Не уходи Норк Алекс
Я снова помочил платок, оставил мокрый уголок между ее губами, она принялась его сосать. Все произошло за несколько минут, она вдруг подняла голову, которая дернулась назад. Послышался голос — совсем чужой, не ее.
— Как же я теперь?
Она вроде бы ни к кому в точности не обращалась, а может быть, обращалась к самой себе, к той Италии, которую видела вдалеке, — эта Италия была ее близнецом, она танцевала над ее головой, делала ей призывные знаки с потолка. Я впился в нее глазами, вцепился руками в кровать. Куда же ты собралась, маленький мой потрепанный щегленок, уставшая моя лягушка? Куда ты надумала уйти? Я навис над нею, подпираясь кулаками, стараясь на нее не свалиться. Я мешал ей видеть. Я был в тени, ее, лежавшую чуть ниже, освещало солнце. Она уже была не здесь. Взгляд ее устремился в пустоту, она что-то там искала, высматривала какое-то местечко над собою — и металась, словно добраться до этого местечка было немыслимо трудно.
— Как же я теперь? — сказала она еще раз хриплым, тихим, надломившимся голосом, словно обращаясь к тому, кто ждал ее там, наверху, на низком потолке, по которому крались солнечные пятна.
Я погладил ее по лицу, челюсти у нее были невероятно напряжены, на коже под подбородком обозначились голубые жилки, шея была жесткой и прозрачной, напоминала пергаментный фонарь на ветру. Сколько раз я видел, как она таким же вот образом впадала в забытье! Сколько раз во время наших объятий она внезапно откидывала голову назад, к стене, шея у нее вытягивалась, становилась длинной и худой, и в темноте она тоже искала какое-то сугубо свое местечко. Веки ее сходились, ноздри расширялись, она словно принюхивалась к какому-то аромату. Это был тот острый аромат счастья, которого ей не дано было достигнуть, но, мечась по потной подушке, она отчаянно его искала. Я еще раз попробовал поймать ее взгляд, но подбородок Италии выскользнул из моей потной руки.
— Любовь моя…
Она глубоко вздохнула, грудь ее поднялась, потом опала, и при этом выдохе все тело ушло вниз и стало меньше. Тогда она на меня все-таки посмотрела, но я усомнился, видит ли она меня. Губы ее шевельнулись, прошелестели последние слова:
— Неси меня.
Куда нести, она не сказала. Лежала неподвижно на подушке, уже не живая, но еще не полностью ушедшая, задержавшаяся в том непостижимом месте, после которого начинается смерть. Ее лицо разгладилось, утратило напряженность, она смотрела вверх, туда, где кто-то ее поджидал, туда, где, как утверждают, нет печали. Последний ее вздох стал тихим, облегченным стоном. После этого, Анджела, она улетела на небо.
Ты только не двигайся.
Я увидел, как капнула на нее моя слюна, слюны у меня набрался полный рот. Не оставил ее ни глазами, ни дыханием, дышал, оставаясь с нею рядом. Клонился все ниже, был совсем близко от нее, наверное, надеялся спасти своим дыханием. Навис над ней с искаженным лицом… Ощутил, как что-то воздушно-легкое отделяется от нее, словно парок, слетающий с поверхности воды. Я вовсе не думал, что смогу еще что-нибудь сделать в качестве врача, я совсем забыл, что я врач. Я смотрел на нее, как смотрят на нечто таинственное, смотрел неотрывно и затуманенно — точно так за несколько часов до этого я, Анджела, смотрел на твое появление на свет. Вот так я проводил Италию в смерть. Я подождал, пока последний вздох слетел с ее губ, след этого вздоха я ощутил на лице. Она просто испарилась из комнаты, буквально впиталась в потолок. Я инстинктивно задрал голову, стал искать вверху. И знаешь, Анджела, там, наверху, я увидел его, я увидел нашего с нею сына. Он предстал передо мною на один-единственный миг, он не был красивым, у него было заостренное худое лицо, такое же, как у его матери. Этот маленький пройдоха явился за нею и унес ее с собой.
А там, где обозначилось его лицо, на штукатурке потолка оставалась трещина и пятно протечки, поразительно на него похожее. Я сжался комком возле того, что Италия мне оставила, возле ее тела, недвижного, но еще теплого, взял ее руку, приложил к своему телу. Ну что же, Крапива, ладно… уходи… уходи туда, где жизнь больше не сможет наносить тебе ран, уходи неловкой своею походкой, напоминающей поступь беспризорной собаки. И давай с тобою надеяться, что там, наверху, хоть что-нибудь да есть — какой-нибудь милосердный покров, какое-нибудь крыло, потому что обыкновенное черное ничто было бы для тебя слишком несправедливым концом.
В палате был беспорядок, там и сям стояли и валялись стулья, коробки с лекарствами, медицинские приборы… Я принялся яростно пинать все, что подворачивалось мне под ноги.
Потом я взглянул на свои руки. Они все еще были покрыты белесым налетом, я ведь пробыл много часов в перчатках из латексной резины… я сжал кулаки — в этих кулаках сосредоточилась вся моя бесполезность. Я стал сокрушать стену, хотел сокрушить и собственные руки. Я лупил стену с какой-то особой яростью — кожа на сгибах пальцев окрасилась кровью, полопалась, и из-под нее показались беленькие костяшки. Кто-то вошел в палату, и только тогда я остановился. Вошедших было много, неизвестный мужчина схватил меня за руки, заломил их за спину.
В конце концов кисти рук мне перебинтовали, я при этом лежал на каталке, разглядывал свои раны безо всяких эмоций, словно они принадлежали другому человеку. Боли я не чувствовал; я спрашивал себя, что же теперь мне делать. Перед этим я ополоснул лицо, залез под кран по самую шею, помочился, снова заправил рубашку в брюки — все это оббитыми, саднящими пальцами — и только потом улегся на носилки — с мокрыми волосами, тесно зачесанными к затылку.
Тут-то мне и стали бинтовать руки, занималась этим девушка, лица которой я не видел: его закрывали упавшие пряди волос. Судебный медик уже здесь побывал, заполнил все, что нужно, и ушел. Италию еще не переодели, надо было этим заниматься, вся ее одежда лежала в багажнике машины. Я не был мужем покойной, я не был ее родственником, я никем ей не приходился. Девушка, бинтовавшая мне руки, имела на тело Италии точно такие же права, как и я, ни более ни менее. Она наконец подняла голову, заправила за уши пряди волос, мешавшие рассмотреть ее лицо; я поблагодарил и сошел с каталки.
Я добрался до кабинета директора больницы и оттуда позвонил помощнику начальника местной полиции, два или три года назад мне довелось его оперировать. На оформление всего случившегося ушло меньше часа. Из ближайшей казармы карабинеров явился капрал, он был настроен весьма благожелательно. Он уже успел разыскать семью Италии в лице ее двоюродной сестры. Эта женщина ничего не имела против того, чтобы я сам занимался телом; более того, она, по-видимому, даже испытала облегчение, как только выяснилось, что расходы на похороны я беру на себя.
Мы с капралом стояли в коридоре, он глядел на мои перевязанные ладони.
— А какое отношение вы имели к покойной девушке?
Любопытство его было чисто человеческим, мундир лишь придавал ему законный статус.
— Это моя невеста.
Голубые глаза капрала оживились. Он сделал гримасу, похожую на улыбку.
— Примите мои соболезнования, — тихо сказал он.
В кармане у меня лежал формуляр со множеством печатей, в руках я держал груду одежды, принадлежавшей Италии. Я отобрал все нужное, наклонившись над багажником, стоя на площадочке перед больницей, на палящем солнце. Открыл ее чемодан и стал было в нем рыться. Да не ломай себе голову, тут же оборвал я сам себя, возьми, что под руку попадется, и иди себе восвояси.
Покойников вообще-то одевают вдвоем, но я предпочел сделать это в одиночку. Когда медсестра вызвалась мне помочь, я покачал головой и попросил оставить меня одного. Спорить она не стала. Никто, я это заметил, не осмеливался мне в этой больнице перечить. Боль, которую я переживал, внушала страх и всех заставляла держаться подальше.
Как смерть проворна на ногу, Анджела, как быстро овладевает она тем, что ей полагается… Италия теперь недвижна, и температуры у нее никакой не было, а вернее, была — но такая же, как у кровати, или у стола, или у любой вещи, лишенной души. Нелегко было ее одевать, пришлось перекатить ее сначала на один бок, потом на другой, иначе блузка не надевалась. Она мне не помогала, так было впервые. Я от этого был безутешен, я ведь знал — будь она хоть немножко жива, она бы, конечно, помогла. Она приподняла бы руки, которые сейчас были неимоверно тяжелы и все время падали обратно, стукались о железо кровати и при этом не ушибались. Рукава все-таки прошли на место, теперь оставалось только застегнуть блузку. Надо же, она оставляла меня именно сейчас, когда я научился ее любить, когда она научила меня, как это делается.
Я стоял и глядел на ее расширившуюся грудь, на соски — один справа, другой слева. Соски были светлыми, прозрачными, в них, словно в крыльях стрекозы, обозначались мелкие прожилки. Перед этим, копаясь в ее чемодане, я случайно наткнулся на мешочек, в котором она хранила обрезки моих ногтей. Я тогда сунул мешочек себе в карман, это был мягкий кисетик из бежевого бархата, теперь я его вложил Италии в руки. Вот, держи-ка, Италия, это твои драгоценности, скоро они пожелтеют и рассыплются песком — вместе с тобою.
Пришел какой-то человек в темных очках, в черном костюме, в начищенных до блеска ботинках. Он сначала постучал в дверь, потом, не дожидаясь ответа, вошел. Этот человек умел вести себя в скорбной обстановке — он был скромен, но решителен. По моему неподвижному лицу он сразу понял, какого рода усопшую придется хоронить и какую меру скорби я несу в себе. Он сделал несколько шагов к кровати; пиджак его распахнулся: брючный ремень у него был черный, с золоченой пряжкой, я зачарованно уставился на эту пряжку. Человек этот был фигурой старомодной; он выглядел безупречно; гладкие напомаженные волосы облегали его круглую голову, глаза спрятаны за темными линзами очков, рот выглядел решительной неподвижной прорезью. Он смотрел на Италию и оценивал то, что от нее осталось. А Италия была красива. Она с безупречным удобством устроилась на своем смертном ложе, застыла в своей окаменевшей красоте, из ее облика ушли все тени, в ней не было ничего низкого. Человек этот, дочка, не мог не заметить этой красоты и того расстояния, на которое Италия от нас ушла. Это ведь была его область, и он из каждой смерти, несомненно, что-то извлекал для собственного сведения. У него был наметанный взгляд опытного портного, умеющего снимать мерку без помощи метра. Свои функции он исполнил без задержки. Италия была так худа, что ей вполне хватило бы и детского гроба, делать для нее взрослый значило бы понапрасну изводить дерево. Я тоже смотрел на Италию его глазами, глазами гробовщика, ведь он теперь должен ею заняться. И я почувствовал какую-то неожиданную привязанность к этому человеку. Мы будто связаны общей нитью, нас объединяла одна и та же забота. Наши глаза сейчас устремлены на эту общую для нас тайну. Он, конечно, практичнее меня, но хрупкость была присуща и ему, она лишь хорошо спряталась за броней безупречного черного пиджака и непроницаемо-темных очков.
Человек положил мне на плечо руку — рука была теплой, на моем плече она осталась надолго. Мне, оказывается, была нужна эта рука, просто я этого не знал, от нее мне стало хорошо — суровая, волевая рука южанина, она держала меня на земле. Она, казалось, говорила мне: нужно оставаться, нужно забыть о черноте подступившего к нам мрака и не искать в ней никакого смысла. Он перекрестился, размашисто провел при этом пальцами по лбу, как бы обрезая что-то, вдруг проступившее из неизвестности. Я тоже перекрестился, словно оробевший ребенок, очутившийся рядом со священником.
На ближайшие несколько часов мы договорились: рано класть тело в гроб, нужно какое-то время выждать. Я не торопился, мне хотелось, чтобы Италия побыла на воздухе как можно дольше. Солнце лило свои лучи там, за моей спиной, за окном, куда я теперь не решался выглянуть, — ничто меня больше не интересовало. Я впитывал неподвижность, охватившую Италию, а солнечные лучи неспешно отодвигались от нее, уступая дорогу теням. И в этой пульсирующей дымке, постепенно заползавшей в углы комнаты, ее кожа приобрела странный голубоватый оттенок. Сидя на стуле, я задремал, уронив подбородок на грудь. Во сне она меня не оставила, она была все такой же голубой, пробиралась через илистые стоячие воды какого-то озера, шла по направлению к кораблю, возможно почтовому, ноги ее были погружены в воду до самого лобка. Я слышал, как хлюпала вода, как откликалась она на движения Италии, которая старалась еще немного приблизиться к стоящему у причала судну. С нею были вещи: платье из легкой ткани в красный цветочек, оно висело на плечиках и развевалось на ветру; стул, он стоял на плавающем в воде столе, — и все это она тянула за собой, идя по мелководью. Стул был пуст. Италия вовсе не выглядела усталой, и грусти в ней тоже не было, она была полна жизни, жили даже ее волосы: их пряди шевелились, словно ящерицы…
Ночью в комнату кто-то вошел, удивился, что в ней темно.
— Где тут выключатель?
Рука обладателя голоса ощупывала стену, я эту руку ясно увидел, потому что притерпелся к темноте. Это оказался священник — низенький, но не худенький человек в длинной, до земли, суконной сутане. Лицо у него было худощавое, жеманное, невзрачное, с постоянным подобием улыбки, которая должна была намекать на достигнутое им блаженство, но на деле выглядела кислой сардонической ухмылкой. Он приблизился к постели, где лежала Италия, и пробормотал молитву — многозначительную, мне недоступную. В вялом, без единой паузы бормотании этого священника не было ничего сакрального, я явно имел дело с убогим субъектом. Этот незначительный человек был подобен швейцару, который торчал в своей будке и безучастно смотрел на входящих и выходящих, словно на пыль, поднятую ветром. Он торопливо дал покойнице свое благословение, какими-то междометиями выразил мне сочувствие и удалился, оставив свет зажженным.
Скоро подоспела и заря. Я уронил голову на локоть, положенный на матрас, и теперь смотрел на Италию снизу. Что-то темное стало пробиваться на ее лице, словно бы ночь забыла там одну из своих теней. Но ночь была ни при чем, эти темные пятна давала свернувшаяся кровь, это был первый признак подбирающегося разложения. Инстинктивно я поглядел на свои руки — нет ли и на моей коже таких же теней. Но нет, моя плоть, подсвеченная лучами восхода, имела безупречно ровную окраску.
Когда гробовщик пришел снова, глаза его уже не были прикрыты черными очками, они были вздернуты на темя. Белая рубашка ослепительно сияла на фоне черного воротника пиджака в свете разгорающегося утра. Он явился не один, а с мальчиком-помощником. Гроб они поставили на пол у входа в комнату.
— Приветствую, — сказал он.
— Взаимно, — ответил я.
Он одобрительно кивнул головой, я ему ответил — я был в состоянии говорить. Я посмотрел в его глаза, уже не защищенные темными линзами, — и понял, что этот человек полностью сознает все неприличие своего ремесла.
— Вам лучше выйти, не так ли?
Я послушался, вышел; в комнату внесли гроб; вошел и мальчик, он тоже был в пиджаке и при галстуке; вошла санитарка, худая тетка с бегающим взглядом.
Мне указали бар на муниципальной дороге, я пошел туда. Рядом с баром были выставлены на обозрение маленькие купальные бассейны, запыленные голубые ванны.
— Который час? — спросил я у старичка за стойкой, который старательно тасовал колоду карт.
— Шесть с небольшим.
Я выпил чашку кофе. Есть не хотелось, но я все равно постарался проглотить булочку с кремом, хранившую запах пакета, в котором она была запечатана. Откусил два раза, потом выбросил остальное в длинное бронзированное ведерко, которое, впрочем, могло предназначаться и для хранения зонтиков.
— Заходите еще, — сказал старичок за моей спиной, когда я выходил из бара.
По муниципальному шоссе в это время шел тяжелый автобус, он резал пространство беззвучно, словно морской лайнер. Не стану я больше заходить к этому старичку, от его кофе мне стало плохо. И этой глинистой равнины, теряющейся на горизонте, я тоже никогда больше не увижу. А ведь я подумал было, что как раз туда-то я и уеду, я поверил, что начинается моя новая жизнь. Сейчас воздух был неподвижен, без малейших признаков ветра, он накрыл весь этот ландшафт, словно целлофановым колпаком, остановив движение вещей. Смерть Италии завладела всем этим пространством до самого его края — того края, где только что взошло солнце. Прощай, моя милая, прощай, моя любовь.
Она лежала в гробу, провалившись в атлас. Блузку ей заправили в юбку, волосы причесали. Роскошь этого атласного окружения заставляла забыть о ее бедной жизни, придавала ей вид деревенской невесты, статуи какой-нибудь местной святой, из тех, что несут впереди сельских крестных ходов. Наверное, ей чем-то смазали лицо, гримом или каким-то кремом, — щеки Италии чуть поблескивали, и именно это поблескивание убавляло ей значительности.
— Не хватает одной туфли, — сказал гробовщик.
Я вернулся на площадь перед больницей — и разыскал, разыскал эту туфлю бордового цвета на высоком и тонком каблуке, свалившуюся с ее ноги в предыдущую ночь. Надел ей на ногу. Посмотрел на две одинаковые, как близнецы, подошвы, потемневшие от бог знает каких дорог. Они произвели на меня больше впечатления, чем все остальное. Я стал думать о походке Италии, о том, с каким трудом давалась ей ходьба, и житье тоже, о ее маленьком, незаметном упорстве, которое так ничего ей и не принесло. На прощание я последний раз ее приласкал — погладил щиколотку. Потом крышку закрыли.
Мы двинулись в путь. У меня не было ни сил, ни желания вести машину, я решил, что поеду рядом с этим молчаливым человеком, тесно опоясанным ремнем с золоченой пряжкой. Закрыл свою машину на ключ и пошел к похоронному фургону. Прежде чем сесть за руль, гробовщик снял пиджак и повесил его на крючок, торчавший сзади из обивки возле поднимающегося стекла, которое отделяло нас от гроба. Пиджак касался гроба, в котором покоилась Италия, и так оно, видимо, и должно было быть в течение всего нашего переезда. Это было доверительное соседство, и оно мне понравилось. Мне было удобно в этой машине с ее глубокими сиденьями, безупречно аккуратной, как и ее шофер. От обивки и даже от щитка с приборами шел аромат сандалового дерева. И мы пустились в путь по старым-престарым дорогам, испещренным асфальтовыми заплатами, эти дороги то и дело шли через поляны, заросшие молодыми побегами диких слив, оливами с перекрученными стволами; иногда, проломив асфальт, на свет пробивалась какая-нибудь шальная пальма. Вся эта растительность появилась здесь случайно, она возникала где и как бог на душу положит, точно так же, как и постройки, попадавшиеся по пути. Все, что противоречило этой неупорядоченной панораме, казалось предосудительным, его хотелось переместить, убрать, снести. По всей видимости, и характер людей, живших в этих постройках, был точно таким же, возможно, их жизненный порядок именно в подобном беспорядке и заключался. Да-да — потому что глаз здесь сначала уставал удивляться хаосу, потом к нему привыкал, а в конце концов даже начинал обнаруживать в нем некое тайное очарование. Я смотрел, и, поскольку на мне не было темных очков, я хорошо видел этот равномерно разлитой свет Юга, который скользил по вещам мира сего, обнажая их, докапываясь до самых потаенных их подробностей. В конце концов, мы как-никак держали путь на кладбище; то, что попадалось нам по дороге, можно было считать чистилищем, и это чистилище меня вполне устраивало.
Гробовщик вел машину молча. Его лоснящиеся от помады волосы, снежно-белый ворот рубашки без малейших следов пота казались совершенно чуждыми этому беспорядочному ландшафту. Двигались мы быстро, напряженная спина гробовщика держала осанку, несмотря на беспрестанные толчки и тряску. И вся эта поездка казалась мне путешествием за пределы жизни. Сама местность, мой спутник, мое внутреннее состояние — все это было частью моего смятения. Как и гроб за нашими спинами, его спокойное покачивание на войлочной подложке, его подрагивание на поворотах и на самых трудных участках дороги. А может, это тело Италии покачивалось там, внутри гроба, слишком для нее шикарного и слишком просторного. Я сейчас не ищу ничьей жалости, я ничего, Анджела, не ищу, поверь мне, я и сам не знаю, почему я возвращаюсь ко всем этим подробностям. Ведь когда слишком много пьешь, ты неизбежно начнешь мочиться. И мочишься ты либо в какую-то ямку, из которой все это бесследно уйдет, либо у стенки, которой нет до тебя никакого дела.
Каменные дома, дома, обложенные зелено-голубыми плитками, народные жилые корпуса, балкончики с хлипкими перилами, чьи-то жизни, запертые за затемненными стеклами, проносились мимо меня. Все оборачивались вслед нашему похоронному фургону, кто-то тайком скрещивал пальцы в кармане брюк, кто-то осенял себя крестным знамением. На нас смотрели мальчишки, игравшие в мяч на пыльных деревенских площадях, и женщины у окон, и мужчины, торчавшие перед дверями баров и поднимавшие лица от газет. По улицам слонялось что-то слишком много людей, ничем не занятых, и тогда я вспомнил, что сегодня суббота.
Мы медленно ехали мимо церкви с непомерно крутым каменным крыльцом, казалось, что оно вот-вот рухнет на дорогу. На ступеньках расположилась группа людей, одетых по-праздничному. Худенькая женщина с маленькой девочкой на руках и в розовой шляпе кувшином проводила нас взглядом, поворачиваясь всем корпусом. Я встретил ее глаза — живые, светящиеся недобрым любопытством. На девочке было полосатое платьице, женщина держала ее так, что платьице задралось до трусиков. В глаза мне бросились лиловатые ножки ребенка, его неказистое тельце. Все, что теперь проходило перед моими глазами, казалось мне что-то означающим, и, возможно, оно действительно было темным следом какой-то второй, незаконной судьбы, которая, чтобы как-то проявиться, имела только одну возможность — внедрять свои опознавательные знаки в вещи, попадавшиеся мне по пути. Получалось, что моя поездка была не просто поездкой, она была некой аллегорией, насыщенной тайными обозначениями. Ножки девочки казались безжизненными, личико ее было повернуто так, что видеть его я не мог… Возможно, она испугалась меня, и именно поэтому ее мать впилась в меня таким зловещим взглядом.
Я перестал смотреть по сторонам, мне не особенно хотелось погружаться в этот полный символов беспорядок. В конце концов я сосредоточился на грязненькой речке, которая наверняка принимала в свои тощие воды разные отбросы и чем-то притягивала целое облако мошкары.
Человек, сидевший со мною рядом, блистал молчанием и высокой профессиональностью. Проезжая через населенные пункты, он сбрасывал скорость, точно хотел доставить всем, кто еще жив, возможность поклониться гробу и пробормотать молитву. Его лицо в эти минуты меняло выражение, на нем появлялся целый букет всевозможных намерений. Он начинал самовыражаться, всерьез принимался за сумрачную роль возницы, везущего покойника в последний путь. Проехав через какую-нибудь деревню, он знал, что позади оставил повод для серьезных раздумий. Но я, внимательно глядя на его профиль, открыл в этом человеке и ироническую нотку. Да, вся его миссия, помимо всего прочего, была еще и карнавальной сценкой, подобной выходке какого-нибудь хулиганистого мальчишки, который, напялив костюм Смерти, размахивает бутафорским серпом перед носом у прохожих, заставляя их вздрагивать от испуга. И тут я понял: эти черные очки, надежно закрывавшие его лицо, служили для многих целей… Он ехал медленно, рассекая встречную толпу, та жалась к стенам, оттягивалась в углы, говорящие замирали на полуфразе, все головы поворачивались к нам, все глаза глядели только на нас, — позади нас оставалось объятое робостью стадо.
Потом мы выехали к морю, это произошло совсем неожиданно. Я в задумчивости сидел, прижавшись к окошку лбом. Море появилось нежданно между моим глазом и черной седловиной носа, это была голубая неподвижная полоска. Прошел поезд, до того близко, что я инстинктивно отпрянул от стекла. Шоссе шло вдоль железной дороги, а я этого и не заметил, рельсы, оказывается, были совсем рядом. Поезд промчался, и море появилось снова. В воде группами разбросаны бетонные кубы, подпиравшие этот хрупкий берег, который волны все равно объедали, сейчас от него оставалась лишь узенькая кромка каменистого пляжа, потом сразу же шла железнодорожная насыпь. Потом было шоссе, потом убогая череда разнокалиберных домишек, которые густо теснились там, в глубине, выставив неровную гриву телевизионных антенн, уходившую к краю неба.
Мне, Анджела, следовало бы предупредить твою мать, я ведь напрочь забыл и о ней, и о тебе. Я затолкал вас в какой-то отдел памяти, где вы имели ко мне очень отдаленное отношение; об Эльзе я думал, как думают о жене своего друга, а тебе, Анджела, я вовсе не был отцом — я и сам в эти минуты был круглым сиротой, без роду без племени. И мой собственный глаз, отражавшийся в стекле, казался мне глазом какой-то озадаченной рептилии.
Огромный кран от умывальника проплыл мимо меня на рекламном щите. Дорога, на которую мы выехали, была много шире всех предыдущих. Гробовщик переключил скорость и дал мотору волю — асфальт наконец-то пошел сплошной. Разделительного барьера на этой дороге не было, любая из идущих по ней машин, разогнавшись, запросто могла выехать на встречную полосу. Тем более что все — я многому научился за время этой поездки — хотели убедиться, что траурный фургон едет именно с гробом. Таким образом, хорошенько разглядывая наш груз, любой водитель мог зазеваться и наехать на нас; мы, в сущности, были движущимся воплощением смерти. Это было здорово — умереть в похоронном фургоне, сидя рядом с гробовщиком. И какое-то время я оставался при убеждении, что именно такую кончину мне судьба и припасла. Но спутник мой, по-видимому, не имел об этом никакого понятия, был далек от любых предчувствий, он вел себе и вел машину. Руки его уверенно лежали на баранке, глаза за темными стеклами смотрели на дорогу.
Мы остановились заправиться бензином.
— Хотите что-нибудь съесть? — спросил он, глядя на стеклянный павильон за бензоколонкой.
Она вместе с нами из машины выходить не стала. И в тот раз, в последний, когда я остановился у автогриля, она из машины не вышла, дремала на сиденье, а может, просто делала вид, что дремлет. Я тогда через лобовое стекло поймал ее взгляд, вполне бодрствующий, когда обернулся, полюбовавшись перед этим на бездействующий голубой щеточный агрегат для мойки машин, и тогда я, помнится, подумал, что ничего у нас не выйдет, что я снова ее потеряю. Покупая в автогриле печенье, я, в сущности, знал, что она умрет…
Гробовщик ел, взял себе тарелку холодного риса и минеральную воду. За воротник рубашки он тщательно заправил бумажную салфетку. Я смотрел, как неторопливо он всем этим занимался — со спокойствием слишком намеренным, почти демонстративным; оно, конечно, шло от его характера, но выглядело еще и рекламой его ремесла. Через театральность своих манер он, казалось, приглашал ближних набраться терпения — ввиду перспективы совершенно неизбежной всеобщей смерти, которую он скромно представлял.
Около нас никто садиться не стал. Я начинал ценить преимущества путешествия в обществе могильщика, я не мог бы пожелать себе спутника более удачного — он и вилкой орудовал, не двигая головой и не нагибая шеи. Себе я взял фруктовый салат и пиво, пил из горлышка холодной бутылки, через стекло поглядывал на нашу похоронную колымагу, запаркованную внизу под навесом из стеклопластика. Я взял пластиковую вилку, стал ковыряться в салате, при этом темная виноградина выскочила из мисочки. Она угодила гробовщику в шею. От этого маленького ущерба, нанесенного его респектабельной внешности, он несколько растерялся. Он столько времени затратил, приспосабливая салфетку, и вот теперь я, правда случайно, умудрился попасть в единственный незащищенный краешек его образцово-белой рубашки. Он снял салфетку с груди, намочил ее в минеральной воде и стал оттирать пятно. Я у него даже извинения не попросил, я внимательно рассматривал темные волоски, которые теперь просвечивали через мокрое полотно, прилипшее к коже. Он снял очки, положил их на стол.
Я принялся за пиво, тянул его, пока ничего не осталось.
— Хотите кофе?
— Нет, спасибо.
Он отлучился, потом вернулся, неся только одну чашечку. Выпил кофе, взял так и не распечатанный пакетик с сахаром и засунул его в нагрудный карман пиджака. Очков он не надел, руки его задумчиво теребили сложенные заушники. Я прислонился к стеклу огромного окна, чувствуя коленями бездействующий радиатор отопления, осыпанный окаменевшей пылью.
— Она была вашей любовницей?
Его вопрос застал меня врасплох, таким же неожиданным оказался и ветер, ворвавшийся в листы стеклопластика.
— Почему вы так думаете?
Я так к нему и не повернулся. Пивная бутылка отражалась в стекле, бросала зеленые отблески на его грязную, ничего не выражавшую поверхность.
— У нее не было кольца, а у вас есть.
— Может, она его просто не носила…
— О нет, здешние женщины его непременно носят.
— Оно и потеряться может.
— Тогда они покупают другое, будут экономить на еде, залезут в долги, но обязательно его купят.
Право же, лучше бы ему было помалкивать, как и раньше, — молчание его было таким безупречным, беседа — гораздо менее.
— Вы очень ее любили?
— Вам-то что за дело?
— Да я так, разговора ради.
Он взял со стола очки, поднялся и, держа очки против света, заглянул в темные линзы.
— Год тому назад я потерял жену, — сказал он.
Надел очки. Массивные заушники, выточенные из темной кости, скользнули на место.
— Поехали?
Теперь, в машине, он казался погрустневшим, а может, погрустневшим был не он, а я… Дорогу покрывала каша из серой грязи, сгустки ее катились перед носом нашего фургона.
— Я очень ее любил… — тихонько сказал я, — очень, очень…
Помню, какое-то время мы стояли перед насыпью из белой глины, в поле, сбоку от местного проселка, черный фургон был брошен на дороге. Рядом росло большое шелковичное дерево, я прислонился к его стволу, ствол был теплым, много теплее моей спины. Я смотрел себе под ноги и плакал. Гробовщик стоял передо мной. Он от души желал мне помочь, наклонил голову, обнял меня, промолвил: «Держитесь!» — потом выпрямился, и я услышал, как щелкнули его колени, расправившиеся наконец на этом лугу. Луг зарос высокими травами, в них просачивался ветер, он шелестел и музыкально посвистывал. Перед этим я все успел рассказать гробовщику — об Эльзе, о тебе, только что родившейся, об Италии. И плакал я из-за Италии, только вот мне никак не удавалось произнести ее имя целиком, я принимался рыдать на втором же слоге, икал пивом — оно настойчиво поднималось к горлу, точно в желудке продолжало бродить и увеличиваться в объеме.
Сейчас гробовщик стоял в сторонке, время от времени поглядывал на меня смущенно и дружески, с полным пониманием. Посматривал на мои мокрые губы, на глаза — слишком красные для того, чтобы на них можно было смотреть долго. Поэтому каждый раз он отводил взгляд, начинал разглядывать траву, посвистывавшую при порывах ветра, потом закурил сигарету. Покурил в молчании, швырнул окурок на белую дорожку. Погасил его, придавив подошвой, внимательно следя, как крутится при этом его нога в черном ботинке.
— Как человек живет, так он и умирает. Моя жена ушла, никого не беспокоя, свалилась, словно осенний листок.
Мы снова пустились в путь и на весь его остаток стали такими, какими были в начале. Он сидел с прямой спиной, я прижимался лбом к боковому окошку. Однако внутри, в наших душах, таких разных, но теперь соприкоснувшихся, мы напоминали двух волков, которые преследовали одну и ту же добычу — и упустили ее, и вот теперь устало переводят дыхание во мраке лесных зарослей, и голод мучает их пуще прежнего.
Когда мы добрались до места, стояла изнурительная жара. Селение, разместившееся на клочке земли, отвоеванной у вершины холма, напоминало кратер погасшего вулкана. Дома светло-бежевого цвета, которые, цепляясь друг за друга, карабкались вверх, были похожи на куски самородной серы.
Женщины, в своих тяжелых традиционных одеяниях, с ногами в черных шерстяных чулках, в рабочих башмаках, закутанные в платки, шли по немощеному проселку, ведущему на кладбище; они и не думали нас сторониться, они смотрели на нас недоверчиво, словно козы. На площадке перед воротами кладбища, куда мы подползли с пешеходной скоростью, были другие люди, не столь колоритные, одетые во вполне современные костюмы; они стояли перед своей малолитражкой и с изумлением глядели на эту чужую машину, появившуюся так неожиданно с гробом без букетов и венков. Гробовщик открыл дверцу, забрал с крючка пиджак.
— Я пойду, тут тоже есть кое-какая бюрократия…
И взял в руки свою черную кожаную сумку, жесткую, как гроб.
Я увидел, как он шагает, как миновал две колонны, поддерживавшие кладбищенские ворота, свернул налево, все это с видом уверенным и деловым. Возможно, топография всех кладбищ примерно одинакова, — во всяком случае, он в этой обители вечного успокоения передвигался так, словно уже здесь побывал, и даже с некой добавочной резвостью в ногах, какую лошади проявляют при виде родной конюшни. Его фигура в конце концов потерялась за белой чередой могильных камней, веером уходящих вдаль. Малолитражка уехала, за нею заклубилось облако пыли. Я вышел на волю и, обернувшись к кладбищу спиной, помочился под защитой погребального фургона, оставив на беловатой земле темную лужу.
Между тем гробовщик уже шел обратно, с ним был хромой человек ростом чуть пониже него, одетый в синие рабочие штаны. Прежде чем разойтись, они обменялись какими-то словами, потом гробовщик подошел ко мне:
— На закате они закрывают, надо сходить за священником.
Гроб уже стоял, где ему полагалось, выбранная из могилы земля лежала аккуратной горкой. Развевалась сутана священника, двигалось туда и сюда его кадило, струился дым от ладана. Хромой рабочий в синих штанах стоял неподвижно, ожидал своих денег. Гробовщик его нанял, и теперь он ждал — с лицом совершенно безутешным, словно и безутешность входила в оговоренную цену. Опирался он на здоровую ногу. Кладбищенский сторож тоже присутствовал. Гроб мы тащили все вместе, и это была не такая уж легкая работа. Гробовщик снял пиджак и опять его надел лишь в самый последний момент. На лбу его блестел грязный пот, туда попала земля, поднятая порывом ветра. Работу мы выполнили мускульную, но она и для духа оказалась благом. Я чувствовал себя спокойнее, несмотря на обвевавший меня знойный ветер. Мои руки бросили первый ком земли на гроб Италии, и теперь лопата сторожа орудовала в бодром ритме, подцепляла землю и сбрасывала. Скорбь при этом тоже присутствовала, но она была смягчена, ослаблена усталостью. Отвлекало от нее и лицо хромого, осененное копной светлых волос, похожее на вырванную из земли и забытую в поле луковицу. Мой побратим-гробовщик, по-видимому, был в полном ладу с самим собой — к исходу дня он завершил-таки свою работу. Под его животом, в такт дыханию, колыхалась золоченая пряжка ремня. Потрудиться ему пришлось на совесть. Он бросил взгляд наверх, точный, как взмах скальпеля, и перечеркнувший небо, словно полет птицы: да, скоро станет темно, но работа завершена вовремя… Италия уже лежала в земле, и земля эта прошла через мои руки, я ощутил ее всеми десятью пальцами, она была свежей и комковатой. Теперь Италия была похоронена, а вместе с нею, Анджела, была похоронена и краткая пора моей любви.
Я увидел сероватую тень, неясную, похожую на силуэт птицы. Какой-то крестьянин стоял в нескольких метрах от нас, прячась за последней стеной могильных камней на границе кладбища. Это был человек старый, тщедушный — ростом с ребенка, он стоял неподвижно, держа шляпу в руках. Еще минуту назад его здесь не было, я ведь нагибался за пригоршнями земли, — впрочем, я мог его и не заметить. Он возник из ничего. Его глаза встретились с моими, в них не было любопытства, он смотрел на меня как на человека давно знакомого. Я вернулся к тому, что делалось у могилы, но не мог отделаться от чувства, что этот его взгляд теперь сверлит мой затылок. И тут я вспомнил фотографию, стоявшую у Италии в комнате, это пожелтевшее фото, изображавшее мужчину достаточно молодого. Фото ее отца, ее первого мучителя. Я снова обернулся, хотел было подойти к нему. Но его там уже не было, осталось только посвистывание ветра, который резвился за стеною из могильных камней, — и чернота глубинного фона, на котором ничего различить нельзя. Возможно, это был вовсе не он, а просто какой-то любопытный. Но я, Анджела, его простил, и в это же самое время я простил и моего отца.
Гробовщик договорился со сторожем: на могилу поставят самый простой камень, безо всяких премудростей, но он будет готов дней через десять. Он дал мне маленький блокнотик в клетку и шариковую ручку:
— Что написать на камне?
Я написал только ее имя, продырявив бумагу в нескольких местах. Больше здесь делать было нечего, все мы смотрели на могилу и ждали, пока кто-нибудь решится и первым тронется с места. Гробовщик осенил себя крестным знамением и сделал первый шаг. За ним тихонько последовал и хромой. Мне никаких телодвижений делать уже не хотелось, да и мыслей особых у меня тоже не было. Я подумал только, что позже я припомню эти минуты и, наверное, наполню их чем-то, чего в действительности не было. В своих будущих воспоминаниях я найду способ сообщить торжественность тому, что сейчас представлялось мне совершенно бесполезным. Я зачерпнул пригоршню земли, решил было положить ее в карман или ссыпать ее с ладони, словно пепел, но почему-то положил землю в рот. Я, Анджела, стал жевать землю и, по-видимому, не отдавал себе в этом отчета. Мне надо было что-то сделать, чтобы попрощаться с нею, и вот я забил себе рот землей, и ничего лучше этого мне в голову не пришло. В конце концов я сплюнул, потом тыльной частью руки стал счищать остатки земли с губ и с языка.
Гробовщик заплатил подписанными мною чеками всем, кому нужно было заплатить, вот-вот он должен был вернуться. Облокотясь на ограду, я ждал его перед воротами кладбища, уже запертыми, глядел на отвесно уходящий вниз провал, испещренный неподвижными огнями окон и движущимися огоньками машин. Было уже темно, и я узнал его лишь по шагам, зазвучавшим за моей спиной. Он встал рядом, тоже оперся спиною об ограду. Вытащил из нагрудного кармашка пиджака пакетик с сахаром, унесенный из автогриля, надорвал, высыпал содержимое в рот. Он стоял так близко, что я услышал, как захрустели у него в зубах кристаллики сахара, и от этого хруста у меня по коже пошли мурашки. Он причмокнул языком, смакуя сладкий порошок, растворявшийся и впитывавшийся в его слизистые оболочки. Посмотрел вниз, туда же, куда смотрел и я, в этот темный провал с его зыбко колеблющимися огнями.
— Вот уж, право, не знаю, — промолвил он.
— Вы о чем?
— Умереть — это так несправедливо.
И проглотил последнюю порцию сладкой слюны.
— Нет, все же это справедливо, — сказал я.
Я повернулся и взглянул на кладбище. «Она больше не чувствует боли», — твердил я про себя. И это была добрая мысль.
Ада остановилась передо мною, совсем-совсем близко. И после этого я оказался перед точно таким же провалом — словно пятнадцать лет тому назад. Ты сейчас там, в этой черноте, ты один из тех огоньков, что маячат внизу. Я не знаю, каким образом я устроил так, что ты, Анджела, там оказалась. Но одно я знаю — я по-прежнему стою у этой стены, и ты теперь стоишь рядом со мною, я прижимаю тебя к себе, ты моя заложница.
Смотри, Италия, вот она, моя дочь, это она тогда родилась, помнишь? А ты, Анджела, подними голову, покажись, скажи этой синьоре: «Добрый день», поприветствуй ее, перед тобою королева. Она ведь похожа на меня, правда, Италия? Ей пятнадцать лет, у нее такая массивная попка, она раньше была все худенькой да худенькой, а теперь вот уже год, как попка у нее потолстела. Это, понимаешь ли, возраст такой. Ест эта девчонка, когда ей заблагорассудится, и разъезжает по улицам, не застегнув предохранительного шлема. До совершенства ей далеко, и не особенная она вовсе, таких девчонок пруд пруди. Но она — моя дочь, она — Анджела. Она — это все, что у меня есть. Посмотри на меня, Италия, присядь на этот пустой стул, что внутри меня, и посмотри мне в глаза. Ты и вправду явилась за нею? Ради бога, не двигайся, я хочу тебе кое-что сказать. Я хочу сказать тебе, что на самом деле произошло, когда я вернулся назад и стал перебирать в уме оставленные мною следы. У меня уже не было эмоций, и боли не было, я места себе найти не мог. Но Анджела оказалась тогда сильнее меня и сильнее тебя тоже. Я хочу рассказать тебе, что это такое — когда в доме пахнет новорожденным ребенком: это что-то доброе, оно внедряется в стены, проникает внутрь тебя. Я подходил к ее кроватке и замирал, глядя на ее потную головку. Она и проснуться толком не успевала, а уже смеялась и тут же принималась сосать ногу. Пристально на меня смотрела этим бездонным взглядом, каким смотрят все новорожденные. Она смотрела на меня в точности как ты. Она была как печка, от нее шло тепло. Она была какой-то новой, она клохтала, словно наседка, она была подарком всем нам. Я так робел, не решался ее обнять. Сейчас в небе пролетает самолет, через какие-то минуты он сядет. В нем плачет женщина, это там, много выше. Женщине этой пятьдесят три года, она теперь потолстела, у нее небольшая складочка под подбородком, это моя жена. К ее запаху мой нос так хорошо притерпелся! Она сейчас разглядывает облако — это она разглядывает свою дочь. Разгони это облако, Италия, разгони его, побудь нашим аистом. Верни мне Анджелу.
— Профессор…
Я встаю на ноги, а я ведь отроду перед Адою не вставал.
— Мы ее зашиваем.
— А показатели?
— Все в пределах нормы.
Сердце у меня готово выскочить через щеки, буквально руками я удерживаю себя от рыданий. Я даже немножко обмочился. Я беру Адину руку, сжимаю ее, это изживает себя последний кусок моего молчания.
Потом наступает хаос эмоций. Возвращаются голоса, халаты, распахиваются двери. У Альфредо халат вымазан в крови — это первое, что я вижу. Он снимает перчатки, руки у него белые-белые, с этими самыми руками он идет мне навстречу.
— Пришлось повозиться… были проблемы с мозговой оболочкой, она поджалась, сильно кровила… с трудом удалось коагулировать.
Шапочка у него тоже измазана, вокруг рта борозды от марлевой маски, лицо совершенно сумасшедшее. Говорит он быстро, то и дело запинается.
— Давайте надеяться, что у нее нет обширного ушиба сонной артерии… и что при ударе компрессия мозга не дала травмы.
Я киваю — не подбородком, дыханием.
— Уже приводите ее в чувство?
— Ну да, я сказал Аде: из наркоза ее надо выводить понемногу… Давайте наберемся терпения.
Твоя забинтованная голова маячит где-то внизу, тебя везут в интенсивную терапию. Санитар толкает каталку совсем тихонько, с большой осторожностью. Вот ты и на месте, среди этих стеклянных стен. Я смотрю на твои закрытые глаза и на простыню, которая колышется на твоей груди, смотрю, дышишь ли ты. Ада отсоединила тебя от аппарата искусственного дыхания, прекратила подачу анестетика, пытается привести тебя к порогу сознания; надо посмотреть, как ты отреагируешь. Она хлопочет вокруг тебя, вокруг всей этой массы трубок — необыкновенно заботливо. Она бледна, осунулась, губы у нее пересохли. «Оставьте нас вдвоем», — шепчу я ей. Она скрепя сердце повинуется. Вот теперь ты снова со мной, Анджела. Мы с тобою одни. Я глажу твою руку, твой лоб, глажу все незабинтованные кусочки кожи. Голова твоя лежит на особой фиксирующей подставке, подставка у тебя еще будет долго. Мышцы шеи должны оставаться в напряжении, чтобы нигде не пережимались вены. И нужно, чтобы голова по уровню находилась выше сердца. Уши у тебя коричневые от йода, на щеках следы асфальтовой грязи, — ну да ты не беспокойся, это все уйдет само, остатки я сниму лазером. Для головы я куплю тебе шляпу, я сто шляп тебе принесу. Твои приятели придут тебя навещать, решат, что с этой повязкой ты очень смешно выглядишь. Позавидуют, что тебе не надо ходить в школу. Принесут плеер прямо в постель. И сигарету тайком принесут, тебе ее принесет тот маленький засранец с заплетенными в косички волосами… он тебе едва до плеча достает. Он что, твой женишок? Ну что же, он мне нравится, и волосы его мне тоже нравятся. Мне вообще нравится все, что нравится тебе. Знаешь, а я тоже обзаведусь роликовыми коньками, черными, с массой колесиков, такими же, как твои. Мне хочется покататься вместе с тобой по дорожкам бульваров в экологические воскресенья. Очень хочется попадать, посмешить тебя. У тебя что-то свистит в груди, это странно. Дай-ка я снова приспособлю аппарат для дыхания, пожалуйста, не двигайся. Бог ты мой, да ты двигаешься… Ты пожимаешь мне руку…
— Ты меня слышишь? Если только слышишь, открой глаза, дорогая моя. Это я, это папка.
И ты их открываешь — безо всякого труда, словно ничего нет проще. Из-под век показываются белки, потом радужка.
Ада подбегает, останавливается у меня за спиной.
— Что такое? — Она кричит, но крика своего не замечает.
Я смотрю на тебя, только на тебя, смотрю не переставая и улыбаюсь сквозь слезы.
— Она реагирует, — говорю я, — она мне палец пожала.
— Это, возможно, просто спонтанный хватательный рефлекс…
— Да нет же, она уже и глаза открыла.
Альфредо переоделся, умыт, причесан. Он выглядит словно атлет, победивший в ответственных соревнованиях. Он даже надел уличные ботинки — правда, на ботинках у него бахилы.
— Внутричерепное давление, острая анемия, остановка сердца… Я, честно говоря, даже и не думал…
— Я знаю.
— Но я надеялся…
— Ты правильно надеялся.
Он наклоняется над тобой, проверяет твои реакции. Ты еще раз открываешь глаза. И теперь, как мне кажется, я узнаю этот твой взгляд — такой забавный, такой небрежный. Альфредо проверяет по прописи, какие тебе будут давать лекарства, — лучше бы добавить тебе немного обезболивающего, в первые сутки надо дать тебе покой. Потом он уходит — безо всяких китайских церемоний, ни с кем не попрощавшись. Возвращается к своей холостяцкой жизни, в дом, который в его отсутствие прибирает наемный филиппинец. Коллеги, работающие в реанимации, не обращают внимания на его уход, они склонились над графиком явки, решают, кому в какую смену выходить завтра. Одна только Ада провожает его глазами, улыбается ему. Он ведь только что сдал дежурство, но сразу вернулся, чтобы тебя прооперировать. Не исключено, что об этом его попросила Ада.
А вот за стеклом показалась и твоя мать. Это ее пальто… ее сумка… ее лицо. Твоя мать терпеть не может больниц, она понятия не имеет, как они устроены, она никогда в жизни не входила в отделение реанимации. Там на двери висит белая пластиковая шторка, с одного края она чуть отдернута, и в это отверстие глядит Эльза. Она смотрит на тебя. Возможно, она стоит здесь уже давно. Это я только сейчас обнаружил ее совсем случайно, сначала подумал, что это санитарка. Она низенькая, непричесаная, она старая. Знаешь ли ты, Анджела, что это такое? Знаешь ли, кто эта женщина с лицом скорее бабушки, чем матери? Это та самая, что когда-то смотрела через такое же стекло в детскую. Там было в точности то же самое — новоиспеченная мамаша, в халате, с грудью, набрякшей молоком, смотрела… Смотрит и сейчас — на своего новорожденного ребенка, на красненькую эту обезьянку. У нее и теперь те самые глаза — глаза женщины с одрябшим и уже пустым животом, смотрящей на то, что из нее вышло. В ней нет печали, в ней полное ошеломление. Она не входит, так и стоит за дверью. Я встаю и иду к ней, прижимаю к себе этот трепещущий человеческий ком. В нашу медицинскую пустыню, пропахшую аммонием, она принесла какой-то свой, домашний запах.
— Как она?
— Она жива.
Я помогаю Эльзе натянуть халат, закрыть лицо маской, защитить ступни целлофановыми бахилами, голову — бумажной шапочкой. Она наклоняется над кроватью и смотрит на тебя в упор. Рассматривает бинты, электроды на твоей груди, трубки в ноздрях, тоненький шланг капельницы, катетер.
— Можно до нее дотронуться?
— Ну конечно можно.
Прежде всего до тебя дотрагивается ее слеза. Слеза падает тебе на грудь, Эльза снимает ее пальцем.
— А разве ей не холодно, ведь она лежит совсем голая?
— Тут автоматически поддерживается нужная температура.
— И она ее чувствует?
— Конечно же чувствует.
— Значит, она сейчас не в коме?
— Нет, ей просто вливают обезболивающие лекарства. Это кома фармакологическая.
Она кивает, глубокомысленно приоткрыв рот:
— А-а… вот оно что…
Я опять прижимаю ее к себе. Она кажется маленькой и какой-то кривобокой. Судьба прошлась по ней не хуже бульдозера.
— Я летела и все время надеялась, что самолет свалится. Я не хотела видеть ее мертвой.
После этого она уже не говорит ничего.
В данную минуту она сидит рядом с тобой. Она несколько пришла в себя, испуг проходит, она начинает что-то соображать, тем не менее все еще похожа на трепещущую медузу… Оно и немудрено, ведь сейчас между вами снова переливаются околоплодные воды. Я хорошо это чувствую, в них вы плывете друг к другу через царящее в палате молчание. Сегодня голова Эльзы будет всю ночь клониться на грудь, но твоей руки мать не оставит. А с завтрашнего дня она совершенно точно будет знать, как нужно за тобой ухаживать. Она даст сто очков вперед и мне, и Аде, и вообще кому угодно. Именно она будет тебя лечить, именно она первой будет ловить малейшие признаки улучшения. Она будет следить за всеми мониторами и за показателями крови, и будет поить тебя с ложечки, и присутствовать при перевязках. Долгие дни и ночи она так и не поднимется с этого стула. Сидя здесь, она невероятно похудеет — и в конце концов отвезет тебя домой. А когда у тебя немножко отрастут волосы, она возьмет и обрежет свои собственные, и в это лето вы сфотографируетесь с короткими прическами и в солнечных очках и будете выглядеть как родные сестры.
Я оставляю тебя на ее попечение. Я оставляю вас обеих — живыми, привязанными друг к другу. Точно так же, как и пятнадцать лет назад, в этой самой клинике.
— Я скоро вернусь, — говорю я и целую ее в голову.
А потом уже смотрю на вас через стекло, поместившись возле чуть сдвинутой пластиковой шторки.
Она так никогда и ни о чем меня не спросила после того моего отсутствия, вела себя так, словно я никуда и не отлучался. Когда я вернулся, мы просто положили тебя в детскую коляску и повезли домой. А когда у тебя отпала пуповина, мы пришли в ту самую пиниевую рощу и оставили пуповину в развилке сосны — так всегда делают на счастье. Я люблю ее, Анджела, я люблю ее за то, что она такая, какая есть, и за то, что мы оба с нею такие, какие мы есть. Мы два старых пешехода, вместе бредущие к финишу, имя которому — прах.
Чуть-чуть моросит дождик. С неба идет не то вода, не то пар, не то просто сырая пыль. Я открыл свой служебный шкафчик, разделся, надел костюм. Прошелся пешком, потом заглянул в кафе; там полно столиков, которые заполняются народом в часы обеденного перерыва. Сейчас кафе почти пусто. Я рассматриваю бутерброды — те, что остались, потом усаживаюсь у двери, где больше воздуха. У меня на пальце твое кольцо, не знаю, когда оно туда попало, но оно туда попало, и теперь мне его не стащить.
Идет дождь… Под дождем в одном из уголков этого города я любил Италию в последний раз. Когда начинает идти дождь, она, где бы она ни была, оплакивает жизнь, я это точно знаю. Она была частью меня, словно некий доисторический хвост, словно что-то неузнаваемо изменившееся в ходе эволюции, что-то, от чего сейчас остался один лишь ореол, мистическое присутствие, окруженное пустотой.
Мне хочется есть. Девушка-официантка идет ко мне, сейчас я что-нибудь закажу. У нее плосковатое лицо, полосатый фартук, под мышкой она несет поднос. Она — это самый последний женский персонаж, как-то причастный к этой истории.