Не уходи Норк Алекс
— Чтобы не торчать на улице, среди машин, — прибавляю я.
Так мы оказываемся в комнате, которая видит нас в первый раз; это солидная комната в центре города, с тяжелыми узорчатыми портьерами и такими же обоями. Она даже не осмотрелась, бросила сумку на постель и сразу же подошла к окну. Подняла руку, отогнула край портьеры. Я спросил, не голодна ли, не хочет ли чего-нибудь выпить. Она ответила отрицательно. Я отправился в ванную помыть руки, а когда вернулся, она все еще стояла там, перед портьерой, и смотрела на улицу.
— Как тут высоко, — сказала она, заслышав мои шаги, — какой же это этаж?
— Десятый.
Волосы у нее были подобраны; я приблизился и поцеловал ее в затылок раскрытыми губами, прикрыв глаза. Сколько уже времени я не целовал ее так? И сразу же спросил себя: как же получилось, что я так надолго от нее отказался? Ее теплое тело снова было рядом со мной, эта комната поможет нам все позабыть.
Сейчас она почувствует мои влажные губы. Сначала ей будет трудно, но потом она снова станет моею, ведь так всегда было. Она не может от меня отказаться, она же сама мне сказала.
Она отпускает портьеру, пейзаж дневного города исчезает. Я начинаю раздевать ее, прижимая к тяжелой и неподвижной портьерной ткани. Я снимаю с нее жакет, сама она снимать его не хочет, это дешевый жакет, связанный из отходов шерсти, он ничего не весит, кажется каким-то паутинным. Слегка касаюсь ее грудей, ее маленьких привядших грудей, они так мне нравятся. Она не мешает. «Милый… — говорит она, — милый мой…» — и обнимает меня.
Я беру ее за руку и веду к кровати, я хочу, чтобы ей было удобно, чтобы она отдохнула. Я снимаю с нее туфли. Чулки на ней светлые, нейлоновые, довольно толстые. Я растираю ей ноги и ступни, впечатление, что они принадлежат манекену. Она стягивает с себя юбку, аккуратно ее складывает и вешает на латунную спинку кровати. То же самое она проделывает и с блузкой. Движения у Италии медленные, она явно не спешит, хочет отдалить момент близости.
Сам я раздеваюсь торопливо, одежду бросаю на пол. Перехватываю ее взгляд и почему-то начинаю стесняться. Она ложится и натягивает одеяло на себя. Я устраиваюсь рядом; постель еще совсем холодная. Она лежит, прижав руки к бедрам, я закидываю свою ногу на нее, и нога соскальзывает — она не сняла чулок.
— Это же совсем не обязательно…
— Я знаю.
Каким обходительным любовником я вдруг стал! И каким я, вероятно, выгляжу смешным! У нее не было никакого желания раздеваться. Она куда охотнее осталась бы у этой чуть приоткрытой портьеры, и смотрела бы на город сверху, и спрашивала бы себя, есть ли где-нибудь в нем местечко для нее. Когда я ее беру, она слегка вздрагивает — потом… потом ничего. Она предоставляет мне двигаться туда и сюда в полном, абсолютном молчании. Лицом я зарылся в ее волосы, боюсь увидеть ее бесстрастные глаза. И тогда я испускаю стон — в надежде, что она сжалится и ответит мне стоном. Но ничего такого не происходит. Мы не взмываем ввысь, мы остаемся здесь, на земле. Глаза у меня наливаются кровью, рот забит ее волосами. Мне не удается забыться, я все вижу и слышу. Тихо жужжит бар-холодильник, вытяжной вентилятор, как и свет в ванной, остался включенным. Моя плоть, которая ходит внутри ее плоти, — вот что поистине ужасно. Ведь ее любовь умерла, это наше соитие похоже на похороны. Я ощущаю всю громаду своего вспотевшего тела, как же оно давит на ее кости! Она больше не хочет меня, она ничего больше не хочет. Тело ее всегда было для меня дверью куда-то, но теперь эта дверь закрыта. И тогда я понимаю, что я все потерял, Анджела, ибо все, что мне так желанно, лежит в моих объятиях, но душа его далеко. Я приподнимаюсь над Италией, смотрю ей в лицо. Под слезами ее глаза двигаются, словно две рыбы, очутившиеся в чересчур тесном море. Она плачет, потому что это было единственным, чего ей хотелось с тех пор, как мы вошли в эту комнату. Мое съежившееся мужское естество быстренько ее покидает — словно мышь, перебегающая в ночи через дорогу.
Я молча лежу, ее плач становится менее отчаянным, более мирным. На потолке есть плафон, овальный плафон из матового стекла, похожий на глаз с бельмом, этот глаз смотрит на нас с полнейшим равнодушием.
— Тебе никак не удается не думать об этом, правда?
Порыв ветра распахивает окно, ледяной воздух обдает наши обнаженные тела. Мы остаемся лежать и некоторое время терпим укусы холода. Потом Италия встает, закрывает окно и идет в ванную.
Я увидел, как она голышом прошла через комнату, ладонью прикрывая грудь. Я протянул руку к тому месту, где она лежала, там еще сохранялся островок тепла, и подумал: вот оно и кончилось, кончилось именно в этом отеле. Мысли мои переместились на складки этой простыни. Я вспомнил одного моего друга, который в молодости бегал к проститутке, все время к одной и той же. Когда они принимались заниматься любовью, она притворялась, что умирает, — об этом просил ее он. Я стал думать о мужчинах, которых я знал, о тех, что в свое время тоже занимались любовью, а теперь умерли — как умираем мы все. Подумал я и о моем отце. Он ходил ко многим женщинам, делал это весьма скрытно, хотя причин для тайны не было — разъехавшись с моей матерью, он жил одиноко. Тем не менее ему было приятно обделывать свои любовные делишки потихоньку. Выбор его падал на женщин странных — немолодых, малопривлекательных, бесцветных с виду, но, вероятно, с изюминкой. Одна из них работала кассиршей во второстепенной киношке, у нее были крашеные волосы, орлиный нос и крепкие груди, затянутые в жесткий лифчик. Я видел ее один-единственный раз — тогда отец привел меня в бар, который сообщался с этой самой киношкой через застекленную дверь. Через стекло я увидел эту женщину; отец исподлобья, из-под бровей старого сатира, бросал на нее взгляды, которых я за ним не знал, — это были взгляды радостные и совсем детские. Оказавшись в ситуации, когда слева сидел сын, а справа — любовница, он выглядел совершенно счастливым. Не исключено, что это она пожелала на меня взглянуть. Я сделал вид, что ни о чем не догадываюсь. Позже я узнал — эту женщину звали Марией Терезой, она была замужем за инвалидом, детей у нее не было. Они с отцом частенько отправлялись перекусить в маленький ресторанчик, приютившийся на задворках колбасной лавки, любимым блюдом Марии Терезы был телячий язык с овощной подливкой. Всего прочего я не пожелал знать. Держа руку на простыне, которая теперь стала у меня киноэкраном, я явственно вижу эту женщину — вот она раздевается, снимает часики, кладет их на мраморную столешницу старомодного комода. Рядом стоит отец, он снимает брюки и вешает их на деревянную статуэтку. Потом отец занимается любовью с этой немолодой кассиршей, вдыхает аромат горьковатых духов, исходящий от ее затылка; все это происходит в пансионе, что совсем рядом с колбасной лавкой, где подают телячий язык с овощной подливкой. Чем закончилась любовь у этой парочки? Они ведь тоже оставляли после себя теплую, измятую постель. Вот мой отец закуривает, а в это время кассирша принимает душ в ванной комнате, моет себе подмышки, потом подкрашивает губы с приоткрытым ртом, заботливо гасит свет — так она привыкла делать у себя дома. Позже, когда они уже ушли, в комнату входит горничная, открывает окна, сбрасывает на пол простыни, перестилает постель. Потом приходит другая горничная, она сматывает грязные простыни рулоном и засовывает их под мышку. Потом появляется еще одна женщина, у нее свой собственный запах и своя собственная кружевная рубашка, она раздевается для другого мужчины и тоже ему отдается, и он тревожит ее своей плотью. И вдруг я себя спрашиваю: какой у отца был член — больше, чем у меня, или нет? Видеть его не приходилось, но упорно думается, что он был больше. Между тем сейчас отец полеживает в своем гробу, я видел его там всего несколько месяцев назад — лицо у него было темным, в ноздрях ватные тампоны, в руках цветок. Кто вложил ему в руки цветок? Не иначе как кассирша. Впрочем, нет, на похоронах кассирши не было, история с кассиршей была много раньше. Вероятно, они расстались, и она продолжала лакомиться телячьим языком с овощной подливкой уже с кем-то другим. Может статься, и она уже успела угодить на кладбище. Италия сейчас в ванной, и я ласкаю простыню, еще хранящую тепло ее тела. Фильм подошел к концу, экран снова стал белым, на нем видны складки. И теперь я доподлинно знаю, что через несколько секунд расплачусь, стану плакать по всем мертвым любовникам, по самому себе и по той, которая сейчас стоит перед зеркалом, точь-в-точь как кассирша. Когда она уступит прошлое. Теперь каждый из нас примется тянуть свою собственную лямку, и умрем мы порознь, вдалеке друг от друга. Никто никогда и ничего не узнает о том, как мы были близки, о жизни, которая шла себе, шла — и дошла до этой вот черты, до моей руки, положенной на простыню, где только что лежала Италия. Мы, люди, плоть привередливая, нас проецируют на экран, мы исчезаем с него, потом кино повторяется вновь, уже с другими артистами. Послушай, Анджела, а не уходит ли наша энергия на подпитывание какого-то другого мира, мира совершенного, существующего параллельно с нашим, не нуждающегося ни в страхе, ни в страданиях? Может быть, все мы — почерневшие от копоти кочегары, истекающие потом в пароходных утробах ради того, чтобы пара влюбленных там, на самой высокой палубе, могла станцевать свой романтический танец над блистающей, похожей на дорогой ковер поверхностью моря. Кто-то другой подберет и пустит в ход наши несбывшиеся мечты, кто-то менее несовершенный, чем мы. Наш удел — это черная работа. Я в ванной, мой пенис подрагивает под струей воды, я не обращаю на него внимания. Скорчившись над биде, я плачу, охватив голову руками. Через какие-то минуты придет горничная и сбросит на пол простыню, на которой есть маленькое влажное пятно — его оставила Италия. А я на этом пятне оставил поцелуй.
Когда мы выходим из комнаты и моя рука, помедлив, тушит свет, Италия оборачивается и в последний раз смотрит на эту черную пучину, закрывающуюся за нашей спиной. Нам в головы приходит одна и та же мысль: какая жалость, какой великолепный случай мы упустили!
У них, кажется, все получилось. Аспиратор убрал кровяной сгусток из твоей головы, канюля наполнилась красным. Твою рану увлажняют физиологическим раствором.
Манлио сидит передо мной, он появился уже давно. Он облапил меня, попробовал поплакать, ничего у него не вышло, тогда он прилип к мобильнику. Вызверился на какого-то типа там, в аэропорту. Рейс, на котором возвращается твоя мать, запаздывает, и Манлио упорно добивается, чтобы ему сказали точное время приземления, — он заспорил, возвысил голос… Сцепиться с неизвестным диспетчером по посадке — это его способ помочь мне. Он держит в руке разогревшийся мобильник, он хочет снова и снова звонить, только вот не знает кому. Он боится остаться наедине со мной в этом облаке молчания. Ты ведь знаешь, он привык палить жизнь и ее события, как палит свои сигары. Он ерзает, шумно выдыхает воздух. Глаза у него опущены, углы рта тоже, он попал как бы в клетку. Да, он заперт в клетку вместе со мной, своим лучшим другом, в самый скверный день моей жизни. Я, устремив в пространство взгляд, думаю о фразе, виденной на уличном плакате: как можешь ты рассмотреть дно водоема, не перестав возмущать его поверхность?
— Извини, я позвоню Бэмби.
Он идет к окну, конфузливо поворачивается спиной, что-то бубнит в трубку. Он не хочет, чтобы я его слышал. Я вижу его зад, в прошлом месяце ему исполнилось пятьдесят семь лет, он определенно толстеет.
Вот он изменил тон и даже прокашлялся. Теперь он разговаривает с девочками-близняшками, с Лепешечками, как ты, Анджела, их зовешь. Они светловолосые, очень красивые — и очень неприятные. На него они ни капли не похожи. Манлио темноволосый, приземистый, внушающий бесспорные симпатии. Близняшки походят на свою мамашу, на Бэмби. Это венецианка с расхожей внешностью манекена и тяжелым нравом помещицы. Она заставила его бросить город и переселиться в это обширное имение с лошадями, оленями, оливковыми деревьями; там она позирует перед фотографами, снимающими ее для журналов кантри, лицедействует перед конюшнями, в экипировке конюха, вместе с дочерьми, одетыми в клетчатые юбочки и холщовые рубашки. Они делают оливковое масло холодным способом, разливают по ликерным бутылочкам и экспортируют в Америку, зарабатывают на этом кучу денег. Бэмби — сторонница жизни праведной и биологической, Манлио же обожает по уши наесться всякими вкусностями и городским гамом, потом, ближе к вечеру, дает под сто девяносто километров по автостраде, чтобы вовремя добраться до дома, увешанного початками кукурузы и пучками сухой лаванды. Он терпеть не может природу и загородную тишину. Разумеется, у него там есть и бассейн, и бортик, плавно сходящий в воду, архитектор сделал ему и бутафорские скалы. Но он имеет зуб и на этот бассейн, и на машинку для искусственных волн, притаившуюся на дне. Он непримирим на свой лад, его новая молодая жена — на свой. Он постоянно вздыхает по Мартине, по этой заводной куколке. Каждый раз, когда это удается, уезжая на один из своих конгрессов — а конгрессов теперь все больше, — он останавливается в Женеве и навещает ее в этом антикварном магазинчике, набитом статуэтками, как две капли воды похожими на нее. Она одинока, она постарела, она вполне счастлива. Он заваливает ее чеками, хочет купить ей бог знает что. «Мне приятно помочь тебе», — говорит он. Она улыбается, рвет эти чеки в клочки прямо у него на глазах: «Спасибо, только этого вовсе не нужно, Манлио». И это ударение на последней гласной его имени доставляет ему безумную радость. Возможно, он даже и плачет украдкой от умиления, когда летит куда-то межконтинентальным рейсом, прикрыв лицо масочкой и притворяясь спящим.
Вот он наконец задвинул мобильник в карман, поскреб пальцами в паху. Потухшая сигара все еще торчит в его почерневших губах.
Тебя он обожает, он всегда мечтал иметь именно такую дочь.
— Я поехал в аэропорт, встречу Эльзу, увидимся вечером, — говорит он.
Я теперь уже не стучал к ней в дверь, я просто отдирал ключ от американской жвачки и входил. Она все время лежала на кровати, и пес тоже. Инфаркт чуть приподнимал голову, она не делала и этого. Ноги у нее обычно были подобраны, на лице отсутствующее выражение. «А, это ты…» — произносила она.
В кухне больше не было никакой еды, я выходил и что-то покупал. Ополаскивал миску пса, вытряхивал туда корм из картонной коробки. Я купил ей и электроплиту, но никогда не видел ее включенной. Открывал окно, нужно было впустить хоть немножко солнца. В доме застаивался затхлый воздух, пахло больным человеком. Возвращался я туда без охоты, с постоянно гудящей спиной. Возвращался, потому что не знал, куда деваться.
Она решила по-иному расставить мебель. Передвинула стол к камину, на его место поставила диван. Перетряхнула и мелкие вещицы, свои немногочисленные безделушки; расположила их в соответствии с новым распорядком жизни, да только этот новый распорядок никак не хотел ей подчиняться. Она постоянно что-то разыскивала и никак не могла найти. Пес ходил за нею с потерянным видом, он теперь тоже никак не мог найти своего места.
Охота что-то делать захватила ее совсем неожиданно. Я заставал ее стоящей на стремянке, она протирала оконные стекла, люстру. Прибиралась, но постоянно забывала, где что лежит. Переполненная водой губка обнаруживалась на столе, метелка на стуле. То же самое происходило и с нею самой. Глаза, скажем, были у нее тщательно подведены тушью, волосы подобраны, но внимание отключено напрочь: она выходила из туалета, и кусок подола юбки оказывался у нее заправленным в колготки. Я подходил и вытягивал застрявший этот подол, одергивал его вниз, словно у маленькой девочки. Делая это, я трогал ее тело, вдыхал аромат ее кожи. Это были самые тяжелые мгновения; когда они случались, мне хотелось схватить канистру с бензином и поджечь все — ее метелку, ее постель, ее пса. Поднимется столб черного дыма — и все это исчезнет.
Я надеялся, что она взбунтуется, поглядывал на ее руки. Она больше не грызла ногти, и я надеялся, что она их отращивает, чтобы расцарапать мне лицо. Мысль, что, уходя, я оставляю столь покладистое, столь кроткое существо, наполняла меня страхом. На другом берегу у меня была Эльза, ее неспешно растущий живот. Телефон у нас звонил в самые непонятные часы. Эльза поднимала трубку, никто не отвечал. Я знал, что это она. Надеялся, что она хоть что-то скажет, неважно что. Выругается, издаст какое-нибудь восклицание. Твоя мать вешала трубку и снова клала руку себе на живот, совершенно невозмутимо.
— Теперь я сниму, — говорил я.
Но и мне она не говорила ничего. Тогда я сам начинал говорить:
— Это ты? Тебе что-нибудь нужно?
Я снова усаживался рядом с Эльзой, на ее руку клал свою, и мы погружались в сладкое ожидание тебя. Я был не прочь, чтобы это продолжалось вечно. Возможно, я начинал сходить с ума. Возможно, безумие — это и есть такая вот бесцельная пунктуальность, такое вот непрекращающееся блаженное состояние.
Потом я заехал к ней как-то вечером; от нее пахло спиртным, и она даже зубы не почистила, не скрывала следов преступления. Она была непричесана, в банном халате, однако же как будто бы опять стала собой. Из ее глаз, отмеченных черными кругами, вроде бы ушла эта матовая пленка. Она попросила меня заняться любовью.
— Давай-ка, знаешь… займемся этим делом… — сказала она и сделала жест кулаком и ладошкой, срамной жест.
Просьба прозвучала ни с того ни с сего, словно изошла из глубины ее глаз, окруженных синяками. На мне был смокинг, я заехал к ней сразу после какой-то церемонии. Я был в затруднении. Ослабил узел бабочки. Во рту у меня было нехорошо, слишком много запахов смешалось в этой комнате, мне хотелось пить. Она стояла передо мной, прижавшись к стене, под плакатом с обезьяной.
— Как в прежние времена, а? — сказала она.
Еще раньше она распахнула халат. Трусов на ней не было, но майку я сразу узнал. Узнал и цветок из стекляруса, он висел по-прежнему косо; я тогда, ослепнув от похоти, почти его оторвал — это было еще летом, это было так давно. Он был на своем месте, его тусклое мерцание резало мне глаза. Она подняла руку, приложила ее к стене. «Помогите… — неотчетливо и жалобно передразнила она сама себя. — Помогите…» — и рассмеялась. Словно испорченная маленькая девочка, испорченная и горюющая. Потом голос ее вернулся в реальность.
— Убей меня, прошу тебя, убей меня, — попросила она.
Я глянул вниз, на пучок торчащих во все стороны волос, взялся за полы ее халата и запахнул их.
— Не простудись.
Потом пошел в кухню попить. Прильнул к крану и стал пить прямо из него, вода была совсем ледяной. Когда я вернулся в комнату, она сидела, сунув голову в камин, держалась за нее руками, словно старалась придать ей правильное положение. Выпивка ей даром не прошла.
— Погаси свет, — сказала она, — у меня голова кружится.
— Ты что пила?
— Соляную кислоту, а тебе-то что?
Она все еще посмеивалась, но от тошноты все-таки удержалась. Потом стала говорить, не переставая держаться за голову.
— Ты помнишь, я тебе рассказывала про разъездного продавца, что мне платье подарил? Это был мой отец. Я жила с ним. Я трахалась со своим отцом.
— И ты на него не заявила?
— А чего ради? Он же не чудищем был, а просто беднягой, он камней от олив не мог отличить.
Она тряхнула головой, загнала обратно в себя отрыжку, от которой у нее вздулись было щеки. Опьянение прошло, оно, словно гроза, прочистило ее сознание. Италия была трезва как стеклышко.
— Так-то оно лучше получилось, дорогой мой, я никогда не смогла бы стать приличной матерью.
Как хочется мне вытянуть ее обратно из этого камина, из этой черной пещеры. Но она так далеко, она сейчас в таком месте, куда я не имею доступа.
Только сейчас она рассказала мне этот секрет своей жизни, сейчас, когда мы расстаемся. Она знает, что никогда больше не встретит человека, которому можно это сказать. И выпила она, чтобы набраться храбрости. Она хочет помочь мне уйти отсюда. Я приближаюсь, глажу ее по лбу, но между ее и моей плотью пролегла трещина, эта трещина называется предусмотрительностью. Какая-то часть меня уже в безопасности, она далека от ее подпорченной любви.
А что, я любил именно тебя? Или же это была любовь вообще, которую я выпрашивал у судьбы, которую я и сейчас еще выпрашиваю? Я снова отправлюсь скитаться по миру, и что за важность, если от тоски по ней сердце мое будет дергаться, словно зуб в воспаленной десне? У всех нас есть забытое прошлое, которое приплясывает за спиной. Вот сейчас смотрю я на тебя и понимаю, что именно ты мне хочешь объяснить. Ты хочешь объяснить, что за грехи нужно расплачиваться, — может быть, не для всех это правило действует, но для нас с тобой оно действует. Потому что вместе с этим ребенком мы напрочь выскребли и самих себя.
Я не курю, поэтому в этом доме не было ни единого окурка с отпечатком моих губ. Ничего наглядного, что свидетельствовало бы, что я здесь бывал. Но невидимый след все-таки оставался, его нужно было искать в теле Италии. Было и еще кое-что — как-то раз она подстригала мне ногти на ногах, но отрезанных кромок она не выбросила, она их сложила в бархатный мешочек, из тех, в которых хранят драгоценности. Эти отрезанные полоски ногтей и были всем, что оставалось здесь от меня.
Я, Анджела, хорошо знаю запах твоих волос, знаю я и все запахи, которые ты год за годом приносила в дом из внешнего мира. Какое-то время в доме пахло твоими детскими потными ручками, потом твоими целлулоидными куклами, потом фломастерами. Исходил от тебя и запах школы, запах ее глухих коридоров, запах травы городского парка и смога. Теперь в субботние вечера здесь поселяются запахи дискотек, по которым ты бегаешь, той музыки, которой ты наслушалась. Запахи всего того, что оставляло след в твоем сердце. Я ведь тоже все это ощущал — и запах твоих радостей, и запах тех неприятностей, что тебе приходилось переживать. Потому что ведь радости обладают своим собственным запахом, и печали тоже. Италия научила меня смирять порывы и настраиваться на восприятие происходящего. Она научила меня нюхать запахи — останавливаться, закрывать глаза и вдыхать какой-нибудь запах. Один-единственный запах, вплетенный в миллион других; ты ждешь его — и он появляется, он пришел лично к тебе — аромат дымка, аромат роя мошек. Все эти годы я искал Италию при помощи обоняния. Знала бы ты, сколько раз мне доводилось принюхиваться к приходящему издалека намеку на ее запах! Преследуя его, я сворачивал в какие-то переулки, поднимался по незнакомым лестницам. Она так и продолжала оставаться со мной этими своими запахами. Знаешь, ведь даже и сейчас, стоит мне понюхать собственные ладони в этой комнате возле операционной, где соблюдается полная асептика, стоит только вдавить нос в ямку ладони, и я знаю, что найду там запах Италии. Потому что она живет в моей крови. Взгляд ее глаз колышется в моих венах, колышутся там эти два светящихся пятнышка, подобные глазам каймана в кромешной ночи.
Первое время мне было не очень трудно. Разумеется, внешне я был подшиблен, осунулся, выглядел не очень, чтобы… Но одновременно я получил возможность отдышаться. Стал заниматься собой, принимал витамины, ел не так беспорядочно. Что до хромоты душевной, думал я, она со временем пройдет сама. Настал даже день, когда я нашел себе новое интересное занятие. Что-то подобное бывает, когда вы переезжаете на другую квартиру, когда вы таскаете наверх коробки с книгами, расставляете мебель, заново набиваете ящики письменного стола и заодно выбрасываете все ненужное — старые лекарства, вина с залипшими пробками, видавшую виды швабру. Я записался в спортклуб. Ходил туда по вечерам, после клиники, задраивался в этом душном зальчике, вокруг были другие мужчины, каждый засунут в какой-нибудь мудреный силовой снаряд, и все мы принимались потеть. Я обливал своим потом велотренажер, считая, что он поможет мне избавиться и от душевных шлаков. Я переключал на тренажере передачи, мне следовало побольше себя нагружать, я лез на все более крутые воображаемые подъемы. Я наклонял голову, закрывал глаза и давал команду мускулам. Потом возвращался домой, вываливал из сумки потные футболки и штаны прямо на пол, возле стиральной машины, и только тогда чувствовал, что готов пройти в комнаты и вписаться в эту атмосферу придуманной нами сказки. Живот у моей жены все рос и рос; из окна за вершинами деревьев уже виднелись трепетные огни рождественской иллюминации. Как-то вечером меня накрыла очередная мощная волна хандры, волна черной меланхолии, необоримая, как несчастье. Жизнь навалилась на меня всей своей тяжестью. Крутить попусту педали, чтобы от нее спастись, уже оказалось недостаточным. Чернота не отлипала от меня, она не желала никуда откатываться, она была похожа на мой бесколесный велосипед.
И в этот вечер я ей позвонил. В гостиной у нас были гости, все те же, затеялась какая-то салонная игра, со сложными правилами, но шедшая весьма живо. Я от них удрал, стал торопливо набирать ее номер — и вдруг остановился: я не мог вспомнить последних цифр. Во мне поднялась неописуемая тревога. Я оцепенел, прижав трубку к груди, я боялся дышать и ждал — в конце концов номер отчетливо всплыл в моей памяти.
— Алло?
Ответил я не сразу.
— Алло…
Голос у нее тут же стал поспокойнее, ушел несколькими тонами вниз. Ожидая моего ответного «алло», она, видимо, уже догадалась, что звоню ей я.
— Что ты делаешь?
Мы не перезванивались уже целый месяц.
— Собираюсь в город.
— И с кем же?
У меня не было никакого права об этом спрашивать, я качал головой, порицая себя. От досады я морщился, но постарался подать это как шутку.
— Уж не жених ли у тебя появился?
Она ответила все тем же будничным тоном:
— Решили поехать чего-нибудь выпить.
Решили? Ты — и кто? Ага, милая моя шлюшка, вот ты уже и утешилась!
Тут мне уже не до смеха, в моей глотке сразу появился песочек, голос идет с трудом, но я все навязываю ему этакий притворно-веселый и снисходительный тон.
— Вот как? Ну что же, приятного вам вечера…
— Спасибо…
И тут она прорвалась, да еще как прорвалась, эта печаль, которую, как я надеялся, она прекрасно должна была расслышать, эта моя тоска, эта моя надорванность.
— Италия?
— Да?
Понимаешь, Анджела, теперь это ее «Да?» звучало уже совсем иначе! Я хотел было ей сказать, что с тех пор, как мы перестали встречаться, я уже дважды делал себе электрокардиограмму. Я просто поднялся в кардиологию и попросил коллегу поставить мне эти присоски. «Я всерьез занялся спортом», — объяснил я… А еще я хотел сказать, что люблю ее и боюсь умереть вдалеке от нее.
— Береги себя, — сказал я.
— И ты тоже, — ответила она.
Очень возможно, что она как раз в эти дни снова налаживала свою маленькую жизнь, скажем, зашла в бар, где мы с нею когда-то повстречались, и заново начала прямо оттуда… Какой-нибудь мужчина подошел к ней и что-то у нее спросил. Чтобы привлечь внимание, она умеет обходиться совсем немногим, одним-единственным взглядом она может послать собеседнику свой целостный образ, такой или какой-нибудь другой. Да, вероятно, она уже угодила в объятия следующего мужчины, и он спокойненько опрокинул ее на кровать. Наверняка это какой-нибудь обормот, он так и не знает ее, ему неведомо, какая это драгоценность, ему неведомо, как она страдала. Она отдавалась ему, это давало ей иллюзию, что она еще живет, при нем она металась головой по подушке, а потом плакала, когда он уже не мог ее видеть. Зато ее прекрасно видел я.
В эти дни мы наконец поняли, какого ты пола. Ноги у тебя были согнуты. Манлио слегка тебя подшлепнул, подвел зонд и обернулся к Эльзе.
— Это девочка, — сказал он.
Твоя мать обернулась ко мне:
— Он говорит, это девочка.
На обратном пути, в машине, Эльза молча улыбалась. Я знал, что она хочет девочку. Пока мы ехали, она, будто в трансе, думала о том, какая жизнь вас с нею ожидает — тебя, Анджела, и ее. Думала об этой череде маленьких, но таких важных событий, которые сопровождают рост ребенка, определяют его судьбу. На ней было эффектное пальто кремового цвета, рядом со столь величественным аистом я чувствовал себя жалким утенком, пытающимся плавать в пересохшем пруду. Мне бы хоть в обстановке на дороге разобраться, в том, что происходит сегодня, мне бы найти хоть какую-нибудь подушку, которая разгрузит мою голову от вороха мыслей насущных. Италия так меня и не покидала, она возникала то справа, то слева, в такт движению дворников по ветровому стеклу. Я вспоминал ее слова. Она вообще-то мало говорила, но то немногое, что она произносила, слетало с ее губ, проделав долгий путь в ее мыслях и в ее душе.
— Это будет мальчишка, я почему-то уверена.
Италия сказала это безо всякой торжественности, она так чувствовала, и это было правдой. Знал это и я, ведь теперь мне было дано провидеть некую запасную мою судьбу: в этой судьбе были сосредоточены все те события, которым я не дал случиться. Когда мысль об этом пришла ко мне, она не причинила боли. Легче всего сейчас будет ни во что в доме не вмешиваться, делать каждый день крохотный шажок назад и в конце концов предоставить вас с Эльзой самим себе. Дочери ведь так привязываются к матерям, они глядят, как их мамаши мажутся, обожают примерять их туфли. И я, не бросаясь особенно в глаза, вполне мог бы стушеваться, пребывать в доме на заднем плане, безгласной фигурой, этаким индийским слугой в войлочных туфлях.
Дни проходили друг за другом, принося одни и те же дела и делишки, лишь чуть-чуть отличающиеся друг от друга — точно так же и лицо мое неприметно менялось с ходом времени. Время, Анджела, работает вот так, педантично и постепенно, его неумолимое движение подтачивает тебя совсем незаметно. Понемногу провисает тканевая оболочка, просаживается на нашем костяном каркасе, и в один прекрасный день ты вдруг обнаруживаешь, что теперь у тебя облик твоего отца. И дело тут не только в голосе крови. Душа любого человека небось тоже повинуется импульсам унаследованных потаенных желаний, они могут внушать ему отвращение, но они в нем живут, и с этим ничего не поделать. Эти мутации заявляют о себе на середине жизни, и все остающиеся тебе годы добавят сюда разве что пару довершающих штрихов. Твое лицо в сорок лет — это уже лицо твоей старости. То самое, с которым ты ляжешь в могилу.
Я всегда полагал, что похож на свою мать, и вот в одно декабрьское утро я превратился в своего отца. Увидел я это в зеркальце собственной машины, застрявшей в пробке. Пережитые мною передряги, оказывается, заставили мою телесную оболочку подвинуться к образу этого человека, которого я всю жизнь ненавидел без каких-либо внятных причин, единственно потому, что привык его ненавидеть с тех самых пор, как стал помнить. Я снял очки и приблизил лицо к зеркалу. Глаза угрюмо блуждали в фиолетовых кругах, скандально голый нос, в который впечаталась дужка очков, оказывается, успел стать более массивным. Кончик его устремлялся ко рту, а рот вел себя совсем иначе — он съежился, словно берег, поглощаемый морем. Все там было от моего отца — или почти все. Не хватало мне разве что некого шутовского выражения лица, которое, наслоившись на его грустные, в общем-то, черты, делало его единственным и неповторимым и не покинуло даже после смерти. Это осунувшееся и навсегда оцепеневшее отцовское лицо, на котором не читалось более никаких намерений, тем не менее так и не утратило отпечатка своенравия и деспотизма, свойственных его покойному уже обладателю. Я же был всего лишь его грубой беспородной копией, мрачным господином с хищной физиономией.
В день Рождества я не стал задерживаться в доме тестя и тещи ради партии в лото — тем более что к этой партии обычно присоединялись после определенного часа разные новые гости, с лицами пресыщенными и сонными. Я передал лежавшие передо мной карточки своему соседу и пошел дышать воздухом. Улицы после всей этой предпраздничной кутерьмы были пусты, витрины магазинов задраены гофрированными жалюзи. Погода была так себе: стояла стужа, солнца не было. Я зашел погреться в местную церковь. В этот час между утренней и вечерней мессой она была безлюдна, но в ней еще чувствовалась некая аура молящихся, которые переполняли ее утром. Я направился в боковой придел, под своды, туда, где были выставлены рождественские ясли. В них стояли эти непременные гипсовые фигуры, большие, почти в натуральный человеческий рост. Мадонна в длинном складчатом плаще застыла, устремив глаза на приподнятый соломенный тюфяк, на котором лежал гипсовый Божественный Младенец. Забавно, но я все-таки преклонил колени перед этой компанией грубо сработанных статуй с озадаченными лицами. А потом вдруг ушел в патетическую беседу с самим собой, точно при этом некто невидимый слышал меня и судил. Естественно, ничего особенного не произошло, Бог не станет беспокоиться ради какого-то смешного смертного. Прошло немного времени, и я отвлекся на нечто другое.
Никакие лучи божественного света на самом-то деле не падают на застывшего в неподвижности гипсового ребенка, который лежит передо мною в отдающем позолотой тенистом сумраке этой церкви. Нимб над ним поддерживается черным железным штырем, который кто-то, вероятно, приделывал заново, потому что на гипсовом затылке виднеется желтое пятно застарелого клея. Я, Анджела, наверное, обращаю внимание на слишком большое количество разных мелочей, чтобы верить в Бога, эти мелочи то и дело попадаются мне на глаза во всей их суетности. Это презренные земные делишки, которыми Небо никогда заниматься не станет. Вон там, к примеру, лежит еще одна позабытая невзрачная статуя, выглядывает себе из соломы, которой набит ее деревянный короб, так и не убранный из ризницы. В таком же коробе проводит зиму и этот новорожденный голубоглазый карапуз, здесь же его приветствуют весна и лето, он полеживает в своем темном ящике, сколоченном из деревянных реек, куда проникают и пыль, и сырость. А мать его, тоже упакованная кое-как, зимою лежит поблизости на боку, и лицо ее засыпано соломой. Оба они — гипсовые статисты, и их достают из кладовой раз в году ради сердец уязвимых и лицемерных, вроде моего.
Я взирал на это рождественское действо разочарованно, словно один из пресловутых летних туристов в шортах и сандалиях, которые входят в ту или иную церковь, укрываясь от зноя, и с любопытством глазеют на это занятное место, где кадят ладаном и то и дело восклицают «Аминь!», и на них при этом укоризненно смотрит какая-нибудь старая скрюченная ханжа, сидящая на первой скамье, у самого алтаря… Постойте, да тут и в самом деле есть женщина; она стоит на коленях, полуприкрытая колонной, вы в любой церкви всегда обнаружите женщину, стоящую на коленях. Я вижу подошвы туфель, и этого достаточно, чтобы я как живую увидел свою мать. Мать была верующей, а мой отец всю жизнь запрещал ей ходить в церковь. Чтобы не сердить мужа, она приучилась молиться беззвучно. Она притворялась, что занята чтением, устремляла глаза в открытую книгу, только вот забывала переворачивать страницы; лишь к концу жизни, когда отец стал отлучаться из дома все чаще, она сделалась похрабрее. В часы, когда никто за нею не присматривал, она входила в недавно воздвигнутую церковь того самого квартала, который, в сущности, терпеть не могла. Она устраивалась на скамейке — в стороне от всех, возле самых дверей, по соседству с чашей со святой водой, там, где были слышны шаги входящих и выходящих прихожан. Подошвы туфель этой женщины — в точности как подошвы моей матери. Это подошвы человека, вставшего на колени, отделившего себя от дел земных, ушедшего в молитву. Италия тоже верила в Бога. В комнате возле кровати у нее висело распятие, окаймленное двумя ветвями крупных четок; кроме того, она и на шее носила маленькое серебряное распятие, которое посасывала, когда грустила. Может, теперь и она ходит в какую-нибудь церковь и выпрашивает себе прощение, стоя перед одной из святых статуй. Кто знает, как провела она праздник Рождества… Я живо увидел разрезанный кулич на клеенчатой скатерти, в окружении крошек, ее руку, отрезающую ломтик себе, и то, как она разжевывает этот ломтик там, в полумраке, в доме, лишенном отопления. Возможно, и у нее есть рождественские ясли — одна из этих миниатюрных пластмассовых поделок, они неразборные, их можно купить в любом супермаркете.
Потом я все это начал забывать, и жизнь стала подносить мне подарки. В феврале меня назначили заведующим хирургическим отделением. Вообще-то это висело в воздухе уже порядочное время, я этого назначения вполне заслуживал, я работал в этой клинике уже семнадцать лет. Я был ассистентом, потом ординатором, потом старшим ординатором. Сейчас отделение переходило под мое начальство. Я поддался всеобщей эйфории — прежде всего эйфории твоей матери, да и коллег тоже, они устроили в мою честь пирушку. Это повышение венчало мою карьеру, но оно же и подводило ей итог. Мне приходилось навсегда расстаться с мечтой уехать в какую-нибудь забытую Богом страну, где мое ремесло могло бы наконец стать тем, о чем я мечтал еще мальчишкой, — постоянным экстримом, некой моральной миссией. Я там был бы избавлен от медлительной, сонной жизни этой похожей на гигантский пузырь, богатой и плохо управляемой больницы, где срок действия лекарств истекает, а приборы устаревают раньше, чем их распакуют. Где решительно все совершается только под анестезией и где самым живым существом оказывается мышь, которая иногда пробегает по кухне под визг поварих. Каждый из нас, Анджела, мечтает о том, чтобы что-то вдруг сорвало с петель его обычный, устоявшийся мирок. Мы мечтаем об этом, усевшись в пижаме на мягкий диван, окруженные все новыми удобствами, которые жизнь нам каждый день подбрасывает. Ни с того ни с сего, побуждаемые смешной жаждой бунта, мы начинаем искать пуп земли и сами стремимся им стать. К большому нашему счастью, мы плотненько упакованы в жирок, он надежно нас облегает и защищает от острых углов, а заодно и от всякой ерунды, которую мы время от времени начинаем сами себе рассказывать.
После того как директор больницы поздравил меня, я, возвращаясь в машине домой, принялся раздумывать над этой переменой, над тем, как все сложности полегоньку стали утрясаться. И подумалось мне, что и это повышение по службе является отметкой свыше на том графике, который жизнь для меня вычертила. Я снова стал размышлять о последних месяцах моего любовного ошеломления, и оно представилось мне как своего рода колдовская пора, как некая отлучка, насыщенная событиями и разрушительная, которую мое сердце себе предоставило перед лицом новой, ответственной жизни, что мне теперь предстояла. Я снова ощутил себя сильным. Пусть раньше со мною и случилось что-то ужасное — теперь оно трепетало где-то за моими плечами на манер безвредного клочка бумаги, который на морском побережье треплет ветер по окончании летнего сезона.
А ты тем временем шевелилась внутри матери все с большим трудом. Живот у нее стал огромным, он выглядывал из одежды как некий трофей, и пупок был похож на шишак рыцарского щита. До срока родов оставалось совсем чуть-чуть, меньше месяца. Эльзе все труднее становилось дышать. По вечерам, после ужина, я клал ей руку на устье желудка и слегка массировал. Спала она мало — едва она укладывалась в постель, как ты в ее животе, по-видимому, просыпалась. Ночью я часто видел, что она не спит и молчаливо прислушивается к происходящему в ней. Она стерегла этот данный нам от Бога ткацкий станок, выплетающий человечьи желания, с этого станка тебе совсем уже скоро предстояло сойти. Я посматривал на нее в темноте и не смел тревожить, я чувствовал, что ей хочется побыть наедине с собой. На улице она опиралась на мою руку, вся ее фигура была внушительной и неуклюжей, я то и дело умилялся, видя ее отражение в какой-нибудь витрине. Трогали меня не только ее повадки, но и поразительное упорство, никогда ее не покидавшее. При столь изменившемся физическом облике вся ее гордыня выглядела поистине смешной, но нет, она непременно желала показать мне, что со всем прекрасно справляется сама, и вела жизнь куда более подвижную, нежели ту, что подобала ее состоянию. Она одевалась весьма тщательно, и отнюдь не в магазинах для будущих мам, она этих магазинов терпеть не могла. Кожа ее стала глянцевой, взгляд — более мягким. И она продолжала считать, что по части привлекательности ничуть не уступает всем прочим женщинам.
Мы все еще занимались любовью, Эльзины желания нисколько не померкли. Она укладывалась на бок, и я овладевал ею. Мне нелегко было преодолеть страхи, хотя они, по-видимому, были только моими страхами, из-за которых я чувствовал себя мизерным и доставляющим ей одно только неудобство. Секс у нас получался очень мирным, он адресовался плоти, которая уже и так готова была принести потомство. Я бы с удовольствием обошелся и без близости, но Эльза требовала от меня внимания, и я шел ей навстречу. Я устраивался внутри нее, где-то между тобой и ею, словно насильно прорвавшийся гость, которого усаживают на раскладной стульчик на празднике, где и без него уже полно народу. Я вслушивался в темноте в шумы, производимые той жизнью, что помещалась теперь между мною и ею, жизнью, которую мы сотворили таким вот движением наших тел и которая теперь продолжалась, и у нас было впечатление, что мы это движение так с тех пор и не прекращали. Как будто я всегда лежал между ногами женщины, которую знал уже пятнадцать лет и которая была от меня беременна. Там, рядом, комната для гостей уже оклеена нарядными обоями, испещренными забавными медвежатами, и наготове стояла колыбелька. Наверное, мне следовало ощущать себя гораздо счастливее. Но близость, Анджела, — это трудная территория. Я не думал об Италии, но я ее чувствовал. Я знал, что она все еще оставалась во мне глухими звуками своих шагов, словно почтенная правительница какого-то замка, которая, проходя по нему, одну за другой гасит свечи, и в этом замке постепенно воцаряется полная темнота.
Твоя мать попросила меня сходить вместе с нею за приданым для тебя. И вот мы барахтаемся в толчее этого детского двухэтажного магазина с огромными стеклянными окнами. Было шесть вечера, темнело, шел дождь. Эльза встряхнула зонтик, оставила его в корзинке возле двери, потрогала волосы, чтобы понять, намокли они или нет, и оглянулась на меня. Над нашими головами нависало бесконечное количество плюшевых зверюшек, прикрепленных к потолку особыми присосками. В зоне, отведенной для развлечения малышей, вовсю трудились огромные надувные игрушки со скругленными углами; девушки-кассирши в розовых бумажных шапочках конвертиком и в мини-юбочках вручали всем детишкам, идущим к выходу, воздушные шарики на тоненьких пластиковых ножках.
Мы ступили на эскалатор, поднялись наверх. Оглушенные, бродили вокруг прилавков, толкая перед собою тележку для покупок, поначалу так и не решаясь что-нибудь купить. Мы были в отделе для новорожденных, крохотность всех этих вещиц нас просто озадачивала. Было жарко, Эльзино пальто я тащил под мышкой, свой плащ так и не снял, только расстегнул. Эльза методично наклонялась над миниатюрными рубашечками и платьицами, читала цены, интересовалась, из какой ткани они сшиты.
— Смотри, правда прелесть?
Она засмотрелась на роскошное платьице из тафты, сплошь обшитое воланчиками. Повертела подвижную вешалку и так и сяк и решила, что для новорожденной девочки финтифлюшек там все-таки слишком много. Ей хотелось обзавестись вещами практичными, которые можно быстро менять, без проблем простирывать в стиральной машине. Но потом, сделав еще пару кругов по залу, мы рассмеялись, схватили это тафтяное платьице и сунули его в тележку. Потом столь же восторженно мы стали хватать распашонки, юбочки, мохнатые комбинезончики, взяли чепчик с начесом, небесно-голубую рыбу, позволявшую измерять температуру воды в ванне, надувную книжку с картинками, обруч с разными зверюшками и бубенчиками, который можно прицепить к коляске, пару крохотных гимнастических тапок нулевого размера, абсолютно бесполезных, но слишком красивых, чтобы пройти мимо них. Одна из продавщиц сопровождала нас, давала советы, улыбалась. Мы с твоей матерью держались за руки, время от времени она меня слегка толкала, потому что теперь желание скупить все подряд стало одолевать меня. Оказавшись в этом магазине, мы поддались атмосфере праздника, нас обуревало желание родить тебя немедленно и тут же нахлобучить на тебя и это удивительное платьице, и гимнастические тапки. Теперь, когда мы были нагружены твоими одежками, нам чудилось, что мы уже тебя видим. Когда продавщица затолкала тележку в лифт, Эльза, с порозовевшими щеками, с капельками пота на лбу, хозяйственно постучала по ее ручке:
— Вот и отлично, по-моему, мы купили все, что нужно.
Когда со всей этой горой добра мы направились к кассе, она на мгновение даже растерялась. Тебе-то ведь пока еще не нужно было никакой одежды, ты плавала в воде. А Эльза, всегда такая осмотрительная, впала в подобное лихорадочное возбуждение впервые в жизни — подумать только, ведь в магазин она вошла, повторяя: «Только самое необходимое, только самое необходимое…»
В кассе девушка в розовой шапочке конвертиком улыбнулась мне и подарила воздушный шарик. Обвешанные пакетами, мы разыскали в корзинке Эльзин зонтик и выбрались на улицу. Там шуршали автомобили, тротуары мочил дождь, постукивал по крышам машин, остановившихся у светофоров. Я еще в магазине попросил продавщицу вызвать нам такси, теперь мы поджидали его, стоя под навесом магазина; в парусине навеса уже было полно воды, лишняя текла прямо на нас. Вокруг был народ, все жались к навесу, уклоняясь от дождя, который вдруг хлынул как из ведра. Совсем рядом с моей ногой сбегала струйка воды с зонтика какой-то рассеянной синьоры. Я напрягал замутившееся от дождя зрение, глядел поверх Эльзиных волос влево, красные и желтые огни машин двоились у меня в глазах, растворялись в насыщенном водой воздухе, сходили на нет в глубине улицы. Я искал глазами светящуюся вывеску для вызванных такси. Все пакеты я держал в одной руке, в другой у меня был этот глупый шарик, мне почему-то никак не удавалось от него освободиться.
Наконец такси выныривает из уличного движения, в колонне прочих машин медленно продвигается к нам. Я кручу головой и глазами ищу взгляд Эльзы, она стоит рядом, но на что-то засмотрелась.
— Вот оно, — говорю я.
И замираю. Потом чуть возвращаюсь обратно, в то место между мною и потоком машин, где мой взгляд, блуждающий вдоль улицы, притуплённый этим непрестанным потопом, что-то засек — какая-то знакомая тень на долю секунды очутилась в моем поле зрения. Фактически я ничего не видел, это был просто некий ореол в воде. Но уверенность у меня возникла мгновенно. Что-то екнуло в животе, клещами схватило горло. Италия там, она стоит под дождем, не двигается и смотрит на нас. Возможно, она видела, как мы вышли из магазина… Мы в это время смеялись — этот нелепый шарик, эта чрезвычайно экспансивная кассирша… «Ишь, шлюшка похотливая, — шепнула Эльза мне на ухо, — она решила, раз у меня живот, значит, меня уже и в отставку можно…» Я тогда засмеялся, поскользнулся на тротуаре, чуть не упал. Эльза хотела поддержать меня, потеряла равновесие, и мы чуть не грохнулись вместе. Смех разобрал нас окончательно, мы выглядели комичной и счастливой парой, а дождь при этом так и лил, так и лил… Италия смотрит на Эльзу, стоящую рядом со мной. Эльзин живот торчит из пальто. У меня в руке все тот же красный шарик, я опускаю его вниз, я его начинаю стесняться, и в это же время я пытаюсь заслонить Эльзу своим телом. Я защищаю ее от этих глаз, что смотрят на нас с расстояния всего в несколько метров. Я не вижу, какое у Италии выражение лица: свет одной из витрин ударяет ей в спину, лицо ушло в тень. У нее больше нет желтых волос, но я знаю, что это она, знаю, что она нас видела. Не знаю я только одного — где я. Вокруг одни тени да еще электрические вспышки, гуляющие по моему лицу. Мы здесь с нею одни, кроме нас здесь есть только шум дождя. Ей некуда укрыться, она не шевелится, она закоченела, ее шерстяной жакетик промок насквозь, на ногах нет чулок. Я поднимаю руку, струйка воды, стекающая с парусинового тента, начинает литься в рукав моего плаща. Я прошу Италию подождать меня, я беззвучно говорю ей: ты только не двигайся, ради бога, не двигайся…
Такси остановилось рядом с нами, Эльза забирается в него, прикрывая голову сложенным зонтиком. Я вижу ее спину, ее пальто, двигающееся в глубь сиденья. Вновь смотрю на Италию — она уходит. Я слежу, как она пересекает улицу, пробирается между еле-еле плетущимися машинами. Потом наклоняюсь над проемом все еще распахнутой дверцы такси. Эльза не понимает, почему я мешкаю.
— Увидимся дома.
— А в чем дело? Ты не поедешь?
— Я забыл у них кредитную карточку.
— Я тебя подожду.
Машины начинают сигналить, такси остановило движение.
— Нет, нет, ты поезжай, я пройдусь пешком.
— Ты хоть зонтик у меня возьми.
Такси удаляется, через заднее стекло я вижу лицо Эльзы, она смотрит на меня. Я перебегаю через улицу, у меня в одной руке остался пластиковый мешочек с какими-то детскими вещицами, в другой — шарик, подаренный кассиршей, и Эльзин зонтик, который я так и не открыл, — у меня нет ни малейшего желания защищаться от дождя. Оглядываю противоположный тротуар, смотрю влево, смотрю вправо — Италии нет. Забегаю в бар, полный народа, там все толпятся возле стойки и ждут, пока кончится ливень. Пахнет мокрыми опилками и кетчупом, Италии нет. Теперь я не знаю, где ее искать; но бегу вперед, заворачиваю в первую же подвернувшуюся улицу, она тут же заканчивается, зато открывается какая-то боковая улочка, узенькая и темная; дождь молотит по ней уже в одиночестве, людей там нет, но Италию я вижу. Она сидит на ступеньках у какой-то парадной, спиной опираясь на дверь. Она не слышит моего приближения, потому что шум дождя скрадывает мои шаги. Она меня не видит, потому что сидит уронив голову в ладони. Я смотрю на линию ее затылка. Ее соломенных волос как не бывало, теперь волосы у нее короткие, темные, прилизанные, похожие на поблескивающий чулок. Я кладу руку на ее милую маленькую голову, на эти мокрые волосы. Она вздрагивает, ее шея, ее спина содрогаются, словно от удара хлыста. Она не ждала моего появления. Лицо ее — мокрая маска, губы тесно сжаты, а зубы выбивают дробь. Я слушаю этот стук обезумевших ее зубов, который Италия не может унять. Я стою перед нею совсем близко. Мокрый плащ оттягивает мои плечи, вода просачивается между рубашкой и разгоряченным телом, течет по шее. Мне пришлось бежать, я дышу, открыв рот; дождевые капли текут по моему лицу, в руке у меня красный шарик на беленькой пластиковой трубочке. Все тот же жакетик, как ни в чем не бывало, облегает ее промокшее тело; белые ноги чуть расставлены, упираются в ступеньки; короткие, только до щиколоток, сапожки лоснятся от воды. Это такая мука — найти ее, и это так прекрасно. Она почему-то выглядит моложе, она похожа на захворавшую маленькую девочку, она похожа на святую. Вода смыла ее черты, остаются одни только глаза. Две светящиеся лужицы глядят на меня, а в это время черная тушь ползет по щекам, словно мокрая сажа. У нее есть только эти кости, только эти глаза. Это она, это мой милый потерявшийся барбос, он, слава богу, нашелся.
— Италия…
Ее имя прогрохотало по этой узенькой, темной улочке. Она подносит руки к ушам, качает головой, она не хочет слышать меня, не хочет слышать своего имени. Я встаю на колени, беру ее за руки. Она вздрагивает, пытается оттолкнуть меня ногой.
— Иди прочь… — говорит она сквозь зубы, которые продолжают стучать. — Иди прочь… Прочь…
— Нет, нет, я никуда не уйду!
Теперь я и сам стал собакой, я кладу ей на колени морду. От ее отсыревшей одежды исходит явственный запах. Вода пробудила к жизни все старые запахи, поселившиеся в непрочных волокнах этой шерстяной кацавейки. Это запах потного зверя, это запах родов. Я и вправду превращаюсь в блудного ее сына, я дрожу, стоя на коленях на каменных ступеньках крыльца под ливнем. Руками я обхватываю ее худенькие бедра.
— Я не мог тебе этого сказать, я никак не мог…
Она сделала движение, чтобы уклониться от моих рук, она тяжело дышит, но меня уже не гонит.
Я поднимаюсь, ловлю ее взгляд. Одна ее ладонь приближается к моему лицу и гладит его. И когда эта рука, такая же холодная, как и камень, на котором она лежала, касается моей щеки, я понимаю, что я ее люблю. Я люблю ее, дочка, и так сильно я никогда никого не любил. Я люблю ее безысходно — как нищий, как волк, как крапивный побег, как трещина в стекле. Я люблю ее, потому что только ее я и люблю, мне милы все ее угловатости, мне мил исходящий от нее запах бедности. И мне хочется заорать всей этой воде: ей не удастся утащить меня прочь ни одним из этих ручьев, бегущих вдоль пустынной мостовой.
— Я хочу быть с тобой.
Она смотрит на меня глазами, которые вода словно бы покрыла ржавчиной, ее рука гладит мои губы, большой палец проникает между моими зубами.
— Ты еще любишь меня? — спрашивает она.
— Гораздо больше, Крапива… Гораздо больше.
Я лижу ее палец, сосу его, словно новорожденный младенец. Это я высасываю и глотаю все то время, в течение которого мы были так далеко друг от друга. Это все еще мы, только на одно лето постаревшие, прижатые к чьей-то парадной двери, поливаемые водой, сбегающей с террас второго этажа, овеваемые запахами мокрого сада, что позади нас, мы — теплая и дымящаяся плоть, прикрытая сырой одеждой… Мы снова нашли друг друга, сейчас мы с нею бесприютные животные. Мой язык уткнулся в линию ее бровей. Она сняла трусики и сжимает их в ладони. Ноги у нее раскинуты, словно у сидящей куклы; носки куцых сапожек, блестящих от воды, глядят в разные стороны. Я двигаю бедрами, располагаюсь внутри нее, а вода в это время проникает в этот наш островок тепла, втекает туда, как в оранжерею, давно не знавшую влаги. Наверху наши оцепеневшие лица, а там, ниже, это вязкое, тянущееся блаженство, которое утаскивает тебя вдаль и уносит с собою все прочее. И нет уже у тебя в спине боязни, что кто-то тебя здесь застанет, надает пинков, примется стыдить. Ты превратился в червяка, созданного из горячей плоти, ты нашел убежище внутри тела, которое ты любишь. Это все еще мы в сумраке наших дыханий. Мы, которым не дано остаться здесь навечно, которые умрут, как умирает все на свете.
Потом в воздухе становится по-настоящему темно и воды по-настоящему много. Ну куда нам пойти? Что за судьба нас ждет? Какая комната окажет нам гостеприимство? Нам было заказано любить друг друга, но мы пренебрегли запретом. Мы отдались любви прямо посреди улицы, словно собаки по весне, — ведь то, что будет потом, неясно, ненадежно, не сулит нам радости. Как неуклюжи теперь наши движения… мы приводим себя в порядок, потом еще одна ласка, последняя… и еще одна волна стыда. Мы это сделали, а делать этого было не нужно, дома беременная жена, и она меня ждет. Что за важность, Италия, ты, главное, надень свои трусики. Да и я тоже, я подтягиваю брюки, торопливо и неловко, действуя под прикрытием плаща, который теперь кажется просто грязной тряпкой, достойной помойки. Никто нас так и не видел, на эту улицу не заглянула ни одна живая душа. Италия поднялась с каменных ступенек; я смотрю на ее совершенно нездешнюю фигуру, закутанную в шерстяной жакет, набрякший от воды. Сейчас она кажется заблудившейся козой, одиноко стоящей на утесе под тропическим ливнем. И вновь все, что с нами происходит, сулит одни ужасы. Совсем рядом погасший уличный фонарь, электрический фонарь. А если бы в то время, как мы любили друг друга, в нас ударила молния? Этакая электрическая змея разделила бы нас и соединила бы навсегда… Голубая трепещущая нить, воткнувшаяся прямо в наше последнее блаженство, — вот тогда да, тогда оно имело бы смысл…
Но сейчас… Сейчас надо провести ладонями по изжеванной одежде, по склеившимся волосам и вернуться, со всей этой вновь заклубившейся нашей кутерьмой, в прежнее положение, вытащить разбитые тела в обычный мир, мелькающий там, в глубине этой улицы, огнями, отраженными в асфальте, выбраться туда, где двигаются автомобили, где спешат под своими зонтиками прохожие. Мы — все еще мы, двое бедолаг, двое жалких любовников, выброшенных на улицу. Лежит на черной мостовой красненький шарик, словно забытое карнавальное сердечко, и Италия на него смотрит.
— Послушай, зачем ты обрезала волосы?
Она не отвечает, улыбается в полумраке, ее зубы неясно обозначаются под тоненькой полоской губ. И таким вот образом мы присоединяемся к толпе; я согнул руку, она положила на нее ладошку, держится за рукав плаща. Мы шагаем совсем тихонько; я чувствую, как ей нелегко идти. Прохожих мало, они чуть задевают нас, не замечая нашего присутствия. Дождь наконец-то почти прекратился, и небо похоже на выжатую простыню, с которой скатываются последние капли.
— Что там у тебя? Ну-ка покажи.
Это опять мы — сидим в баре за самым дальним столиком. За спиной Италии стена, обшитая темными деревянными рейками. Столик тесный, на нем стало мокро от наших мокрых локтей. Под столом мы касаемся друг друга коленями, к подошвам липнут брошенные на пол бумажные салфетки. Я совершил ошибку: положил этот пакетик на стол. Сам не заметил, как это у меня вышло. И вот теперь Италия потянула его к себе. Я задерживаю пакетик.
— Да ничего там особенного нет…
— Ты покажи, покажи.
И тафтяное платьице с воланами появляется на свет, мокрое и измятое.
— Так у вас будет девочка?
Я киваю, глядя вниз, в ладони, сложенные на столе воронкой. Забавно видеть на столе, между мною и ей, эту светлую материю. Меньше часа тому назад я и твоя мать Эльза хохотали перед этим платьицем, сняли его с демонстрационной вешалки и положили в тележку, совершенно счастливые. Сейчас я опять смотрю на него, и оно кажется мне ужасным. Вода промочила его насквозь, пока мы с Италией занимались любовью. Оно выглядит одежкой, снятой с какой-то мертвой девочки, утонувшей в озере. Италия наклонилась над столом; ее руки движутся, они слишком много совершают движений; она расправляет ткань, разглаживает воланы.
— Какая жалость, неужели оно сядет…
Она выворачивает платье, ищет внутренний ярлычок.
— Да нет же, тут разрешается ручная стирка.
Что она там ищет? Что она говорит?
— …выстирать, хорошенько прогладить, и оно будет как новенькое.
Теперь она его складывает, очень заботливо; впечатление, что ей никак не оторваться от этой материи. Глаза ее не желают встречаться с моими, блуждают где-то по сторонам, разглядывают людей, которые двигаются там, в глубине этой харчевни.
— В то утро, когда я сделала аборт, я пришла к твоему дому. Ты вышел из парадной, но я не стала к тебе подходить, рядом была жена. Вы пошли к машине, ты открыл дверцу и легонько ее толкнул. Она сразу поднесла руки к животу, в самом низу… Тут я поняла. Потому что вся моя жизнь была такой — в ней полным-полно разных знаков, они за мной так и ходят.
— Ты никогда меня не простишь, правда?
— Нас с тобою не простит Бог.
Она, Анджела, так и сказала. Я и сейчас слышу эти ее слова, они доносятся до меня из того самого бара, из того дождя, из того далекого времени. Бог нас не простит.
— Бога не существует! — прошептал я, стискивая ледяные ее руки.
Она посмотрела на меня, ей почему-то стало смешно, она пожала плечами.
— Давай надеяться.
Мы не стали уславливаться, когда мы снова увидимся, и вообще ни о чем мы больше говорить не стали. Расстались прямо на улице. Она сказала, что на днях уезжает, что дом переходит к новым хозяевам.
— Но куда же ты поедешь?
— Пока что поеду к себе, потом будет видно, может, в Австралию подамся.
— Ты в английском-то смыслишь?
— Я выучу.
Твоя мать родила тебя на следующий вечер. Схватки начались у нее сразу после полудня. Я был у себя в больнице, сразу же приехал. Я нашел ее в гостиной, в халате, перед выключенным телевизором. Рукой указала мне на место рядом с собой.
— Садись.
Я уселся на диване рядом с ней. Она поднесла руки к бедрам, поморщилась, прогоняя боль. Я посмотрел на часы, через несколько минут началась новая схватка.
Я пошел в спальню, там уже несколько дней стояла наготове сумка со всем необходимым для вас.
— Можно ее закрыть? — крикнул я. Но она уже пришла сюда сама.
— Закрывай, — тихо сказала она.
Потом сняла халат и кинула его на кровать. Я взял платье, висевшее на спинке стула и помог ей влезть в него.
— Ты, главное, не волнуйся.
Некоторое время она бесцельно бродила по дому. Подошла к книжным полкам, взяла какую-то книгу, тут же положила на место, взяла другую.
— Где кардиган?
— Я сейчас найду. Тебе какой?
— Голубой… Или какой сам хочешь.
Я дал ей кардиган, она оставила его на столе.
Пошла в ванную комнату, вышла из нее причесанная, с подкрашенными губами, но при этом ее одолевала дрожь. Схватки подступали все чаще. Она остановилась у входной двери, подняла телефонную трубку, набрала номер своих родителей.
— Мама, мы поехали, — сказала она. — Сразу ко мне не приходите, время есть.
Но времени оказалось довольно мало, в машине у нее стали отходить воды. Этот неожиданный горячий поток ее пугает, он ей совсем некстати, ей вовсе не хочется являться к клинику в мокром платье. К счастью, есть еще и пальто, она накидывает его на плечи, и мы входим в вестибюль, облицованный темным мрамором. Я иду сзади, несу сумку. Мы тут же поднимаемся наверх; Бьянка, акушер-гинеколог, уже на месте, она встречает нас прямо у лифта. Они с Эльзой на «ты».
— Как твои дела, Эльза?
— Вот видишь, приехала…
Я эту докторшу видел раза два, это женщина среднего возраста, у нее короткие волосы с проседью, она высокая, элегантная, занимается парусным спортом. Манлио страшно обиделся, когда Эльза ему сказала, что предпочитает, чтобы роды у нее принимала женщина, — она сказала это в ходе одного из наших званых ужинов, с милой и бескомпромиссной улыбкой, возможно, после того, как учуяла этот тихий сговор между мною и им.
Бьянка протягивает мне руку:
— Привет.
Родильное отделение у нас на пятом этаже, там пол из плиток цвета луговой зелени, придающий всем помещениям веселенький вид, что-то похожее на детский сад. В коридоре на дверях всех палат привешены марлевые кокарды и ленточки — розовые либо голубые. В палате Эльзы стоит кровать из бронзированных металлических труб, с массой всяких электрических приспособлений; окно там большое, вплотную к нему подступают ветки деревьев. Эльза опирается на эту кровать, с трудом переводит дыхание. Я выхожу, а в палату входит Кенту, акушерка из цветных, с энергичным и радостным лицом, за нею идет Бьянка, она собирается осматривать Эльзу. Когда я вхожу, монитор на штативе, измеряющий частоту схваток, уже стоит около Эльзы, и Эльза смотрит на голубой экран мутными глазами. Губы у нее сухие, я даю ей попить. Ей поставили клизму, побрили, сделали интимный туалет, теперь она покорна, как новорожденный младенец. Она ходит по палате, поглаживая бедра ладонями. То и дело останавливается, высоко поднимает руку, прикладывает ее к стене и так стоит, опустив голову, расставив ноги, с этим огромным отвисающим животом. Она стонет, но совсем тихонько. Я помогаю ей дышать, глажу ее по спине. Время от времени в палату заглядывает Бьянка, спрашивает: «Как дела?» В ответ Эльза изображает улыбку, улыбка получается неважно. Она прочла в каком-то руководстве, что характер любой женщины хорошо проявляется при родах. Она хочет выглядеть храброй, но особого желания быть храброй у нее что-то не видно.
— Да вы куда бледнее жены, — говорит мне Бьянка, возвращаясь к двери, чтобы поплотнее ее прикрыть.
Движения у нее быстрые, уверенные, она не чужда некой уравновешенной иронии. Она, по-видимому, не слишком высокого мнения о мужчинах, и я понимаю, почему Эльза так ее ценит. Я врач, мне следовало бы помогать ей куда лучше, но от курса акушерства у меня в голове мало что осталось, а кроме того, приближающееся событие имеет отношение не столько к медицине, сколько к природе. Именно природа сотрясает ее тело, заставляет его содрогаться так близко от моего. И я надеюсь, что все это закончится скоро. Но вдруг, Анджела, меня охватывает страх — а если что-нибудь пойдет не так, как нужно… Твоя мать страдает, я поддерживаю ее лоб — и боюсь. Я двоедушный обманщик. У меня есть любовница, которую я не в силах забыть. Мы с ней прижили ребенка, и я дал ей от него избавиться, не шевельнув и пальцем. Этого ребенка пришлось бы производить на свет с точно таким же трудом, только вот он так и ушел в черноту погашенного монитора. Эльзу снова заставили лечь. На мониторе красные пики схваток сильно выросли. Она разводит ноги. Бьянка начинает свое обследование. Она вводит руку внутрь, поглубже; Эльза приподнимает голову и кричит. Шейка матки у нее раскрыта, просвет достиг десяти сантиметров.
— Ну вот, полдела сделано, — говорит Бьянка, снимает латексную перчатку и выбрасывает ее в стальной контейнер. Эльза в это время вцепилась изо всех сил в черные руки акушерки, мощные, словно древесные стволы.
— Идите-ка посмотрите.
Я подхожу и смотрю. Половые органы твоей матери набухли, влагалище широкое и напряженное, его изнутри подпирает твоя головка. В середине там выглядывает что-то темненькое, это твои волосы, Анджела, та самая первая частица тебя, которую мне дано было увидеть.
Теперь самая пора и в родильную. Эльза ищет мою руку, сжимает изо всех сил. Бегом спешит сестра, подталкивая перед собой каталку, я с трудом удерживаю руку Эльзы. Прежде чем двинуться в родильную, она в изнеможении шепчет:
— Ты уверен, что хочешь это видеть?
Если говорить правду, то я вовсе в этом не уверен. Хоть я и хирург, а все же не хлопнусь ли я в обморок? Уж слишком большое впечатление производит на меня зрелище этой темненькой, рвущейся на божий свет головки на фоне обритого лобка жены, измазанного кровью. Я бы с удовольствием остался за дверью, происходящее меня пугает, оно поэтично и ужасно одновременно, но я понимаю, что отказываться нельзя, — для Эльзы очень важно, чтобы я там был. Вокруг нас пульсирует какая-то мощная сила, нутром я отмечаю ее таинственные вибрации. Некие ультразвуки запирают мою вполне взрослую особь в магическом кристалле, дающем начало новой жизни.
И таким вот манером я оказываюсь внутри родильной операционной, и роды начинаются.
Бьянка что-то делает между ляжками Эльзы, лицо у нее серьезное, напряженное, руки внезапно начинают двигаться энергично, так работают деревенские повитухи. Нужно действовать быстро, нужно, чтобы Эльза тужилась, — и Эльза тужится, повинуясь указаниям Бьянки и Кенту, — у Кенту руки на верхней части Эльзиного живота, она ими двигает, она решительно нажимает на живот:
— Глубоко вдыхаешь — и сразу же хорошенько толкаешь диафрагмой, как будто на стульчаке.
Шея у Эльзы от напряжения приподнята, голова оцепенела, лицо цианозное. Она смотрит на свой вздутый живот, скрипит зубами, сжимает веки и пытается тужиться, но силы у нее уже кончились.
— Не получается, мне слишком больно…
— Дыши, захвати побольше воздуха!
Теперь Бьянка говорит громко, и тон у нее властный.
— Давай же, давай, вот так!
Я глажу волосы твоей матери, они мокрые и приклеиваются к моим ладоням. Бьянка делает шаг назад, отходит от стола, на котором Эльза рожает. Перед ляжками Эльзы теперь оказывается Кенту, глаза ее устремлены в Эльзино влагалище. Я приближаюсь, сейчас я хочу это видеть. Проходит всего один миг, Анджела, руки Кенту работают внутри этого окровавленного проема — одна ладонь сверху, другая снизу. Раздается сухой звук, похожий на звук вылетающей пробки, и показывается твоя голова.
Потом, очень быстро, появляется и тело. Ты похожа на кролика, с которого содрали шкуру, — длинное туловище, съежившаяся мордочка. Ты выпачкана кровью и кремового цвета густоватой жижей, на твоей шее — петля пуповины.
— Вот почему она не выходила…