Не уходи Норк Алекс
Она уселась прямо передо мной. Наверное, ей было стыдно, я ведь застал ее врасплох, во всей ее домашней повседневности. Она пыталась спрятать багровые ладони. Мне подумалось, что сейчас она куда привлекательнее — и куда опаснее. Возраст ее не прочитывался, так бывает разве что у монахинь, к тому же и дом ее напоминал одну из тех современных церквушек, которые можно встретить в приморских городках, — безо всяких фресок, с гипсовой статуей Иисуса и искусственными цветами, поставленными в вазу без воды.
— Этот дом — он твой?
— Он принадлежал моему дедушке, да только дедушка незадолго до смерти его продал. Я ведь сюда приехала помогать, он перед этим шейку бедра сломал, — вот и осталась. Но скоро уезжать придется.
— Ты сама откуда?
— С Юга, из Чиленто.
Пес прошел через комнату и улегся у ног Италии. Она стала ласкать его голову.
— Ему ночью было совсем плохо, наверное, мышь съел.
Я приблизился к животине, пес охотно дал себя пощупать, опрокинулся на спину, раскинул лапы. Чуть визгнул, когда я надавил пальцем на самое болезненное место.
— Ничего страшного, надо дать ему салолу.
— Ты доктор?
— Хирург.
Ноги Италии были рядом, всего в нескольких сантиметрах. Развел я их не без труда. Стал целовать ее белые-белые, почти голубоватые бедра. Подался головой туда, в пространство между ними… они были холодными, чуть влажными. Италия наклонилась надо мной, я чувствовал, как увлажняется мой затылок от ее дыхания… Я рывком поднялся, головой задел ее лицо, снова уселся на диван. Пристально глядел на свои руки.
— Я женат. Я больше не приду, я вернулся, чтобы сказать тебе об этом…
Голова у нее была наклонена, рукой она держалась за нос: наверное, я ненароком ее стукнул.
— И извиниться.
— Ты только не волнуйся.
— Ты, наверно, думаешь: вот шляется ко мне тип, которому надо непременно наставить рога своей жене.
— Да не волнуйся же ты…
Из носа у нее бежал ручеек крови. Я подошел и взял ее за подбородок.
— Запрокинь голову.
— Перестань волноваться, ну зачем ты так волнуешься?
Лицо ее очень облагораживала улыбка, только улыбка эта сейчас ничего не выражала. За ее безмерным милосердием, по-видимому, скрывалось поражение, крах. Я упорно старался запрокинуть ей голову, я хотел одержать победу, хотел ее одолеть.
— Ты часто спишь с мужиками, которых видишь в первый раз?
Она не вздрогнула, но удар почувствовала. Взгляд Италии стал неопределенным, клейким, таким же, как у ее собаки. Да нет же, не имел я никакого права наносить ей обиду. Я закрыл ладонями лицо. Ну скажи мне, что это неправда, скажи, что только со мною ты так извиваешься и становишься серой и старой, словно умирающая змея, и только со мною у тебя появляется смелость умереть. Инфаркт тем временем утащил один из ее фиолетовых шлепанцев и держал его в пасти — однако же не грыз.
— Прости меня.
Но она меня больше не слушала. Возможно, в один прекрасный день она убьет себя, уйдет из жизни, не из-за меня, так из-за кого-нибудь вроде меня, из-за какого-нибудь хищника, который набросится на ее тело с точно такою же прожорливостью и точно таким же отсутствием любви.
— Тебе нужно идти, — сказала она. — Я отправляюсь на работу.
— И что же у тебя за работа?
— Б…ская работа.
Теперь она выглядела совсем пустой, словно змеиный выползок после линьки.
В глазах у меня, Анджела, так и стоит этот пестрый шарф, который ты обматываешь вокруг шеи; ты его умыкнула у матери, года с его шерстью поделать ничего не могут, он старше тебя, мы купили его в Норвегии.
На пароме, что шел к архипелагу Лофотен, Эльза осталась в каюте, пила чай, грела ладони о горячий стакан; я в это время топтался на палубе, несмотря на порывы ледяного ветра, вздымавшие море к облакам. Паром, такой же растрескавшийся, как и фиорды за нашими спинами, туристами был небогат, зато его переполнял неотесанный местный люд — рыбаки да торговцы рыбой. В белом и неспокойном воздухе было видно только одно — море бунтовало. Перемена красок и климата, двойная фуфайка, которую мне пришлось напялить, вонь от соленой рыбы, поднимавшаяся из трюма, — все это давало мне право чувствовать себя другим человеком, как часто и бывает, когда ты едешь в отпуск. Я был счастлив побыть в одиночестве, счастлив оттого, что стояла непогода и у твоей матери не было соблазна ко мне присоединиться. Один из матросов, закутанный в клеенчатый плащ, не без труда вскарабкался на палубу и, поравнявшись со мною, указал рукою на дверь; он давал понять — лучше бы мне сойти вниз. Холодная вода просачивалась мне за шиворот, я тряхнул головой, улыбнулся и проорал:
— It's okay!
Он тоже улыбнулся мне в ответ. Он был молод, но по коже лица было видно — общение с ветром уже стало его ремеслом. От него несло спиртным. Он поднял руки к небу и крикнул:
— God! God!
И стал пробираться куда-то на нос.
Какая-то птица уселась рядом со мной совсем неожиданно — я не видел, как она подлетала. Оперение у нее было грязноватого оттенка — то ли серое, то ли зеленое, чешуйчатые лапы, похожие на маленькие руки, плотно охватывали железную перекладину бортового ограждения. Это был странный гибрид, смахивавший одновременно на зимородка и на черного аиста. Брюшко у него то надувалось, то опадало. Должно быть, птица совершила многотрудный перелет, чтобы добраться до нашей утлой калоши. Сейчас она выглядит отнюдь не миролюбиво, скорее грозно. Озирает море хищными глазами в красных ободках, словно соображая, куда бы еще полететь. Клювом она напоминает какое-то мифическое существо, а взгляд у нее совсем человеческий. И у меня возникает вопрос: каким образом подобная маленькая тварь беспрерывно противостоит натиску природы, в то время как мы, люди, шарахаемся всего лишь от фонтана морских брызг, — мы, защищенные сапогами, и фуфайками, и всем прочим? Почему в нас так мало мужества?
Я полагаю, что твоя мать что-то учуяла во время нашего отпуска, просто-напросто созерцая мою спину, которая двигалась чуть впереди нее вдоль тропинок, проложенных по скалам, отвесно обрывающимся в море, — во время этих прогулок я как бы отсутствовал. Но мне она так ничего и не сказала. По вечерам мы вместе с прочими туристами усаживались за тесный продолговатый стол в харчевне, выстроенной из кирпича и дерева, ели рыбу с картофелем, запивали пивом из кружек. Она протягивала руку, клала ее на мою, дарила мне одну из своих победительных улыбок, лучащихся теплом и нежностью. Я не мог устоять и обнимал ее прямо среди незнакомых людей, в этом кабачке, полном табачного дыма и музыки.
И когда я стал вновь касаться руками ее тела, то делал это с абсолютной самоотдачей. Я сделался неожиданно щедрым в постели, и Эльза это заметила. «Я люблю тебя», — не однажды говорила мне она в сумерках, гладя мои волосы. Возможно, в предшествующие дни она перепугалась, когда я стал настаивать, чтобы мы уехали из нашего дома на взморье: она понимала, что тогда мы все время будем вместе, и боялась этого. Сейчас я с нежностью побыл с нею до самого последнего ее содрогания, потом улегся рядом. От пережитого наслаждения в ее глазах стояла сладкая поволока. Она протянула ко мне руку, совсем мягкую:
— А ты?
Я принял ее ладонь, прикоснулся губами к обручальному кольцу.
— А мне и так хорошо.
Член мой уже успел сделаться маленьким-премаленьким, потерялся где-то в ляжках, стал сущей безделицей, совсем как у ребенка. Эльза смотрела на меня, поволока в ее глазах стала гуще. Теперь я ждал, что она о чем-то меня спросит. Она провела ладонью по моему лицу, с намерением сделать мне больно, хотела как-то погасить этот мой тоскующий взгляд, устремленный ей в глаза. Но нет, она не имела никакого желания усложнять эти секунды блаженного забвения. Очень скоро она уснула. Я не спал, рассматривал деревянный потолок, ни о чем не сожалел. Я ведь провел-таки свою жену через бурные пороги мучающих меня фантазий, мы дошли до той теплой песчаной полосы, где она смогла раствориться в удовольствии. Теперь она отдыхала… а я мог отправиться в очередную прогулку по дороге, идущей вдоль береговых скал. Назавтра, в кристально ясное утро, мы войдем в магазин, там будет большой ткацкий станок и маленькая женщина перед ним. Твоя мать выберет шерсть для своего шарфа, фиолетовую и пурпурную, проследит, как нитки наворачиваются на деревянные коклюшки. Этот шарф она будет носить весь отпуск, станет рассматривать его и при дневном, и при вечернем свете, чтобы понять, как изменяются его цвета. Этот шарф войдет в нашу жизнь, его будут то откладывать в старое, то вновь носить — до того самого дня, Анджела, когда он обовьется вокруг твоей шеи и напитается твоими запахами.
По возвращении на родину, едва выйдя из самолета, мы окунулись в родной раскаленный воздух. Эльза поставила на пол нашей дачи чемодан, натянула купальный костюм и тут же поплыла к Рафаэлле. В неистовые августовские дни население в этом дачном местечке множилось безо всякой системы, как-то конвульсивно, — и все, включая нашего поставщика провизии и киоскера, продававшего газеты, стали несколько терять вежливый тон. Только один-единственный бар оставался почти без публики, это был барак с джутовой крышей, перед ним на песке расставили несколько столов и стульев. Бар находился возле устья реки, здесь море скверно пахло, поэтому купальщики сюда не приходили. Хозяин, старый холостяк, величал себя Гаэ, у него было тело Иисуса Христа, покрывал он его выцветшей пляжной накидкой.
Бар этот мы открыли случайно, когда прогулялись до самого устья реки. Там ничего не оказалось, кроме маленькой верфи, где два поляка в грязных спецовках целыми днями возились в моторах, ремонтировали лодки; у верфи песчаная полоса и заканчивалась. Эльза сочла, что барак имеет вид неопрятный и довольно унылый. Я согласился с ней, но потом взял себе привычку прогуливаться туда едва ли не каждый день. Утром я пил там кофе и читал газету. На закате Гаэ изощрялся в приготовлении пряных и крепких аперитивов, — отпив два-три глотка такого зелья, можно было ошалеть. Компания была не бог весть — поляки, подвыпив, начинали разговаривать во весь голос, Гаэ присаживался за мой столик и предлагал мне сигарету с марихуаной, которую я неизменно отвергал. Тем не менее это место мне нравилось. Тут море, возможно из-за водорослей, покрывавших дно, отблескивало иначе.
В один прекрасный день я здесь оказался вдруг окруженным целой колонией инвалидов, одни продвигались вперед при помощи ходунков, других везли в креслах-каталках. Все они высыпали на берег как-то разом, их продвижение оставляло на песке глубокие борозды. Заняв немногочисленные столики этого затрапезного бара, инвалиды просили чего-нибудь попить. Кто-то из сопровождающих извлек из походного мешка радиоприемничек, и всего через несколько минут на пляже уже царила атмосфера сельского праздника. Какая-то пожилая женщина с остроконечным лицом и полненькими плечами, обожженными солнцем, принялась танцевать на песке.
Мне стало не по себе, я поднялся с места и направился к бараку, хотел расплатиться и уйти. Но тут мой взгляд упал на паренька с совершенно невменяемым лицом; руки его, донельзя худые, были сведены вечным спазмом, пальцы растопырены веером. Как мог, он двигал головой в ритме музыки, а сам не сводил глаз со своей знакомой, явившейся сюда в коляске, и та улыбалась ему, обнажая редкие и остренькие зубы, очень похожие на рыбьи. У девушки на лице была печать тупости, замедленных реакций, уши ее украшали грошовые пластмассовые сережки. Но от взгляда, которым она отвечала полупаралитику, у меня пресеклось дыхание. Она не обращала внимания на его дергающиеся движения, она смотрела ему в глаза. Она его любила, вот в чем дело, она просто-напросто его любила. Мне нужно было поторапливаться: солнце уже закатилось, Эльза ждала меня к ужину; я выпил не менее полстакана одного из тех убийственных аперитивов, которые готовил Газ, и рассчитывал, что хмель уйдет, пока я шагаю обратно. Но, опершись локтем на стойку бара, протягивая хозяину деньги, я думал о том, что охотно бы уступил свое место в рядах здоровых людей, лишь бы кто-нибудь посмотрел на меня так, как эта обиженная Богом девушка смотрела на своего инвалида, — ну хотя бы однажды за всю мою жизнь. И в эту минуту, дочка, Италия на краткий миг вошла в мое чрево и прошила его насквозь, словно некое подводное чудище.
Снова был вечер, и снова я был в городе один. Я вывалил себе на письменный стол коробку с семейными фотографиями. Мне попался снимок, где я подросток — в коротких штанах и с сумрачным лицом. Я был тогда, оказывается, толстяком. Несколькими годами позже я уже здорово похудел — об этом свидетельствовало фото, сделанное для университетской зачетной книжки. Сейчас любопытство мое сменялось странной растерянностью. Я видел, что с годами все настойчивее старался куда-то устраниться и от чего-то уклониться. В этой коробке на листках глянцевой бумаги была зарегистрирована вся моя жизнь, я мог всю ее перешерстить, вплоть до самых недавних групповых снимков — а на них я фигурировал совсем уже неопределенно, никогда не стоял в центре кадра, щурился, вечно бывал застигнут фотографом врасплох. В этом моем постепенном самоустранении, возможно, таился секретный смысл: я совершенно сознательно избегал воспоминаний. Я даже подумал: умри я скоропостижно, Эльзе было бы нелегко найти мою сравнительно недавнюю фотографию, пригодную для помещения на могильный камень. Эта мысль меня вовсе не огорчила, наоборот, она меня утешила. У моей жизни не было свидетелей. Возможно, из-за возмущения патетическим эгоцентризмом отца я стремился уйти куда-то в тень, будучи при этом более нарциссом, чем он. Возможно, и в жизни, в самых моих интимных человеческих связях, я давно уже был притворщиком. Я, так сказать, заранее навел фотоаппарат на свою жизнь, потом вышел из кадра — и нажал на спуск. Сейчас в комнате горела только лампа под абажуром, я снял очки и вперил взгляд в темноту. Затем открыл балконную дверь и вышел на террасу. Помочился на растения, поглядел на теплый парок, который поднимался от земли, упрятанной в цветочные вазы. Услышав телефонную трель, я вернулся в комнату.
— Эльза, это ты?
Никто не отвечал.
— Эльза…
И тут из глубины неясно донеслось до меня дыхание, и это дыхание я узнал.
Едва добравшись до нее, я прижал ее к себе, запер в кольцо объятий. Она тихо дышала, приникнув ко мне. Так мы стояли неизвестно сколько времени, не двигаясь.
— Я так испугалась…
— Чего?
— Что ты больше не придешь.
Она дрожала, прижавшись лбом к моей шее. Я ушел носом в ее обесцвеченные волосы, торопился напитаться их запахом. Кроме этого запаха, мне ничего не было нужно. И мне наконец-то стало хорошо. Губы ее очутились у моей груди, я взял ее за локти, потянул вверх.
— Смотри на меня, прошу тебя, смотри…
Она стала расстегивать свою кофточку из люрекса, пуговицы проворно высвобождались из петелек, мелькали в ее пальцах, словно четки. Обнажились ее маленькие груди. Я остановил ее руку:
— Нет… не так…
Я взял ее на руки, отнес на кровать в маленькую спальню. Медленно раздел, двигал руками безо всякой спешки, бережно, словно готовя больного к обстоятельному осмотру. Она мне не мешала, разрешала все это с собой проделывать. Раздев ее донага, я отступил и стал смотреть. Италия улыбалась, была смущена, закрывала руками лобок.
— Я слишком некрасивая, ну прошу тебя…
Но я взял ее за руки и отвел эти руки наверх, за ее голову, за ее волосы, рассыпавшиеся по бахромчатому покрывалу.
— Пожалуйста, не двигайся.
Я медленно оглядел все ее тело, не пропустив ни пяди. Потом тоже разделся донага, перед нею я так никогда еще не делал. Я и сам не был красивым: руки тонковаты, обозначился живот, да еще и как-то косо торчала посреди пучка волос эта нелепая штуковина, — мне тоже было чего стыдиться. Но мне хотелось, чтобы в близости мы были именно такими, голыми и не слишком привлекательными. Могли бы видеть друг друга, никуда не торопились, не захлебывались страстью, отдались бы во власть времени. Когда я оказался на ней, то долго пребывал внутри не шелохнувшись, глядя в ее светлые, отрешенные глаза. Мы так и лежали, замерев, в самом центре этого отменно сфокусированного кадра. Слеза поползла по ее виску, я снял ее губами. Я больше не боялся ее, я лежал на ней как ее мужчина, как ее сын.
— Ты теперь моя, ты только моя….
Позже, присев на корточки в изножье кровати, она стала маленькими ножницами подрезать мне ногти на ногах.
— Сколько тебе лет?
— А на сколько, по-твоему, я выгляжу?
Прильнув друг к другу, мы задремали. Перед этим я гладил ее голову, но сон остановил мою руку. А когда я проснулся, Италии рядом со мною не было. На столе лежала записка: «Постараюсь побыстрее. Кофеварка тебя ждет». Внизу был поцелуй — след ее напомаженных губ, на этом поцелуе я запечатлел свой.
Потом пошел в кухню и зажег газ под кофеваркой. Открыл стенной шкафчик и любовался тем, с какой аккуратностью все было расставлено — стопки тарелок, рюмки и стаканы, пакеты с сахаром и с мукой, прихваченные бельевыми прищепками. На задней стороне дверцы шкафика притаился календарь, на некоторых числах последних двух месяцев были поставлены маленькие крестики. Я начал было соображать, пересчитывать дни и недели в обратном порядке, — нет, в этом не было нужды, я знал — это были даты наших встреч. На холодильнике меня ждало еще одно открытие — там, в стеклянной банке, я увидел несколько ассигнаций, некоторые были помяты, другие просто сложены пополам. Я пересчитал эти деньги, они там лежали все, до последней лиры.
Я подошел к окну. Солнце поджаривало виадук, заставляло потрескивать заросли бурьяна. Три курицы-недомерки с торчащими вверх хвостами гуськом обходили огород — там комочки земли были темными: огород совсем недавно поливали. Италия не тронула моих денег, она их приняла и схоронила в этой банке.
Я умылся в душе, потом, натянув банный халат Италии, рукава которого едва доходили мне до локтя, подобрал с пола телефон и уселся на постель. Я сообщил твоей матери, что в этот уикенд приехать к ней не смогу.
— А что случилось?
— У меня внеочередная работа в клинике.
Обезьяна с плаката смотрела на меня, а я смотрел на нее. Я услышал, как в замке повернулся ключ.
— Ты еще не ушел?
— Конечно не ушел.
Мы обнялись. Она принесла с собой какой-то чужой запах, явно побывала в каких-то других стенах.
— И где же ты была?
— Работала.
— Что это за работа?
— Нанялась на лето в одну гостиницу, убираю комнаты.
Вот оно что — она принесла с собою запах автобуса, запах людской толпы.
Когда стало смеркаться, мы вышли. Держась за руки, мы прогуливались по этому страхолюдному предместью, почти не разговаривали, слушали звук собственных шагов, вверяя наши мысли ночной вселенной. Я ни разу не ослабил своего пожатия, и она своего тоже не ослабила. Мне странным казалось, что рядом со мною шагает женщина, которую я знаю не слишком хорошо и которая тем не менее была мне так близка. Прежде чем выйти на улицу, она подкрасилась. Я украдкой поглядывал, как она сидела, склонившись над осколком зеркала, торопливо подводила какие-то участки лица, которые, должно быть, казались ей недостаточно привлекательными. Губная помада… гостиничные подоконники, с которых она мыла стекла… обесцвеченные волосы… В ней не было решительно ничего, что соответствовало бы моему вкусу. И тем не менее это была она, Италия, и все в ней мне нравилось. А почему — я и сам не знал. В эту ночь она была для меня всем, чего я только желал.
— А ну-ка побежали! — вдруг крикнула она.
И мы пустились бегом, чуть не спотыкаясь друг о друга, потом рассмеялись и, уткнувшись в какую-то стену, обнялись. Мы вытворяли все несуразицы, которые обычно вытворяют влюбленные. А на следующий день, когда мы прощались, Италию снова била дрожь. Она приготовила мне яичницу из яиц от собственных кур, выстирала и выгладила рубашку — а теперь дрожала, пока я ее целовал, и потом, когда я оторвался от нее, дрожать не перестала. Только что зародившаяся любовь, Анджела, полнится страхами, ведь ей еще нет места в мире и не дано ей спокойного прибежища.
Мобильный телефон дребезжит. Я пристроил его на подоконник, там прием гораздо лучше. Отвечаю я не сразу, открываю окно и только потом нажимаю зеленую клавишу — мне нужен глоток свежего воздуха. Голос твоей матери звучит невероятно близко, никаких шумов, обычных для аэропорта, вокруг нее нет, не слышно даже объявлений об отбывающих и прибывающих рейсах.
— Тимо, это ты?
— Я.
— Мне тут сказали…
— Что тебе сказали?
— Что случилась беда с кем-то из моей семьи… У меня в руке обратный билет.
— Да, да…
— Это Анджела?
— Да.
— Что с ней?
— Она упала с мотороллера, ее оперируют.
— Что именно оперируют?
— Голову.
Она не заплакала, она взревела в трубку — так, словно ее резали на куски. Но рев этот тут же обрывается, вернулся ее голос — подавленный, потерявший звонкость.
— Ты сейчас в клинике?
— Да.
— Что они сказали? Что говорят?
— Они надеются, что все кончится благополучно… очень надеются…
— А сам ты? Что ты скажешь?
— Я тоже думаю, что…
Судорога плача кривит мне рот, но плакать я не хочу.
— Давай надеяться, Эльза… давай надеяться.
Я сутулюсь, высовываюсь из окна… Почему я не падаю? Почему я не падаю туда, вниз, в больничный двор, где сейчас гуляют двое больных, набросив на свои пижамы пальто?
— Когда ты вылетаешь?
— Через десять минут, рейсом «Бритиш-Эруэйз».
— Я жду тебя.
— Послушай, а защитный шлем? Она поехала без шлема?
— Она его не застегнула.
— Как не застегнула? Почему же она его не застегнула?
Вот именно, почему ты, Анджела, забыла про правила? Почему юность до такой степени беспечна? Подарить ветру улыбку, дать полный газ — и пошла ты, мама, в задницу… А ведь ты сейчас матери и голову отсекла, и ноги. Как же ты теперь извиняться-то перед ней будешь, а?
— Тимо?
— Да?
— Поклянись мне… поклянись Анджелой, что Анджела жива.
— Я клянусь тебе. Анджелой клянусь.
Двое больных во дворе остановились, уселись на скамейку, закурили. Возле газонов с цветами идет женщина среднего возраста, в пальто кирпичного цвета. Это человечество, дочка, оно бурлит, оно кишит, оно куда-то карабкается. Человечество продолжается, оно бежит дальше. Что же теперь будет с нами — с тобой, с твоей матерью? Что будет с твоей гитарой?
Сначала мы занимались любовью, потом замерли, не делали ни одного движения. Сейчас мы лежим и слушаем, как жужжат автомашины на виадуке, жужжат так близко… Кажется, что они проносятся прямо по крыше. Нужно одеваться и ехать домой, но как нелегко выпростаться из этой смолы, она так крепко держит в плену. Сейчас, сейчас… куда они запропастились — эти чертовы носки, и брюки, и ключи от машины… При этом я не шевелю и пальцем. Завтра я уезжаю, мне придется выступать на конгрессе по онкохирургии — да только никакого желания туда переться у меня нет. Италия тихонько гладит мой локоть — это она прикидывает, много ли одиночества навалится на нее через минуту. А я прикидываю, каким будет конференц-зал, и вижу себя в очках, и свою физиономию на фото, рядом с напечатанной фамилией, и каждого из своих коллег с такой же пластиковой карточкой на лацкане, тоже снабженной фото, и гостиничный банный халат, и бар-холодильник, в который можно забраться ночью…
— Знаешь что, поехали-ка со мной.
Ее голова поворачивается на подушке, глаза у нее расширены, в них недоверие.
— Да, да, поехали!
Она качает головой:
— Нет, нет.
— Да почему же?
— Мне нечего надеть.
— А ты поезжай прямо в трусиках. Ты в них замечательно выглядишь.
Через час или два, уже глухой ночью, я с красным карандашом в руке правлю свой доклад, перечитываю его снова и снова, что-то подчеркиваю, что-то убираю и добавляю и в конце концов звоню ей.
— Ты уже спала?
— Мне ведь лучше не ехать, правда?
— Я заеду за тобой в шесть. Не рано?
— Если передумаешь, не беспокойся. Я пойму.
В шесть утра она уже стоит у дороги, подкрашенная по всей форме. Странная клоунообразная фигура, маячащая в сером свете начинающегося дня. Целую ее. Кожа у нее ледяная.
— Ты давно меня ждешь?
— Я только что подошла.
Какое там «только что», она совсем закоченела. На ней черный жакет с подбитыми ватой плечами — слишком массивными, доходящими до шеи, — с куцыми рукавами. Кисти рук в каких-то разводах и от этого похожи на мраморные. В машине она потирает ладони, опустив их на колени. Я включаю печку на максимум, нужно побыстрее нагнать тепла. У нее отрешенное выражение лица, замерзли даже глаза. Она не шевелится, не стремится устроиться поудобнее, остается как есть: сидит напряженно, не облокачиваясь на спинку. Но потом понемногу расслабляется от тепла, а машина тем временем бежит по пустынной полосе автострады. Я дотрагиваюсь до кончика ее носа:
— Ну что, уже лучше?
Она улыбается и кивает.
— Здравствуй, — говорю я.
— Здравствуй, — отвечает она.
— Как поживаешь? — спрашиваю я и просовываю ладонь между ее коленями.
Городишко этот состоит из туфовых построек, улочек с односторонним движением и стрелок, усердно отсылающих тебя на внешнюю, обводную магистраль. Завожу машину на стоянку. Мы предварительно договорились, она знает, что я заказал для нее отдельный номер. Рисковать мне не стоит — на конгрессе будет тьма коллег, должен приехать и Манлио. Приближаясь к подъезду гостиницы, мы делаем вид, что не знакомы. Италия волнуется, куда нужно идти, она не знает, но выступает весьма надменно. С собою она захватила чемодан на колесиках, слишком большой для такой короткой поездки. Чемодан наполовину пуст, она, чуть склонившись набок, вышагивает с ним рядом. Я-то привык к таким коротеньким командировкам, на этот случай у меня кожаный саквояж — небольшой, удобный, элегантный — подарок Эльзы. Сегодня утром я без привычного живота — затянул ремень на лишнюю дырку. Двигаюсь легко, настроение у меня преотличное, я чувствую себя школьником, отправленным на экскурсию. Догнав ее, провожу ладонью по ее заду. «О, синьорина, пардон, тысяча извинений!» Она сохраняет серьезность, не оборачивается, не удостаивает меня взглядом, она знает, что здесь она чужая. На ней этот неимоверный жакет и юбка, чуть длиннее, чем нужно, — попытка не слишком бросаться в глаза.
Мне ключ от номера выдают сразу же, Италия что-то начинает выяснять у портье. Двое коллег меня догоняют, мы обмениваемся приветствиями.
— Сауна у вас уже горячая или придется ждать? — спрашиваю я у девушки в голубом жилете, которая заносит в регистрационную книгу мои данные, — это предлог, чтобы задержаться у стойки лишнюю секунду. У человека, с которым Италия разговаривает, в руке карандаш, он скользит им вдоль списка заказанных номеров. Она поворачивается ко мне, беспомощно смотрит. Я подхожу ближе.
— Что, у моей коллеги есть какие-то проблемы?
Портье поднимает глаза на меня, потом бросает какой-то особенный взгляд на Италию.
— Надо подумать, куда эту синьору поселить. Ее нет в списке приглашенных.
Губы у Италии покрыты толстым слоем помады, волосы в беспорядке от постоянного обесцвечивания… Она сжимается в своем синтетическом жакете, подтягивает к себе нелепый чемодан — она чувствует: этот человек пытается понять, кто она такая. Она смотрит на его голову, склонившуюся над стойкой, — и возможно, уже раскаивается, что сюда поехала…
Вот она проходит через холл, и лицо у нее при этом дерзкое, почти вызывающее. Черты стали совсем грубыми — еще бы, ведь в душе у нее сейчас неразбериха, тут лучше всего уйти в оборону. Мы вместе входим в кабину лифта. Мы там одни, но я до нее так и не дотрагиваюсь. Смотрю ей вслед и морщусь, как от боли, — она шагает по коридору на своих покривившихся высоченных каблуках — и я морщусь. Комнаты у нас оказываются на одном этаже, портье все понял. В коридоре нет ни души. Италия входит в мою комнату. Она не присаживается и даже не смотрит по сторонам, только грызет ногти.
Конгресс длится четыре дня, идут своим ходом групповые конференции, совещания, курсы усовершенствования. Италии не хочется выходить из гостиницы, она лежит в постели и смотрит телевизор. Еду ей заказываю я, тарелки приносят прямо в комнату. Сам я ужинаю в гостиничном ресторане вместе с коллегами. При этом никуда не тороплюсь, ем со смаком, болтаю и даже шучу. В душе у меня тихое удовольствие: там, наверху, моя женщина, которую никто не видит и которая каждую секунду готова скользнуть в мои объятия. Она ждет меня, закрывшись на ключ. И каждый раз, когда я стучу, я слышу торопливые шаги ее босых ног, смягченные ковром. Разговаривает она тихо: ей кажется, что нас могут услышать. Ей жалко, что вторая комната, моя, практически пустует, — на прейскуранте, прикнопленном к двери, она прочла цену, и ее бросило в жар. В своей она не взяла даже минеральной воды из бара — и пьет из-под крана. Я сержусь, но ее не разубедить. Она не выходит из комнаты и, когда являются горничные, усаживается в уголке и смотрит, как они работают. Ночью мы любим друг друга целыми часами, совсем не спим. Италия закидывает голову за подушку, горло у нее подрагивает, волосы свешиваются на пол. Она словно ищет что-то, находящееся рядом со мной, нащупывает местечко, куда можно пристроить некую неприкаянную часть самой себя. При этом она как будто выскальзывает из моих ладоней. Глаза ее устремлены в окно, подсвеченное огнями фонарей во дворе отеля. Еще там есть фонтан, но его, когда приходит положенное время, выключают. Италия нарочно поднимается с постели, чтобы эту сцену не пропустить, ей нравится смотреть на струю, иссякающую прямо на глазах. Говорит она мало, ничего не просит, понимает, что она вовсе не новобрачная и путешествие наше отнюдь не свадебное. Я никогда не узнаю, сколько мужчин любили ее до меня, но знаю, что каждый из них, лаская ее или бесцеремонно лапая, помогал ей вылепиться, стать такой, какая она теперь.
Однажды вечером мы все-таки оставляем ключи на стойке, выскальзываем из холла и выходим прямо в темноту ночи. Я подарил ей белые туфли — приметил эту пару в какой-то витрине и купил для нее. Туфли оказались Италии велики, пришлось положить в носки туалетной бумаги. Городок весь устремлен к вершине холма, испещрен переулками и переулочками, застроен домами из серого камня. Теперь вот уже пятки Италии выглядывают из чересчур просторных туфель. Мы взбираемся наверх до самой вершины, пройдя мимо городской ратуши. Облокотившись на парапет бельведера, смотрим вниз, на ночную долину, усеянную звездочками огоньков. Потом спускаемся на несколько ступеней и оказываемся на площадке, вымощенной булыжниками. На ней какие-то приспособления для детских игр. Поскрипывают качели на ветру, вокруг темнота, и только церковная колокольня с готическим шпилем выныривает из темноты благодаря подсветке и парит над темными крышами. Мы сидим на каменной скамье и смотрим на деревянную лошадку, у которой вместо ног здоровенные пружины; меланхолическая нотка проникает в наше секретное уединение. Все эти игры и игрушки, возле которых нет детей, настраивают нас на грустный лад. К тому же и скрип пустых качелей портит нам настроение. Италия встает со скамьи, усаживается на железное сиденье качелей, отталкивается разок-другой, раскачивается все сильнее и сильнее. Белые подвенечные туфли свалились, она не обращает на них внимания.
На следующий день я обнаруживаю ее в коридоре: она успела подружиться с горничными, ходит вслед за уборочной тележкой из комнаты в комнату и помогает — наклоняется, подхватывает стопку чистых простыней, передает девушкам. Она не замечает меня, так что я могу ее рассмотреть. Сейчас Италия говорит быстро, с сильным южным акцентом. В компании этих девушек в передничках она абсолютно раскрепощена, словно выпорхнула из своего заточения и присоединилась к таким же, как она сама. На голову она нахлобучила банный чепчик — и самозабвенно дурачится. Изображает капризную постоялицу, у которой вдруг отключили воду, и толстенькая девица, стоящая рядом, хохочет от души. Надо же, я и не знал, что у Италии такие выдающиеся актерские способности. Я окликаю ее, она оборачивается, оборачиваются и горничные. Италия срывает с головы чепчик и идет ко мне. Щеки у нее красные, она трепещет, как маленькая девочка.
— Ты уже здесь… — шепчет она.
В последний вечер я ужинаю в гостиничном ресторане. Я упросил Италию, чтобы и она спустилась туда, — мне хотелось узнать, как она будет смотреться среди людей, не знающих про наши отношения. Появилась она с опозданием, проворно направилась к столику в глубине зала, возле стеклянной двери, ведущей в смежный зал. Мои сотрапезники уже вовсю дышали вином и профессиональной желчностью, свойственной врачам. Манлио подъехал только утром, но уже успел дойти до точки кипения. Мишенью он избрал американского исследователя, гуру альтернативной фармакологии. Источал презрение, яростно затягиваясь очередной сигарой; золотая зажигалка лежала наготове рядом с салфеткой. Меня интересовало, что именно закажет себе Италия; было бы так приятно налить ей бокал вина. Пока что ей ничего еще не принесли, возможно, о ней вообще забыли. Я озирался в поисках официанта. Чувствовала Италия себя неспокойно, она вообще едва согласилась доставить мне это удовольствие и теперь, положив на стол локти, теребила пальцами подбородок и мечтала поскорее отсюда убраться. Ее замешательство вполне ощущал и я. Вот официант наклонился над нею, приподнял пузатую крышку, сохраняющую блюдо горячим. Италия стала орудовать ложкой, вероятно, это был суп. Я обернулся к Манлио — он в упор смотрел на Италию. Она заметила его взгляд — перестала есть, теребила угол салфетки. Потом подняла глаза, и я увидел, что она сдвигает эту салфетку так, чтобы во всех подробностях продемонстрировать ее Манлио. На лице у нее снова появилось давешнее вызывающее выражение. Манлио пихнул меня локтем. «Она на меня смотрит…» — прошептал он; тяжелая улыбка кривила его рот. «Она без кавалера сидит, ну что, приглашаем ее, а?»
И прежде чем я смог его остановить, он приступил к делу — поднялся с места и с ухмылкой любезного павиана пошел к ней. Вокруг раздавался смех, все уже успели изрядно подвыпить. Я увидел Италию — она поднялась, попятилась, наткнулась на тележку с десертом и вышла из зала. Манлио опять уселся рядом, положил руку на зажигалку.
— Издалека она только вульгарна, — сказал он. — А вблизи к тому же и некрасива.
Она сидит на кровати, перелистывает рекламный проспект гостиницы.
— Что это был за хам такой? — спрашивает она, не поднимая головы.
— Он и вправду хам… но он еще и известный хирург-гинеколог.
Я вкусно поел, я выпил хорошего вина, меня потянуло на физическую близость. Но Италия что-то задерживается в ванной, а выйдя из нее, не идет в постель — она берет стул и устраивается у окна. Она смотрит на внутренний двор, лицо у нее озарено желтоватым светом, она ждет, когда начнут выключать фонтан.
Под наше возвращение Италия наготовила бутербродов — она сбегала в магазин, купила сыру и колбасы, потом стала нарезать хлеб прямо на одеяле. Я проснулся, когда она ладонью сметала крошки. Возле лифта она почти по-родственному попрощалась с горничными, взяла у них адреса. В машине мы не разговариваем. Помолчав, Италия вдруг спрашивает: «Тебе ведь за меня стыдно, правда?» Она отвернулась вправо и изучает дорогу. Сумка ее, сшитая из кожаных обрезков, наполнена маленькими баночками с медом и конфитюром, полагавшимися постояльцам к первому завтраку, — она все сохранила. Я невольно улыбаюсь, поправляю зеркальце заднего обзора. В голове у меня — тоже обрезки, обрезки разных мыслей, они перемешиваются друг с другом, не образуя ничего связного. Сегодня утром позвонила Эльза, ее звонок как раз застал меня в своей комнате, багаж я уже уложил, думал, что это портье, и ответил безо всяких предосторожностей. Италия в этот момент что-то говорила насчет своего удостоверения личности — она забыла его забрать. Эльза услышала ее голос.
— Кто это у тебя в комнате?
Я стал объяснять, что это горничная, дверь, мол, распахнута и я съезжаю. Говорил на повышенных тонах.
— А почему ты сердишься?
— Потому что спешу.
Потом я, правда, извинился… Она сказала что-то еще, голос у нее был слегка другой. Сейчас мне кажется, что я вовсе не уверен в том, что делаю. Мы с Италией доезжаем до недостроенного жилкорпуса, я целую ее руку. Я спешу с ней расстаться, но выхожу из машины и любезно вытаскиваю из багажника ее чемодан. Когда она исчезает в проеме ворот, когда этот неприятный местный запах всасывает и уносит ее с собой, я чувствую облегчение. Не теряя лишней секунды, я трогаю машину. Сегодня все эти места кажутся мне ужасными.
Я направляюсь прямо в больницу и окунаюсь в свою работу — сегодня я еще педантичнее обычного. Операционная сестра какая-то робкая, должно быть, из новеньких, она протягивает мне инструменты совсем уж задумчиво. Я выхожу из себя, пинцет падает у меня из рук, и я пинком отправляю его в дальний угол операционной.
В нашем домике у моря твоя мать принимается собирать вещи, лето кончилось. Я сижу в саду, смотрю на Большую Медведицу, Малую, на Полярную звезду. Эльза присоединяется ко мне; она в кардигане, наброшенном на плечи, в руке у нее стакан.
— Хочешь чего-нибудь выпить?
Я отказываюсь.
— Что с тобою? — говорит она.
— Да ничего.
Осень вступает в свои права, скоро море станет серого цвета, песок будет грязным, поднимется ветер, домик запрут на замок. Эльза всем своим существом ощущает эту легкую меланхолию. В постели она прижимается ко мне, ей нужны ласки.
— Ты уже спать собрался?
Я не подвигаюсь, остаюсь на своей половине.
— А если и спать — ты разве против?
Она против. Целовать меня, правда, перестает, но продолжает дышать прямо в ухо. Ее дыхание вот-вот разгонит мой сон.
— Извини, я порядком устал.
Я поворачиваюсь, лица Эльзы в темноте не видно, но чувствуется — оно застыло. Еще мгновение — и она ко мне спиной. Я жду немного, — жаль, что она так расстроилась, — и трогаю ее за плечо.
— Давай спать, — говорит она.
Утром я просыпаюсь поздно. Эльзу застаю в кухне, на ней домашний халат из шелка. «Привет», — говорю я. «Привет», — отвечает она. Я набиваю кофеварку, ставлю ее на огонь и, ожидая, пока кофе начнет сочиться, рассматриваю жену. Жена у меня женщина высокая, спина у нее выглядит правильной трапецией — две боковые линии стройно спускаются к узкому перехвату талии. Она устанавливает в вазу букет цветов с длинными стеблями.
— Где ты их взяла?
— Рафаэлла подарила.
Она еще сердится, это понятно уже по тому, как двигаются ее руки — весьма отчужденно. «Сколько же времени я не дарил ей цветов?» — соображаю я. Вероятно, и Эльза думает о том же. Волосы она зачесала за уши. Стоит против окна, откуда в кухню проникает яркий свет, лишь чуть-чуть притушенный полотняной занавеской. Я смотрю на ее профиль, на ее еще не тронутые помадой губы. Эти губы выражают бездну мыслей по моему поводу, возможно, и против меня. Я встаю, наполняю чашечку, отпиваю глоток.
— Попьешь со мной кофе?
— Нет.
Тем не менее я беру вторую чашку, наполняю, потом сам же ее и одолеваю. Эльза тем временем порезала руку. Она уронила ножницы на стол и подносит к губам кровоточащий палец. Я приближаюсь к ней. «Так, ерунда», — говорит она. Но я беру ее руку и подставляю под струю воды. Вода, чуть розоватая от крови, уходит в черную дыру в центре раковины. Я вытираю палец своей майкой, потом ищу йод и пластырь в аптечном шкафике. Твоя мать мне не мешает, ей нравится, когда я занимаюсь ею как врач. Потом я целую ее в шею. Шея ведь совсем рядом, и я целую ее — в то самое место, где шея, переходя в затылок, покрыта нежными волосками, и мы вдруг принимаемся обниматься прямо в кухне, возле цветов, разбросанных по столу…
Когда я выбираюсь из душа, она уже печатает на машинке в укромном уголке гостиной. Нужно торопиться, объясняет она, накопилась куча работы. Купаться и загорать у нее больше нет ни малейшего желания. Кожа у нее достаточно забронзовела, пусть зимой высветляется сколько угодно. Она так и не переоделась, халат все еще на ней. Внизу, у пола, шелковая ткань расходится, видны ноги. Я ставлю на проигрыватель «Патетическую симфонию» Чайковского. Музыка, словно хрустальная буря, наполняет гостиную, залитую солнцем, я тоже сижу с голыми ногами и читаю. Твоя мать взглядом скользит по клавишам, время от времени она вытаскивает из машинки листок, комкает его и бросает в ивовую корзину, что стоит рядом. Характер у нее вспыльчивый, заносчивый, об этом говорят даже линии ее тела. Она не принадлежит мне, она никогда мне не принадлежала, теперь я уверен в этом. Мы с нею не запрограммированы, чтобы принадлежать друг другу, мы запрограммированы, чтобы жить вместе, чтобы делить общее биде.
Она глядит на меня, оставляет свою пишущую машинку и приближается. Уселась на диван напротив меня, одну ногу подогнула под себя, голая ступня другой касается пола. Она принимается говорить. Сначала звучат обычные фразы насчет ее работы, насчет какой-то коллеги в газете, устроившей ей гадость, потом ни с того ни с сего я слышу:
— Ну, так что же ты поделывал на своем конгрессе?
Ей непременно нужно знать, кто там был и кого не было, и я чувствую: круг замкнулся, потому что она вдруг спрашивает:
— А комната у тебя какая была?
— Да самая обыкновенная.
Я улыбаюсь — в затруднении оказался вовсе не я, в затруднении оказалась она. Я даю ей жариться в собственных горячих мыслях; я невероятно спокоен; если она хочет о чем-нибудь меня спросить, пусть на здоровье спрашивает. Ну же, супружница, смелее, дуй вперед! Если тебе непременно нужна ясность, добывай ее сама, я тебе не помощник. Я вины за собой не чувствую, это у меня никак не получается. Чайковский между тем все звучит, и в его музыке я в это утро не нахожу такой уж особой драматичности. Эльза остервенело возится над прядкой волос, которые кажутся белыми, потому что солнце бьет в них сзади. Она раздваивается между любопытством и страхом перед болью. А ведь потребуй она только, я с великой готовностью расколотил бы сейчас вдребезги брачные наши ясли. Однако же истину-то добывают в поте лица, а мою царственную супругу на это не подобьешь. Она смотрит на меня знакомым уже взглядом, хотя только сейчас я примерно понимаю, какие чувства кроются в нем: растерянность, пустота, одиночество, затравленность. Нет ни малейшей мысли, и это опасно. Оказывается, за ее незаурядным умом затаилась внутренняя глухота, там, можно сказать, некая антисовесть — так эта женщина защищается от боли. Она возводит взоры к небу, при помощи этого многозначительного взгляда она изображает понимание и участие — хотя на самом деле она просто предоставляет меня самому себе.
Вот Эльза поднимается, идет к кухне, почти дошла до двери. Спина прямая, великолепные волосы подрагивают в такт шагам. Взглядом я прицеливаюсь в самую середину ее тела и швыряю свой нож…
— Ты хочешь знать, не трахаю ли я другую бабу?