.

Глаза у нее блестели, по щеке, рядом с бокалом, сползала слеза, пламя свечи подрагивало в стекле бокала, отблески воспринимались как ее эмоции. Первое упоминание о тебе, Анджела, я услышал без радости, горло у меня горело.

— Обними меня.

Я обнимаю ее и ищу успокоения, зарывшись лицом в ее волосы. Что же я теперь буду с нею делать? Поднявшийся ветер разметал все, чего я, как полагал, хочу. Я оказался просто отщепенцем, которого жизнь швыряет из стороны в сторону.

Я выпиваю рюмку виски, ветер успокаивается и позволяет мне добраться до дивана и даже на него усесться. Эльза сворачивается калачиком с другой стороны, пристраивает к спине подушку, снимает туфли. Пластинка кончилась, но Эльза поставила ее сначала, и опять звучит эта музыка, напоминающая журчание воды, наверняка она ее подобрала под свою беременность. Она теребит пальцами пряди волос, время от времени что-то говорит, но вслушиваюсь я в основном в длинные паузы между ее фразами. Она не отрывает от меня глаз; я не больно-то красив, и голова у меня давно не мыта, но она на меня смотрит как на чудо. Я ее оплодотворил, я смог изменить ее жизненные планы, и это должно ей казаться настоящим чудом. Она взвешивает наше будущее, прикидывает, какой она будет матерью и каким я буду отцом. Этими своими погруженными в мечту глазами, с небосклона своих внезапно возникших чрезвычайных полномочий она сейчас отводит мне в своей новой жизни какую-то новую позицию. И при этом ты, Анджела, уже присутствуешь среди нас. Выбрала бы ты меня в свои отцы, если бы знала, с какой душой я тебя встречаю? Не думаю. Не думаю, что я тебя заслужил. Ты была уже там, маленькой мушкой ты уже поселилась в материнском животе, а я не приветствовал тебя ни единой нежной мыслью — и не думай, что я просто забыл это сделать. Ты появилась в этом доме в тот самый вечер, когда я решил Эльзу оставить, и в один присест проглотила мою судьбу. Да, невинная моя мошка, о тебе я в тот вечер не подумал ни разу… О тебе, замешавшейся в кутерьму, затеянную нашими взрослыми сердцами, которые никогда ни в чем не уверены и не ведают, кто они такие, и чего они хотят, и куда их угораздит рвануться.

* * *

Ада стремительно вышла из операционной. Две медсестры бегом спешат за ней. Они открыли шкаф с запасными инструментами, я слышу, как звякнуло стекло дверцы. Я поднимаюсь — совершенно как автомат.

— Что там?

Ада бледнее бледного, она идет прямо на меня.

— Придется колоть адреналин, у нее плохая вентиляция легких, кровяное давление падает.

— Сколько?

— Около сорока.

— Это внутреннее кровотечение.

Лицо Ады — сплошная мольба.

Я приникаю к смотровому окошку. Я хорошо знаю эти моменты высшего напряжения, когда в операционной внезапно устанавливается полное молчание, когда люди, там работающие, становятся тенями, двигающимися в общем ритме, напоминающем качание на волнах. Они что-то делают, хлопочут, потом вдруг все вместе отходят от операционного стола… Смотрят на монитор, ожидая заветного зайчика, хрупкой черточки, которая появится и не исчезнет. Они жмутся в сторону, словно бы почувствовали холодок от чьего-то появления, они не делают никаких движений на этой ничейной полосе, где жизнь приостанавливается, а смерть еще не наступила. В эти секунды руками и глазами завладевает бессилие, и ты чувствуешь, что сделать ничего уже не можешь; и этот катафалк, заваленный зеленоватыми тряпками, ощеривается самой жестокой из своих физиономий — под саваном из операционных полотнищ лежит человек, и этот человек на ваших глазах уходит из жизни… Я слышу частое попискивание монитора, он безуспешно зовет на помощь. Давление все падает. Альфредо орет: «Скорее! Остановка сердца!» — и маска сползает у него под подбородок.

Я бегу к тебе, я спешу к твоему сердцу. Мои отцовские ладони налегают на твой торс, я нажимаю, толчок, еще толчок. Вслушайся в исступление моих рук, Анджела, скажи мне, что они чего-то еще стоят. Помоги мне, смелая моя дочурка, и прости, если я оставлю пару синяков на твоей груди. Вокруг тишина, мы тут все как в аквариуме, мы рыбы с вырванными жабрами, в этой тишине мы ловим ртами скудный воздух. Слышны только глухие звуки толчков, которыми я стараюсь остановить твой уход, слышно, как стонет моя надежда. Где ты? Ты витаешь где-то надо мной, ты уже смотришь на меня сверху, видишь меня рядом с этими тенями в зеленых халатах, собравшимися в кучку, и, возможно, я тебе только мешаю. Но нет, я все-таки не дам тебе уйти, ты даже не надейся. С каждым толчком я отвоевываю тебя — кусочек за кусочком. Я тащу обратно, в жизнь, твои ноги, свешивающиеся с кровати, и твою спину, склоненную над тетрадками, и тебя, жующую бутерброд, и тебя, что-то напевающую, и чай в твоей любимой чашке, и твою ладонь на дверной ручке. Я не отпущу тебя, я обещал это твоей матери. Она только что вылетела из Лондона. Перед самой посадкой в самолет она снова звонила. «Прошу тебя, Тимо, спаси ее…» — всхлипывала она в трубку. Она не знает, что для хирурга любовь к пациенту только препятствует ходу дела. Ничего-то она не знает про мою работу. Она пугается при мысли о том, что я ласкаю вас теми же самыми руками, которыми режу своих пациентов. И однако же мне случалось видеть, как под этими моими руками, руками кровавого часовщика, происходили удивительные вещи; я ощущал чужие судороги, шедшие вовсе не от плоти, я наблюдал людские жизни, которые боролись за себя с нежданным упорством, словно ими распоряжался хозяин более могучий, чем я, вместе с моими мониторами и прочей машинерией, эти жизни требовали себе добавочного срока, и на моих недоверчивых глазах они этот срок получали. И вот теперь, Анджела, ты тоже стоишь перед этой тайной, которая, как утверждают, есть свет предвечный. Прошу тебя, попроси Бога оставить тебя в этих наших убогих земных сумерках, там, где обитаю я и твоя мать Эльза.

— Пульс возвращается… он вернулся… — Это голос Ады.

Да, на этом проклятом мониторе обозначился пульс.

Теперь можно — игла кардиошприца уходит в твою грудь, Ада давит на поршень. Мои руки дрожат, им никак не удается остановиться. Я насквозь мокрый, я дышу как лошадь, я заглатываю воздух — и слышу, что все остальные вокруг меня тоже начали дышать.

— Допамин в вену…

— Пошло к норме.

С возвращением, милая моя, ты снова на этом свете!

Альфредо смотрит на меня, пробует улыбнуться, но у него получается только хриплое:

— Девочка пошутила… решила с нами пошутить…

— Селезенка… это кровила селезенка… — слышится чей-то голос.

Я так и не взглянул на дыру на твоей голове, я видел светлый лоскут, это, должно быть, была твоя кожа, но я под этот лоскут так и не заглянул. Альфредо закончит операцию, я там оставаться не хочу. Я пропотел, а теперь дрожу от холода, в глазах у меня темно, я вот-вот потеряю сознание.

* * *

Я проходил по палатам, беседовал с больными, а сам невольно высматривал, нет ли где-нибудь свободной койки. Ох как здорово было бы задержаться на одной из этих лежанок, юркнуть под белую простыню и так остаться — в ожидании, пока кто-нибудь займется и мною. Засунули бы мне под мышку термометр, положили бы на тумбочку печеное яблоко, и я, напялив больничную пижаму, устранился бы от мира.

Я хотел сказать Италии всю правду, но вместо этого только прижал ее к себе — и закрыл глаза. Лицо у нее уже было как мордочка у беременной кошки, на нем то и дело проступала эта особая гримаса — женщина боролась с тошнотой, мне нельзя было ее пугать. Мы затеяли любовь, и только спустя какое-то время я заметил, что любил ее так, словно мы уже распрощались. Мне не хотелось разъединяться с нею, я остался у нее внутри, воображая себя маленьким-маленьким, и так мы лежали, пока не стали зябнуть. Потому что теперь в доме стояла стужа, и поверх мохнатого покрывала теперь лежал еще и старый плед, но этого было мало, согреться нам так и не удавалось. Пес лежал свернувшись в ногах кровати, у наших ступней. Придавленная моим тяжелым телом, Италия спрашивала:

— За что ты меня любишь?

— За то, что это ты.

Она взяла мою ладонь и положила себе на живот. Ладонь моя была невероятно тяжела, она олицетворяла целый ворох очень печальных мыслей. Италия слишком жила мною, чтобы этого не заметить.

— Что с тобой?

— Немножко лихорадит.

Она принесла мне стакан, в котором пузырилась таблетка аспирина.

Возможно, какое-то предчувствие у нее мелькнуло, но она его тут же отогнала. Беременность наградила ее даром смиренного доверия к тому, что будет дальше. Она впервые оторвала взоры от настоящего и отважилась заглянуть в будущее. И именно я заставил ее поднять голову и показал благополучные дали, о которых она стыдилась даже грезить.

Твоя мать отправилась в клинику, мы встретились с нею около одиннадцати и вот сидим в баре и что-то там попиваем. Манлио и прочие мои коллеги уделяют ей массу внимания, они знают, что она беременна, на все лады поздравляют; она принимает поздравления с солнечной улыбкой, от которой на ее щеках обозначаются ямочки, а вокруг невольно становится светлее. Она пришла сюда на эхограмму, на самую первую. Она — моя жена, она шагает рядом со мною по лестницам, затянутая в костюм из черного люрекса. Манлио нас сопровождает, он балагурит, он нам завидует. Эльза выглядит такой яркой, такой красивой в этом невеселом коридоре не то серого, не то сизого цвета, среди больных, расхаживающих в пижамах; она похожа на актрису, явившуюся сюда с благотворительным визитом. Бледный, сокрушенный, очень похожий на место, где я провожу половину жизни, я прячусь за нее, как трехлетний ребенок прячется за мать.

Она задирает блузку, приспускает юбку и обнажает живот. Манлио размазывает ей по животу гель.

— Холодок чувствуешь?

— Немножко.

И она смеется. Возможно, что, пока зонд путешествует по ее коже, она нервничает куда больше, нежели хочет показать. Я стою рядом и жду. Манлио переводит зонд под Эльзин пупок, он ищет в ее матке тот участок, к которому прикрепился эмбрион. Я, Анджела, уж и сам не знаю, что во мне тогда творилось, я плохо это помню, но очень может быть, что я надеялся на то, что никакой беременности у Эльзы нет. У твоей матери выражение лица напряженное, она приподняла голову и вопрошающе смотрит на экран, она боится, что экран ее грезу не покажет. И вот ты там появляешься, Анджела, ты — это крохотный морской конек, в котором туда и сюда ходит белая точечка. Это твое сердце.

Вот такой я увидел тебя в первый раз. Когда монитор выключили, у твоей матери были мокрые глаза, она уронила голову на кушетку и глубоко вздохнула. Я все смотрел на этот уже черный экран, тебя там больше не было. Я невольно стал думать об Италии. В ее животе тоже таился морской конек, совершенно такой же. Но для него на мониторе не было места, ему полагалась только чернота выключенного экрана.

Вечером я пешком дошел до того гастронома, где привык ужинать карликовыми апельсинами. Я поел, глядя на стоявший у стены включенный телевизор, звука не было слышно. Толпа состояла из людей-одиночек, они что-то жевали, стоя на опилочном покрытии, держа в руках засаленные бумажные салфетки. Вернулся я тоже пешком, рассеянный, обессиленный, расталкивая плечами темноту. Магазины уже позакрывались, город готовился отдыхать. Я вошел в телефонную будку — трубка там была оборвана, и провод безжизненно болтался растянутой пружиной. Ладно, сказал я себе, позвоню из следующей будки. Но больше я так и не остановился, я дошагал пешком до самого дома.

Дома Эльза сидит на диване вместе с Рафаэллой, они разговаривают, ставя на место сумку, я слышу их голоса. Рафаэлла поднимается, я обнимаю ее плохо повинующимися руками, утопаю в ее необъятных телесах. Она без туфель… краем глаза я их нахожу — туфли стоят на ковре.

— Я так рада, наконец-то я стану теткой!

Обнимая меня, она просто трепещет в экстазе, чувства переполняют ее. Я не свожу глаз с невероятно разношенных туфель.

— Ну что же, доброй вам ночи, милые дамы.

— Ты уже спать?

— Завтра мне надо встать чуть свет.

Эльза поверх спинки дивана подставляет мне теплую щеку, я касаюсь ее своей щекой. Рафаэлла глядит круглыми, совсем детскими глазами: «Ты не против, если мы еще тут посидим, поболтаем?»

Да говори сколько тебе влезет, Рафаэлла, дай своему сердцу надышаться, пока оно бьется, ведь все мы тут товарищи по круизу, мы взгромоздились на телегу, лишенную колес, и думаем, что куда-то едем.

На следующий день я сижу в самолете, надо лететь на очередной конгресс, командировка совсем короткая, к вечеру я вернусь обратно. Манлио сидит рядом, бесцеремонно положив ручищу на мой подлокотник. Я вдыхаю запах его крема для бритья. У меня место у окна, я смотрю на белое крыло, выделяющееся на сером фоне взлетной дорожки. Пока что мы все еще на земле. Здесь, внизу, картина не ахти, воздух грязный и спертый, но там, за облаками, есть надежда увидеть солнце. Проходит стюардесса, толкая перед собою тележку с журналами. Манлио оценивающе смотрит на ее зад. В полете я буду пить кофе, мне дадут чашку «настоящего турецкого», как его называет Манлио. Мне надо уходить, надо убираться отсюда, самолет разобьется, я не хочу подохнуть, сидя рядом с Манлио, с чашкой «настоящего турецкого» в руках. Мне плохо, у меня выступает пот, сердце готово выскочить из груди, левой руки я совсем не чувствую. Я понял, я умру от инфаркта, сидя в этом их крохотном, ходуном ходящем металлическом сортире, глядя на стопку гигиенических салфеток, которая подрагивает над миниатюрным самолетным унитазом. И я встаю с места.

— Ты куда?

— Я хочу назад.

— Что еще за хреновина?

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

Известный американский психолог, автор бестселлера «Эмоциональный интеллект» Дэниел Гоулман и профес...
Никто не знает, где и когда это началось. Новая эпидемия распространяется по стране, как лесной пожа...
Историк Николас Фандорин ищет пропавшую рукопись неизвестной повести Достоевского. Оказывается, одна...
Продолжение нашумевшего эротического приключения - Туман и Молния.Около полудня они вышли к заброшен...
Книга написана в форме дневника молодой женщины, в котором она выражает свои наблюдения, мысли, чувс...
Молодой историк Аким приезжает в маленький городок, чтоб опровергнуть легенду о призраке, обитающем ...