Наследство Пенмаров Ховач Сьюзен
– Ни в коем случае, – весело сказал Джан-Ив. – Фелисити считает это великолепной идеей, да и я тоже. В сущности, мы ладим. Я знаю, что она некрасива, но с ней весело, у нее хорошее чувство юмора, она очень разумна. Поэтому я не вижу причин, почему бы нам не быть такими же счастливыми, как и вы с Хеленой.
Отвечать на это не было смысла, да и к тому же я чувствовал, что дальнейшее обсуждение этой темы могло стать для меня опасным, поэтому просто пожелал ему счастья и оставил в покое. Мать приняла новость о помолвке со смешанными чувствами. Сентиментальная часть ее натуры восставала против того, что Джан-Ив не по уши влюблен в свою невесту, но разум подсказывал, что Фелисити для него – хорошая партия не только с финансовой, но и с социальной точки зрения. Наконец она решила благословить этот брак и принялась раздумывать, что ей надеть на свадьбу, которая должна была состояться на Пасху.
К счастью, мать была последним человеком, кому могло прийти в голову, что между мной и Хеленой что-то не так. Она часто навещала нас, потому что моя жена ей нравилась. Ее отношение к Хелене резко контрастировало с отношением к другой невестке – Ребекке, с годами оно ухудшилось, а не улучшилось.
– Она такая простолюдинка! – с неодобрением говорила мать. – Дебору следует воспитывать как леди, отправить в хорошую школу для девочек, подальше от неподходящей для нее сельской атмосферы, но Ребекке все равно. Я вижу, что, если что-нибудь не предпринять, из Джонаса вырастет доподлинный рабочий. Как жаль, что Хью умер так рано! Он позаботился бы о детях лучше, держал бы жену в узде… я бы не удивилась, если бы узнала, что у нее не слишком твердые моральные устои. Ее мать Кларисса Пенмар была весьма аморальной девицей, а такие склонности часто передаются по наследству.
Поэтому мать с облегчением переключила внимание с Ребекки на Хелену и ни разу не сказала о ней дурного слова до самого июля, когда наступила первая годовщина нашей свадьбы.
– Хелена ведь хочет детей, правда? – с беспокойством спросила она у меня. – Она ведь ничего не предпринимает, чтобы они не появились?
– Нет.
– Ах боже мой, надеюсь… Конечно, она очень худая. Иногда худым женщинам сложно зачать и родить; по крайней мере, Гризельда так говорила.
– Ах, мама, ну дай же ей шанс! Мы женаты всего год!
– Да, но ко времени первой годовщины моей свадьбы у меня уже был Стефен…
Я успокоил ее, переменил тему разговора, а когда почувствовал, что начинаю расстраиваться, то просто сказал себе, что ничего страшного не произойдет – по крайней мере, до тех пор, пока она не узнает правду.
В то лето к нам на месяц приезжал Эсмонд. Я великолепно провел с ним время. Мы вместе ездили верхом по пустоши, бродили по берегу, по его просьбе я водил его на шахту и все там показал. В Пенмаррик он приезжал один; Мариана была занята в Лондоне, вовлеченная в громкий развод, и хотела избавиться от Эсмонда на время судебного процесса. Разводилась не она, но она была замешана в отвратительном скандале, а из газет, которые я прятал от матери, я узнал, что у Марианы была довольно дурная слава в лондонских кругах.
Но мы с Эсмондом о его матери не говорили. Мы говорили о верховой езде, о шахтерском деле, о Корнуолле, и я получал столько удовольствия от его визита, что, когда ему пришло время уезжать, очень расстроился. После этого я ощутил еще большие депрессию и одиночество и тогда-то, в самое пустое время своей жизни, обратился к Алену Тревозу.
Глава 10
Ричарда подозревали в содомии… Мужчины определенно ему нравились, особенно труверы Северной Франции: несмотря на разницу в социальном положении, эти мастера слова были его постоянными спутниками.
Альфред Дагган.Дьявольский выводок
Крестовые походы Ричарда I принадлежат мировой истории… Но он счел необходимым вывести свои войска и навсегда расстаться с надеждой взять Святой город (после) последнего эпизода этого дорогостоящего предприятия.
А. Л. Пул.Оксфордская история Англии:от «Книги Судного дня» Вильгельма Завоевателя до Великой хартии вольностей
Конечно, Тревоз всегда был рядом. Не то чтобы я неожиданно узнал о его существовании. Он уже давно был моим самым близким другом, наша дружба началась, когда мне было двадцать лет и я был на шахте новичком, десять же лет, которые нас разделяли, никогда не имели значения. Но когда мы познакомились, я был другим. Тогда я был молод, увлечен мечтами о шахте и уверен в том, что все, к чему бы я ни притронулся, если постараться, превратится в олово. Теперь я изменился. Я знал, что значит терпеть поражение за поражением, несмотря на сильнейшее желание преуспеть. Я больше не считал себя непобедимым. Я избавился от иллюзий, стал циничным, одиноким, и чем острее ощущал свое одиночество, тем больше мне хотелось кому-нибудь открыться. Но, кроме Тревоза, моего лучшего друга, открыться было некому, да и проблемы мои были слишком интимны даже для его ушей. Я продолжал молча страдать в одиночестве, но постепенно, по мере того как шло время, ухитрился намеком ему признаться.
Я никогда не упоминал при нем имя Хелены, никогда не говорил о своем браке. По воскресеньям я искал его общества, пил с ним допоздна, пригласил его на неформальный завтрак в Пенмаррик, когда Хелена ужинала в особняке Ползиллан. Мало-помалу я начал понимать, что он догадывался о том, что произошло между мной и женой, и хотя, как и все, он не знал всей правды, но знал, что мы с Хеленой были чужими друг другу. И все же мы об этом не говорили; я никогда в открытую не говорил, что между мной и Хеленой все не так. Тем не менее я знал, что он догадывается, и ждал, когда он подаст какой-нибудь знак, что готов меня выслушать.
Это случилось летом 1929 года. Однажды воскресным утром мы гуляли по скалам, когда весь народ был в церкви, и неожиданно, без предупреждения, он сказал:
– Что произошло между тобой и женой?
С северо-запада дул морской бриз. Идя по скалистой тропке к Зеннору, я слышал, как вдалеке прибой разбивается об основание скалы, чувствовал, как утесник цепляется за брюки.
– Мне всегда было интересно, – добавил он, – но не хотелось спрашивать. Не хотелось лезть в душу. Не мое это дело.
Помолчав, я ответил:
– Мне бы не хотелось, чтобы кто-нибудь еще об этом узнал.
– Конечно. Понимаю. Ясное дело.
Мы прошли еще немного, светило солнце, прозрачная вода у прибрежных скал возле Гернардз-Хеда цветом напоминала глаза Хелены.
– Ничего не получилось, – наконец сказал я. – Мне не следовало жениться.
– Я тебе говорил, – сказал он, и его уродливый колониальный акцент заметно убавился от сочувствия, стал мягче, и речь стала больше напоминать корнуолльское наречие. – Ведь говорил?
– Говорил.
Мы продолжали идти, повернули на выступающую часть Гернардз-Хеда. Скалы были черными, блестящими, белая пена покрывала далекие утесы.
– Все люди разные, – сказал он. – Одним надо заводить семью, другим надо бегать по женщинам, а некоторым этого не надо. Все люди разные. Ясное дело.
– Да.
– Ты – как я. Я знал, что тебе надо, лучше, чем ты сам. Тебе надо было меня послушаться.
Я засмеялся, почему-то посмеиваясь над его серьезностью.
– А что бы ты мне сказал, если бы я тебя слушал?
– Чтобы ты не женился.
– И все?
– И все.
– Но холостяцкая жизнь не всех увлекает!
– Холостяки бывают разными, – сказал Тревоз. И посмотрел на море. Далеко на горизонте виднелся корабль, он почти не двигался – маленькая, сделанная человеческими руками игрушка на просторах Атлантического океана. – Увлекает, – сказал он, – когда знаешь, куда пойти. Летом весело в Сент-Ивсе. Я езжу туда время от времени. Он мне нравится больше Пензанса. В Пензансе неинтересно. Даже скучно.
– А я и не знал, что ты когда-нибудь выезжал из Сент-Джаста!
– Я не рассказываю об этом всем на свете. – Он по-прежнему наблюдал за кораблем, держа руки в карманах. – Я не часто туда езжу. Только иногда по субботам, вечером.
– А как ты туда добираешься?
– Автостопом. А есть еще автобус.
– Остаешься на ночь?
– Обычно приходится. Поздно вечером домой не доберешься. Но это нестрашно. Всегда где-нибудь можно найти постель. – Он рассеянно потер нос. – Почему бы нам как-нибудь не съездить вместе? Если не хочешь, мы не будем ничем заниматься, но я знаю одно местечко… Интересно?
– Не очень, – честно сказал я. – Не хочу тратить субботние вечера на женщин.
– Я не о женщинах, – сказал Тревоз.
Когда между нами все стало ясно, я сказал:
– Прости, я не такой. А даже если бы и был, не хочу подвергаться опасности шантажа. У меня больше здравого смысла.
– И то правда, – произнес он, ничуть не смутившись. – Тебе больше терять, чем мне. Хорошо, забудем об этом.
– Знаешь, что я тебе скажу, – продолжил я. – Я не против когда-нибудь вечерком поехать в Сент-Ивс и поужинать в том маленьком рыбном ресторанчике у гавани. Почему бы нам не сходить туда, вместо того что ты предлагаешь?
– Прекрасно, – сказал он. – Хорошая мысль. Когда поедем?
Мы условились о дне и перешли к обсуждению омаров. Потом он сказал мне:
– Прости, что я завел об этом разговор.
– Не будь дураком! – ответил я. – Незачем извиняться. Я не чистоплюй, мне все равно, как ты развлекаешься. Мне все равно.
Но, как оказалось, мне было не все равно. Мы пару раз ездили в Сент-Ивс, проводя время за ужином и бродя по городу несколько замечательных часов, а в третий раз пошли пить в паб, который он знал.
Люди там мне не понравились, мне захотелось уйти, но Тревоз разговаривал со старым другом, и я не смог его вытащить. В конце концов я сказал, что подожду его в машине, и оставил с другом, но хотя я прождал очень долго, он все не шел. Я уснул в машине и проснулся, только когда он открыл дверь и проскользнул на сиденье рядом со мной.
Я открыл глаза. Светало.
– Какого черта ты там делал? – взорвался я и увидел, как расширились его глаза, когда он закурил сигарету.
Мы поссорились. Я потерял самообладание, но он оставался спокоен и позволил мне кричать на него, не прерывая меня. Когда я наконец замолчал, он сказал только:
– В чем дело, сынок? Ревнуешь?
Я тупо на него уставился, а он положил мне на плечо руку дружеским жестом, как часто делал на шахте, и произнес со странной, кающейся честностью:
– Прости, больше не буду. Я просто хотел показать тебе, вот и все.
Наступило молчание, но, когда я спросил, с трудом подыскивая слова: «Что показать?» – он сказал, удивленный, словно это было самой естественной вещью на свете:
– Правду, конечно. Что же еще?
И тогда я все понял.
Мы провели вместе год. И все. Только год.
Не знаю, что думала Хелена. Она, должно быть, знала, что иногда я не прихожу домой ночевать, но ничего не говорила, а я ничего не говорил ей. Видел я ее очень мало. Я чаще видел свою мать, которую навещал регулярно раз в неделю. Ближе к Рождеству я начал время от времени заходить к ней с Тревозом, но матери Тревоз не нравился. Она ничего не знала о том, что происходит между нами, но, хотя и была с ним очень вежлива, я видел, что она радуется, когда я прихожу один.
Пришла весна, весна 1930 года. Конец был уже очень близок, хотя я этого и не знал. Конец приближался очень быстро. К исходу апреля до него оставалось всего четыре месяца. Времени было мало.
Прошел май. Потом июнь и июль. Ничто не подсказывало мне, что может случиться. Мы каждый день ходили на шахту и каждый вечер, как всегда, уходили из раздевалки. Не было никаких предчувствий, никаких предзнаменований, просто все лето, до самого конца августа, шла наша обычная рабочая жизнь.
И тогда-то, тридцать первого августа 1930 года, пришел конец моему миру.
Тот день ничем не отличался от других. Утром я спустился в шахту, а во время обеденного перерыва вместе с Тревозом съел свой сэндвич на сорок втором уровне под морем. Когда мы пообедали, я сказал:
– Мне нужно подниматься. Приедут из грузовой компании, чтобы обсудить проблему этих чертовых креплений, мне нужно встретиться с ними в конторе. Пока.
– Хорошо, – согласился он. – Пойдешь сегодня в паб?
– В семь?
– Да. – Он улыбнулся. – Если придешь раньше меня, закажи мне стаканчик сидра и смотри не выпей, пока я не приду!
Я засмеялся, помахал рукой, повернулся, и вместе со мной повернулся луч со шлема, указывая мне дорогу вдоль по длинной галерее к главному стволу.
Больше я Тревоза не видел.
Поднявшись наверх, я переоделся, вышел из раздевалки и пошел через двор к себе в контору рядом с бухгалтерией. День был пасмурный, но тихий, воздух был чист. Помню, что оглянулся на мыс Корнуолл, увидел, как ясно выделяется на фоне серого летнего неба моторный цех Леванта. Дойдя до конторы, я вошел, закрыл дверь, повернулся, чтобы повесить плащ, который был перекинут через руку.
Тогда-то и случилось странное. Я протянул руку, чтобы повесить плащ, но стена, казалось, отодвинулась на дюйм от моей протянутой руки, и я не попал на крючок. Плащ упал на пол. Я чертыхнулся, и в этот момент все предметы на столе: ручки, карандаши, пепельницы задребезжали, под ногами завибрировал пол.
Первой моей мыслью было, что земля под хлипким зданием конторы сейчас провалится. Я выскочил во двор. К своему удивлению, я обнаружил, что земля под ногами все еще дрожит, а когда огляделся, то увидел, как из стены рядом со мной выскочил кирпич и с кряканьем упал на землю.
Но прежде чем я смог оправиться от удивления, вибрация прекратилась. Я подождал, все еще в напряжении, но все вокруг, насколько хватало глаз, было неподвижно.
Дверь конторы Уолтера Хьюберта распахнулась, оттуда выскочил Джан-Ив. Он побелел.
– Что это, черт побери?
– Не знаю, – сказал я, но я знал. Я тогда уже догадался, что происходит. Это был толчок землетрясения, явления для Корнуолла и юга Англии редкого, но не неизвестного. Толчки редко причиняли серьезный ущерб и не заслуживали ничего, кроме маленькой заметки в местной газете.
Кровь застыла у меня в жилах.
Я побежал. Я все бежал и бежал, отмахиваясь от людей, которые спрашивали, что происходит, я бежал и думал только о своей шахте. О нижних уровнях я не беспокоился. Они были новыми, сбитыми крепко и выдержали бы небольшой толчок, но не весь Сеннен-Гарт был новым. Неожиданно из глубины моей памяти выплыли слова начальника шахты Левант, который говорил мне, когда я был еще ребенком: «Ты когда-нибудь слышал о завалах? Знаешь, что бывает, когда деревянные крепления такие гнилые, что их можно разрушить одним пальцем? Если в западной части Сеннен-Гарта будет завал, знаешь, что будет?»
Теперь я знал, что будет. Это знание охватило мне сердце ледяными пальцами, оно душило меня, и когда я добежал до главного ствола, то смог только выдохнуть:
– Где подъемная машина?
– На двести двадцатом уровне, сэр. Мне…
Я схватил телефон, закрутил ручку. Телефон работал, но никто не отвечал. Вокруг меня столпились люди, но я их почти не замечал. Я ничего не видел, кроме телефона, моей последней связи с друзьями под землей, и ничего не ощущал, кроме подползающего страха.
– Отвечайте, – твердил мой голос. – Отвечайте.
Но первой мне ответила шахта. Из главного ствола эхом поднялся дикий шум, отдаленный перекатывающийся гром из самого сердца шахты. Шокирующий, примитивный и все уничтожающий шум. Он перекатывался и перекатывался, словно конца ему не было.
Я швырнул телефон, выбежал наружу. Пересек двор, перебрался через горы шлака и пополз к шахте, которую исследовал ребенком. Я слышал только собственное прерывающееся дыхание и звяканье обуви по камням, а далеко-далеко, в другом мире, гудела пустота моря.
Я добрался до ствола. Упал на живот и подполз к краю, а когда заглянул вниз, мне в лицо дохнул застоявшийся воздух, воздух, давным-давно застрявший под землей.
Я заглянул вниз, в мою шахту.
И увидел воду. Быстро переливающуюся черную воду со зловещим запахом могучего резервуара из затопленной шахты рядом. Тремор разрушил стену между ними, стену между шахтами, которые с незапамятных времен стояли бок о бок, и теперь они стали одной, а из Кинг-Уоллоу хлестала вода.
Погибли все мои друзья; погибли все в той смене, и нам даже не удалось поднять тела. Потом была поминальная служба, журналисты со всего мира слетелись в Сент-Джаст, посыпались подарки, чтобы облегчить участь вдов и сирот. Люди были очень добры к ним.
Я купил Тревозу его стакан сидра и, прихлебывая свой виски, смотрел на этот нетронутый стакан. Каждый год, тридцать первого августа, я покупаю ему стакан сидра. Если кто-нибудь считает меня безжалостным и несентиментальным, им следует понаблюдать за мной, когда я покупаю тот стакан сидра. Странно, но такой тривиальный жест может означать очень много.
Понадобилось бы целое состояние, чтобы осушить шахту и начать все заново, но денег больше не было. Я и так уже потратил слишком много из капитала Хелены, и даже если бы потратил все остальное, это было бы каплей в море необходимых расходов. Сеннен-Гарт умер, и никакая сила на свете не смогла бы его оживить.
И все же, даже умерев, он выполнил мое последнее детское желание, потому что после тридцать первого августа 1930 года на свете не было шахтера, который бы не слышал о знаменитом Сеннен-Гарте. За семь тысяч миль от Корнуолла, в сердце канадских Скалистых гор, удивленные люди говорили мне: «Ты работал на Сеннен-Гарте? Великий Боже, как же ты выбрался оттуда? Чертовская должна была быть шахта…»
Итак, я получил все, чего желал для своей шахты Сеннен-Гарт, последней работающей шахты на запад от Сент-Джаста. Собственно говоря, это было справедливо. Ни один человек на свете не работал так много, чтобы получить желаемое, как я, никто не жертвовал столь многим и не был настолько верен делу своей жизни. И все же, когда борьба окончилась, а все битвы были выиграны, единственное, о чем я мог пожалеть, – это что до сих пор жив, чтобы наслаждаться славой шахты. Потому что мне тоже следовало погибнуть, погибнуть в своей шахте, окруженному своими друзьями. Это была самая горькая часть трагедии. Я не умер. Моя шахта оставила мне жизнь, как я всегда и знал, и я остался жить в одиночестве, при нелюбимой жене, в огромном особняке с бесконечной, туманной паутиной лжи, оставшейся позади.
V
Джан-Ив
1930–1945
Справедливость и несправедливость
Хотя Иоанн вырос невероятно злым человеком… в зрелом возрасте он обнаружил странную склонность к религии, но не позволял ей влиять на свое поведение.
Альфред Дагган.Дьявольский выводок
Дурная традиция мало отразилась на характере короля Иоанна… Не из пустой формальности капелланы Чичестера служили мессы за упокой души «благословенной памяти» короля Иоанна… (У него) было искреннее и даже добросовестное отношение к отправлению правосудия.
А. Л. Пул.Оксфордская история Англии:от «Книги Судного дня» Вильгельма Завоевателя до Великой хартии вольностей
Что бы ни говорили о короле Иоанне, нет никакого сомнения в том, что свой королевский долг свершения правосудия он исполнял с усердием и неутомимостью, которым много обязано британское гражданское законодательство.
Он отличался трудолюбием, умом и изобретательностью. Но в то же время он был горяч, капризен и своеволен. Был щедр к тем, кто не мог ему навредить, и безжалостен ко всем, кто мог. Но более всего его характеризовали скрытность, подозрительность, сверхчувствительность к малейшему проявлению оппозиции, беспощадная мстительность… Разве странно, что люди обожали рассказывать истории о его злобности, не заботясь о том, чтобы проверить, насколько эти рассказы правдивы?
У. Л. Уоррен.Иоанн Безземельный
Глава 1
Возможно, что он мало общался с матерью, потому что вскоре после его рождения родители расстались и Элеанор удалилась в Пуату, чтобы вместе со старшими сыновьями плести интриги против Генриха.
Должно быть, единственным из крупных баронов, с кем Иоанн находился в близких отношениях, был его сводный брат, Уильям Лонгсуорд, барон Солсбери, незаконный сын короля Генриха II.
У. Л. Уоррен.Иоанн Безземельный
Когда на Сеннен-Гарте случилось несчастье, мне было двадцать пять.
Двадцать пять – счастливый возраст в моей семье. Отец, например, к двадцати пяти годам уже был хозяином большого имения, мужем красивой женщины и отцом множества многообещающих младенцев. Еще у него была репутация историка, которую он впоследствии приумножил. Отец был удачливым человеком. В двадцать пять он уже оставил свой след в мире.
Три моих старших брата (законных) тоже неплохо преуспели. Маркус не дожил до двадцати пяти, но он на полную катушку использовал время своего пребывания в этом мире, прежде чем в возрасте двадцати трех лет его свела в могилу дизентерия. Не будет несправедливым назвать его распутником просто потому, что он тратил деньги как сумасшедший, чтобы не исчезнуть из светских колонок на газетных страницах, но у него, без сомнения, был удивительный талант обзаводиться друзьями, очаровывать всех подряд, тратить отцовские деньги и не делать ничего, что можно было бы хоть отдаленно именовать работой. У брата Хью тоже был талант избегать работы, но у него, по крайней мере, имелась способность не только сохранять, но и приумножать капитал. Хью был умен. В двадцать пять у него были жена, дочь, собственный дом, собственный доход и куча времени, чтобы всем этим наслаждаться, а сколько человек в мире могут этим похвастаться к двадцати пяти годам, хотел бы я знать? Очень мало, думается мне. И наконец, брат Филип…
Пожалуй, я пока еще не буду говорить о Филипе. В двадцать пять репутация Филипа в нашей части Корнуолла была настолько безупречна, что ему грозила опасность стать неофициально канонизированным.
Итак, они все были красивыми героями, к двадцати пяти годам купающимися в золотых лучах славы, а я был моложе их всех и с завистью наблюдал за ними из-за кулис. И все же, раз уж считалось, что к двадцати пяти годам весь мир должен лежать у твоих ног, я приготовился к неизбежному, и, когда наконец одним сырым августовским утром 1930 года забрезжил мой двадцать пятый день рождения, я уселся поудобнее и навострил уши, чтобы услышать приветственные возгласы.
Но стояла тишина самого неприятного свойства.
Потому что я был никем и ничем. Семейный круг, замкнувшийся еще до моего рождения, оставался для меня закрытым, и даже сейчас, двадцать пять лет спустя после своего рождения, я все еще барахтался за пределами этого круга, пытаясь в него попасть, все еще был привязан к семье, как какой-то убогий придаток, все еще думал о том, что мне сделать, чтобы стать таким, как отец, как мои великолепные братья, как кто угодно, кроме меня самого.
Я не хотел быть самим собой. Я был последним человеком на земле, на кого бы мне хотелось походить.
– Боже милосердный! – воскликнула моя красивая сестра Мариана, когда впервые меня увидела. – Вы когда-нибудь видели такого уродливого ребенка?
Этого я ей не простил. Много лет позже, когда она написала мне, прося о помощи, я ей отказал. У меня долгая память, я помню все, с самого детства, и я никогда не прощаю оскорбления или несправедливости.
– Очень непослушный ребенок, миссис Барлоу, – сказала няне экономка, которую я впоследствии довел до того, что она уволилась. – Мне кажется, вы слишком мало думаете о дисциплине.
– Он хороший мальчик, – сказала моя старая няня, которую я любил, – и я буду вам благодарна, если займетесь своими делами, миссис Холингдейл.
Я рано понял, кто мне друг; в сущности, я рано понял несколько важных вещей. Во-первых, я понял, что большинство против меня. Во-вторых, что глупо предполагать, что в мире вообще существует подлинная справедливость. Справедливость можно только заработать, много трудясь, потому что каждый в этом мире выступает за себя и никто даже пальцем не пошевелит, чтобы помочь другому, если это противоречит его собственным интересам. В-третьих, и это вытекало из второго, я понял, что все постулаты, внушаемые в детской, такие как «добро всегда бывает вознаграждено», «честный мальчик – счастливый мальчик» и «у честного человека спокойная совесть», просто ложь. Добро вознаграждается только насмешками зла, честный мальчик обычно получает шлепки, а спокойная совесть не имеет особой цены, если не сопровождается материальным комфортом.
Я был реалистом. Высоколобый идеализм и благородство души, может быть, кого-то и удовлетворяли, но мне не подходили, потому что я собирался подняться вверх по социальной лестнице и получить то, что заслужил, вопреки мнению тех, кто хотел меня остановить. Если бы я верил в существование справедливости, я бы мог ничего не делать, только наслаждаться своим нравственным величием и ждать, когда все, чего я желаю, упадет мне в руки, но я рано понял, что единственная надежда получить справедливое вознаграждение – это быстрый ум, отсутствие угрызений совести, неколебимая решимость никому не доверять и готовность к тому, что те, кто тебе улыбается, стоит отвернуться, всадят тебе нож в спину.
Теперь, когда я все это сказал, становится понятно, почему я взялся за перо и надумал изложить несколько нелицеприятных фактов о самом себе. Это нужно для того, чтобы мои дети вынесли обо мне справедливое суждение в случае, если я умру раньше, чем они сами смогут обо мне судить. Если бы я был высоколобым идеалистом, то хранил бы полное достоинства молчание и ждал, пока справедливость представит моим детям правдивый рассказ об изменчивой карьере их отца. Но я по опыту знал, что люди редко говорят хорошо о себе подобных, и, поскольку у меня есть влиятельные враги, думаю, будет предусмотрительным изложить моим детям факты, пока не поздно.
Но я хочу поставить одно условие. Эту рукопись не должен прочесть ни один из моих детей, не достигший двадцати одного года, и еще мне бы хотелось, чтобы мои дочери не читали ее до вступления в брак. Да, я знаю, что времена меняются, а я старомодный ханжа, но какие-то принципы должны быть, ведь так? Мне такое условие не кажется неразумным.
Прежде всего я хочу предупредить, что не буду много рассказывать о своей жизни до несчастья на Сеннен-Гарте в 1930 году, которое произошло через несколько дней после того, как мне исполнилось двадцать пять. Лучше будет опустить завесу над моей жизнью до 1930 года, хотя мне и кажется, что если я собираюсь нарисовать ее правдивую картину, то мне придется время от времени вспоминать о событиях своей бездарно прожитой юности. Позвольте мне покончить с этой неприятной задачей как можно более безболезненно, кратко пояснив, в каких отношениях я состоял со своей семьей и с окружающими, когда мне исполнилось двадцать пять.
Отец умер в 1926 году, мать еще была жива, но оба эти факта значили для меня очень мало, потому что родители всегда были мне безразличны. После того как они навсегда расстались примерно через десять секунд после моего зачатия (я всегда считал это замечательным достижением), самый факт моего существования был для них настолько отвратителен, что воспитывала меня моя большая и уютная няня из Пенмаррика. Отец удалился в Оксфордшир, чтобы жить там с любовницей и остальными восемью детьми, а мать сбежала на ферму в приход Зиллан. До шести лет я не видел своих родителей. Потом они раскаялись и принялись донимать меня, добиваясь привязанности, но было уже поздно. Мне всегда казалось странным, что когда они все-таки решили обратить на меня внимание, то ожидали, что я паду им в ноги, клянясь в сыновней любви.
И все же задолго до 1930 года я решил, что с точки зрения выгоды мне лучше быть в хороших отношениях с матерью, и без особого труда завоевал ее расположение еще до смерти отца. Естественно, у меня был скрытый мотив: я случайно обнаружил, что отец назначил наследником брата Филипа, а поскольку существовал шанс, что я унаследую Филипу, если он решит воспользоваться своим правом назначить наследника, то мне было нужно, чтобы Филип хорошо ко мне относился. Но к сердцу Филипа была только одна дорога, и дорога эта называлась «наша мать».
Я не просто не любил Филипа. Я его ненавидел. Я ненавидел его, потому что у него было все, чего он хотел, потому что его любили, потому что он был удачлив, потому что он был любимчиком матери и сыном, которого отец предпочел всем остальным при составлении завещания. Я ненавидел его за высокомерие и презрительное отношение ко мне, я ненавидел его потому, что был ничуть не хуже его и заслуживал такой же всеобщей любви, какой пользовался он. Зависть разрывала меня на части. Даже когда я просто смотрел на него, мускулы у меня напрягались до боли. Я не мог разговаривать с ним без внутреннего напряжения.
Ненависть эта была настолько сильна, что мне часто хотелось излить ее в драке, но о драке не могло быть и речи. Мне нужно было продолжать ублажать Филипа, завоевывать его благосклонность, его доверие. И все же, когда я спрашивал себя, почему я не бросил все, не сел на первый попавшийся пароход, плывущий в Америку, и не попытал счастья на другом континенте, то поначалу не мог дать ответа. Конечно, мне хотелось справедливости. В этом сомневаться не приходилось. Пенмаррик должен принадлежать мне, а не Филипу. Он был старшим братом, это правда, и теоретически имел передо мной преимущество в вопросе наследования, но отец, если бы захотел, мог бы оставить наследство и младшему сыну. До того как меня отослали из Оксфорда (застав в компрометирующей позе во время легкомысленного ночного налета на один из женских колледжей), мне, без сомнения, удалось стать любимчиком отца, и к тому же у него с Филипом были разногласия еще до того, как я потерял отцовское расположение. Завещание, этот шедевр отсутствия логики и вопиющей несправедливости, было нечестным по отношению ко мне вне зависимости от того, насколько ужасно я опозорился в Оксфорде.
Поэтому я хотел справедливости. Но это еще не все. Мне был нужен Пенмаррик. Я долго не понимал, что значит для меня этот дом, и понял, только когда мне пришлось его покинуть и поселиться в Пензансе. Тогда, просыпаясь каждое утро и глядя на спокойные воды южного побережья Корнуолла и тихие пески залива Маунтс, я понял, чего хочу. Я нуждался в северном побережье, в жизненно важном для меня уродстве Корнуолльского Оловянного Берега с его ужасными скалами и злыми, разбивающимися фонтанами брызг, с ревом прибоя, с криками чаек, с чертовски голыми пустошами, греющимися под беспокойным, переменчивым небом. Мне не нужна была одомашненная эспланада Пензанса и убогие пальмы в искусственных садах у «Метрополя»! Я хотел ту, другую землю, лежащую в семи милях через холмы, а больше всего, даже больше, чем землю, я хотел получить свой дом, самый уродливый мавзолей во всем Корнуолле, потому что для меня это был семейный очаг, который я любил, и любовь делала его непостижимо прекрасным для меня. Постепенно, по мере того как проходили месяцы со дня смерти отца, а годы приближали меня к двадцатипятилетию и к трагедии на Сеннен-Гарте, я стал осознавать, что больше всего на свете хочу стать хозяином Пенмаррика – не из-за денег или социального престижа и не потому, что обладание им означало бы успех, а потому что я любил этот дом: каждый его уродливый серый кирпич, каждый квадратный фут корнуолльской земли, на которой он был возведен; само его уродство вызывало во мне сочувствие.
Филипа интересовали только две вещи: наша мать и шахта Сеннен-Гарт. Когда он стал хозяином Пенмаррика, мать я уже приручил, поэтому, естественно, решил переключить внимание на шахту и сказал Филипу, что хочу там работать. У меня не было ни гроша, и мне все равно надо было как-то зарабатывать на жизнь; я подумал, что будет разумно узнать как можно больше о семейном бизнесе, чтобы потом попасть в фавор к Филипу, доказав ему, что я могу быть полезен на административной работе. Кроме того, мне уже наскучило помогать Уильяму в управлении Пенмарриком и я чувствовал потребность в новых трудностях, чтобы развеять скуку.
Шахта представляла собой как раз ту трудность, которой, как мне казалось, я ждал.
Вскоре я понял, что откусил больше, чем мог прожевать. Я возненавидел шахту. Темные жуткие галереи под морем ужасали меня, и если бы не приятель Филипа, столп шахтерского содружества Алан Тревоз, я бы бросил обучение еще до исхода своей первой недели под землей. Но Тревоз делал шахту сказочной. Его способность внушать мне чувство уверенности в себе была настолько велика, что мои страхи испарялись, когда он был рядом, и вскоре он мне понравился настолько, что я стал ему доверять. Мне нравился его цинизм, его непочтительное отношение к общественным институтам, а еще мне нравилось, что он относится ко мне как к мужчине, а не следует примеру Филипа, воспринимающего меня только как школьника. Три месяца я ходил за Тревозом по пятам, пока он вкратце посвящал меня в таинства шахтерского дела, и наконец мне удалось без ущерба для моей гордости и достоинства подняться на поверхность, чтобы помогать старому Уолтеру Хьюберту в бумажной работе, что подходило мне намного больше. Вскоре я освоил все аспекты администрирования, включая бухгалтерию, и временами у меня появлялся соблазн изменить цифру-другую, чтобы увеличить свое недельное жалованье. Но здравый смысл всегда останавливал меня. Если бы Филип хоть раз поймал меня на нечестности, мне пришлось бы навсегда забыть надежду когда-нибудь завладеть Пенмарриком, а мечта стать его хозяином значила для меня больше, чем рискованная попытка увеличения жалованья.
К тому времени я убедил себя, что стану наследником Филипа. Даже если бы он женился (несчастье, которое казалось маловероятным из-за его безразличия к женщинам), я подозревал, что он не способен будет зачать что-либо, кроме куска олова, и тогда моим единственным соперником оставался Джонас, сын моего покойного брата Хью и… самой важной женщины в моей жизни ко времени трагедии на Сеннен-Гарте. Моей невестки Ребекки, самой сексуальной женщины к западу от Теймара.
Я почти не помню времени, когда бы я не хотел Ребекку. Впервые я увидел ее в Зиллане во время чаепития со священником. В то время мне было без малого семь, а она была почти вдвое старше меня. Семь лет – слишком рано для плотского желания, но я отлично помню, как любовался ее белой кожей и блестящими темными волосами. В четырнадцать она была привлекательна, а когда в двадцать один вышла замуж за Хью, просто неотразима. Мне тогда было четырнадцать, я переживал одну из сквернейших подростковых депрессий, оттого что был мал ростом и некрасив. Я переживал период самого невыносимого разочарования в жизни, меня снедала самая черная форма братской зависти.
В конце концов Уильям помог мне справиться с муками и несчастьями подросткового возраста. Уильям был героем моего детства, он был самым старшим и лучшим из моих братьев и сестер, моим кумиром, который взял на себя роль отца, руководителя, философа и друга, начиная с того момента, как мне исполнилось шесть. К Уильяму первому я всегда обращался, когда попадал в беду, поэтому, обнаружив, что унаследовал сильную тягу к противоположному полу, которая время от времени проявляется в нашей семье, обратился именно к Уильяму. Мне было шестнадцать, я был переполнен яростью и жалостью к самому себе и, не упуская ни единой отвратительной детали, излил на него рассказ о своем комплексе неполноценности. Женщины никогда не обратят на меня внимания. Я им омерзителен. Лучше бы меня кастрировали еще до достижения половой зрелости, чтобы я теперь не мучился. Никто никогда меня не полюбит. Я ужасен, отвратителен и сексуально непривлекателен.
– Ты, конечно, прав, – сказал Уильям, учтивый, как всегда. – Не могу представить себе женщину, которую привлекли бы ужасный сердитый взгляд, хитрое выражение лица и рот, углы которого всегда смотрят вниз. Попробуй улыбаться. Или смеяться. Или, что еще лучше, разговаривать. Каким бы привлекательным мужчина ни был, он не понравится никому, если ведет себя, как набитая кукла. Самое ценное в мужчине – это легкая манера разговора, приятный голос и способность вести развлекательную беседу. У тебя есть все это. Так что не стоит сдаваться без боя. Мужчине требуется только быть храбрым, обаятельным и чуть-чуть напористым.
Я шумно вздохнул.
– Я не знаю, о чем разговаривать с женщинами, – сказал я ему. – Я не знаю, как быть обаятельным с ними. Да и все равно большинству из них я не понравлюсь.
– Ерунда! – не согласился Уильям. – Большинству женщин приятно любое существо в брюках. Перестань страдать от ложной скромности и наслаждайся жизнью!
Но я не знал, как за это взяться. Я не знал, где встретить девушку, которая прониклась бы ко мне дружескими чувствами.
– Я спрошу у Чарити, – сказал добрый Уильям. – Может быть, она знает подходящую девушку, у которой достанет терпения возиться с тобой.
Чарити была его любовницей, которую он содержал в Сент-Джасте. До того как бросить работу, чтобы целиком посвятить себя благополучию Уильяма, она завоевала репутацию лучшей шлюхи между Лендс-Эндом и Сент-Ивсом, и люди до сих пор помнили ее щедрость, доброту, удаль в постели и плотское гостеприимство. По просьбе Уильяма она дала мне адрес женщины в Мадроне, и после этого у меня уже никогда не возникало проблем на этот счет.
И все же в глубине моего сознания всегда жила мысль о Ребекке.
Они с Хью были очень счастливы. Она никого, кроме него, не видела, а Хью, этот волокита, не видел никого, кроме нее. Они так сильно излучали семейное счастье, что, когда приезжали в Пенмаррик, я не мог находиться с ними в одной комнате, и, хотя, когда я подрос, у меня бывали женщины для утешения, все подростковые годы, да и потом, когда мне перевалило за двадцать, я любил женщину, которую не мог получить.
Как только Хью умер, я поставил Ребекку в известность о своих чувствах, но сделал это слишком рано – ее переполняло горе, а когда она начала приходить в себя, то обнаружила, что беременна, и после этого уже не хотела меня видеть. Я по-прежнему время от времени к ней заходил, но любое проявление внимания с моей стороны было ей неприятно, да и мне не очень-то приятно было видеть ее беременной от Хью. Тогда я понял, что пройдет еще немало времени, прежде чем мне удастся направить наши отношения в желаемое русло.
Ребенок, сын, родился через восемь месяцев после смерти Хью, и мать немедленно написала Ребекке, что поскольку это первый внук, носящий имя Касталлак, то его надо назвать Марком или каким-нибудь другим подходящим семейным именем.
– Разрази меня гром, если я его так назову! – в ярости воскликнула Ребекка, разрывая письмо в клочки. – Да кто она такая, чтобы диктовать мне? Хорошо, я назову его семейным именем, но семейным именем Рослинов! Она назвала тебя Джан-Ивом в честь своего отца, ведь так? А кем был ее отец? Безграмотным рыбаком из Сент-Ивса! Так вот, я назову своего мальчика в честь своего отца – он был хоть и полуграмотным, но все-таки фермером! Я назову его Джонасом, полным именем отца. Джосс – было просто сокращением.
– Но ты ведь даже не любила отца! – запротестовал я. – Ты всегда говорила, что он ужасен.
– У него была тяжелая жизнь. Он страдал.
– Но…
– Хоть ты-то не начинай мне диктовать! Ребенка зовут Джонас, и так оно и будет, а если твоя мать посмеет возражать…
Она посмела. Скандалы из-за имени несчастного ребенка гремели по пустоши между домом Ребекки в Морве и домом матери в Зиллане, и я потратил уйму времени, пытаясь примирить их. Но по крайней мере, это дало мне хороший предлог опять начать навещать Ребекку.
Увы, визиты не продвинули моего дела вперед, и к Рождеству мне пришлось пересмотреть свои позиции, чтобы не наделать ошибок. Мои рассуждения были вполне логичными; я не сомневался, что Ребекка не останется целомудренной на всю оставшуюся жизнь; поэтому, коль скоро было ясно, что когда-нибудь она ляжет в постель с мужчиной, я не видел причин, почему бы этим мужчиной не стать мне. Я был доступен, обходителен, любил маленькую Дебору, был готов облегчить Ребекке одиночество вдовства. И хотя тогда мне было всего двадцать один, у меня уже имелось достаточно опыта в общении с женщинами, чтобы понять, что, если очень хорошо постараться, можно добиться успеха у любой. Теоретически я мог бы ее соблазнить.
Но на практике, хотя я и прилагал к этому такие усилия, что чуть не лопнул, дело ничуть не сдвинулось с места.
В конце концов Филип – подумать только! – облегчил мне задачу. В канун Рождества в тот год он дал первый ужин в качестве хозяина Пенмаррика, и мы с Ребеккой были в числе приглашенных. Я с трудом убедил ее пойти, потому что Филип ей не нравился и она слишком ощущала свою худородность, чтобы чувствовать себя легко на таком формальном сборище, но, как только она там появилась, я сразу понял, что не зря ее уговаривал. Я помню, что на ней было великолепное платье, ярко-красное, с вырезом, который так бесстрашно выставлял напоказ самую восхитительную часть ее тела, что мог остановить целую армию мародеров. Мать однажды сказала, что у Ребекки неприлично большая грудь; я чуть не ответил: «А кому нужна приличная грудь?» Вид Ребекки в том платье, с грудью, выступающей из натянутого алого атласа, сделал меня таким слабым или, скорее, таким сильным, что я не мог подняться без того, чтобы серьезно не оконфузиться.
«Ни одна женщина, – размышлял я, – даже Ребекка, не наденет такого платья, если только у нее не возникла нужда в чем-то большем, чем хороший ужин и светская беседа».
Я был возбужден более, чем когда-либо.
Когда вечер закончился, я взял машину, отвез Ребекку на ферму в Морву и, прежде чем ехать обратно, сам себя пригласил на чашку чая.
– Хорошо, – сказала она без особого энтузиазма.
Мы прошли на кухню. Дети гостили в тот вечер у двоюродного деда, Джареда Рослина, на соседней ферме, и, кроме нас, в доме никого не было.
– Мне очень нравится твое платье, – сказал я весело. – Но я ни за что не поверю, если ты скажешь, что надела его по чистой случайности.
– Что ты хочешь сказать? – сердито спросила она. – Я его надела, потому что оно показалось мне модным и красивым, а я не хотела выглядеть старомодно одетой рядом с этой высокомерной мисс Мередит.
– Не такое уж оно и модное. Я слышал, грудь сейчас не в моде.
Она презрительно взглянула на меня и заговорила своим самым надменным, светским тоном:
– Стоит ли быть таким вульгарным?
– Не вижу ничего вульгарного в хорошей груди.
В приступе гнева она отвернулась, раскрыла дверцу кухонного шкафа, заглянула внутрь, потом захлопнула.
– Ты не понимаешь намеков? – вспыхнула она, поворачиваясь ко мне. – Сколько еще раз я должна говорить тебе «нет»? Ты что, настолько тщеславен, что не можешь понять, как ты мне отвратителен? Меня не только тошнит от твоей внешности, мне отвратительно твое самодовольство! Убирайся из моего дома и оставь меня в покое!
– Держу пари, что в постели я ничуть не хуже Хью. Мы примерно одного роста и телосложения. Выключив свет, ты сможешь представить себе…
– Нет, нет, нет!
Ребекка отвернулась от меня, плечи ее затряслись от рыданий, она прижала руки к ушам.
Но я уже не мог остановиться.
Сделав шаг вперед, я расстегнул застежку на ее платье. Она развернулась и принялась драться.
– Пус… ти… ме… ня!
Дралась она отчаянно, царапалась и кусалась.
Я поцеловал ее. Я целовал ее до тех пор, пока ее воинственный дух не истощился, и тогда я положил руку между ее грудей и наклонился, чтобы поцеловать незащищенную плоть.
– Нет! – закричала она, вырываясь. Голос ее охрип от рыданий. – Уходи, не прикасайся ко мне!
Она вырвалась, выбежала из комнаты и помчалась по коридору. Я кинулся за ней. Она спотыкалась, половицы протестующе скрипели у нее под ногами, и, хотя я прыгал через две ступеньки, ей удалось нырнуть в комнату прежде, чем я добрался до площадки.
Дверь захлопнулась.
Я смотрел на закрытую дверь, кровь шумела в ушах, и я подумал: «Уж не глохну ли я?» Я не слышал, как повернулся ключ в замке. Чуть не падая с ног от предвкушения, я протянул руку и потрогал ручку.
Дверь поддалась. Сделав глубокий вздох, я на цыпочках вошел в комнату.
Ребекка лежала на кровати лицом вниз, ее роскошное тело так и просило освобождения от тугого атласа, плечи сотрясались в благородной демонстрации протеста. Лицо Хью понимающе улыбалось мне из серебряной рамки на ночном столике. Я положил рамку лицом вниз и подождал. Ничего не случилось. Не было пароксизмов ярости, криков о помощи, не было истерики, а всхлипы становились тише, дружелюбней, словно она смирилась с неизбежным.
Я был заворожен. Башмаки сами сползли с ног, пиджак отлетел на стул, галстук проплыл по направлению к полу. Все еще не веря, что победа близка, я наклонился и, дрожа каждой клеточкой, принялся целовать белоснежную, обнажившуюся под затылком шею, стягивая с плеч чувственный алый атлас.
Для женщины, которая говорила, что я ей отвратителен, что она ни при каких обстоятельствах не опустится до прелюбодеяния, Ребекка действительно была не так уж и плоха. Хотя я все никак не мог ею насытиться, она, казалось, не особенно возражала. Ее первоначальные протесты были просто данью памяти Хью; напряженность исчезла при первом же моем прикосновении; всхлипывания быстро превратились в дрожь сексуального наслаждения. Мы провели дикую, порочную, восхитительную ночь на широкой двуспальной кровати, и, хотя на рассвете, проспав совсем немного, Ребекка проснулась и стала просить, чтобы я уехал, пока никто не заметил моей машины у ее дома, я взял ее еще раз при свете дня, чтобы она могла видеть мое лицо. Мне казалось справедливым напомнить ей, кто я такой, на случай, если в своем воображении она рисовала себе Хью. Когда я потом оделся, она сошла вниз, чтобы проводить меня, и я спросил, когда ей будет удобно, чтобы я опять ее навестил.
– Я не хочу, чтобы это повторилось, – сказала она, и ее красивые глаза заблестели от слез. – Я ужасно согрешила. Я буду чувствовать себя виноватой очень долго.
– Ерунда, – подвел я черту. – Ты слишком много слушала своего дядю Джареда и всякую церковную чушь об адском огне и проклятии. Господь не создал бы тебя такой, какая ты есть, если бы не хотел, чтобы ты спала с мужчинами.
– Ты атеист. Ты не понимаешь.
– Я кто угодно, только не атеист! – с возмущением сказал я. Потому что религия всегда меня зачаровывала и я часто жалел о том, что в Оксфорде изучал не философию или теологию, а историю, угождая отцу. Конечно, у меня не было призвания стать ни католическим, ни протестантским священником, мне даже не хотелось стать буддистским монахом, но вопросы теологии интриговали меня так же, как юридические вопросы интересуют юриста. Мне бы хотелось более тщательно изучить теологию – просто для того, чтобы доказать, что справедливости не существует и Господь утруждает себя помощью только тем, кто сам о себе заботится. И теперь, возмущенный обвинением в атеизме, я резко сказал Ребекке: – Я верю в Бога, как и ты, я просто не хожу в церковь, вот и все. И еще я не верю, что наслаждаться жизнью нехорошо.
– Я не наслаждалась.
– Дорогая моя, – сказал я, начиная злиться, – не знаю, чему тебя учили, когда ты была маленькой, но, когда я был мальчиком, меня учили, что лгать нехорошо. И еще я вырос в убеждении, что говорить, будто секс не одно из самых больших удовольствий, еще хуже, чем врать. Но тебя, по всей видимости, воспитывали иначе, чем меня.
– Мужчины злоупотребляют доверием женщин, которым это нравится, – упрямо заявила она, не глядя на меня. – Мужчины всегда готовы обмануть женщину, а если она сдастся, то ее не ждет ничего, кроме несчастья.
– Но ты ведь, как ты выражаешься, «сдалась» Хью?
– Не до брака. А когда мы поженились, это было другое.