Точное мышление в безумные времена. Венский кружок и крестовый поход за основаниями науки Зигмунд Карл
Следовательно, логика ничего не говорит о мире, она имеет отношение только к способу, которым я говорю о мире[181].
Того же мнения придерживался и Мориц Шлик: “Логические выводы ничего не говорят о реальных фактах. Это просто правила применения наших символов”. А в фундаментальном эссе Шлика “Поворот в философии” мы читаем: “…Однако Людвиг Витгенштейн (в своем Tractatus Logico-Philosophicus, 1922) первым двинулся вверх и вперед к решительному повороту”[182].
Сильное впечатление “Трактат” произвел и на Рудольфа Карнапа: “По-моему, Витгенштейн повлиял на мой образ мыслей сильнее всех философов, кроме разве что Рассела и Фреге”[183].
Однако под обаяние пророческих чар Витгенштейна попали не все члены кружка. В частности, на Нейрата они совершенно не действовали. Все эти выспренние, торжественные заявления вроде нижеприведенных – что они, собственно, значат?
Факты в логическом пространстве суть мир (1.13).
Субстанция есть то, что существует независимо от того, что имеет место (2.024).
Мистическое не то, как мир есть, но то, что он есть (6.44).
За большинством утверждений этого недостижимого пророка-анахорета Нейрат не видел ничего, кроме бессмысленной метафизики. Пока остальные члены кружка почтительно разбирали одну загадочную фразу из “Трактата” за другой, Нейрат не упускал случая, чтобы подшутить над их низкопоклонством. В конце концов, когда Шлику это надоело и он сказал Нейрату, что его реплики раздражают и мешают делу, Нейрат предложил, что просто будет произносить “М” всякий раз, когда дискуссии приобретают метафизический оборот. Но вскоре уточнил: “А давайте я для экономии времени буду говорить «не-М» в тех редких случаях, когда мы для разнообразия не впадаем в метафизику!”[184]
Студентка Роза Рэнд составила анкету, чтобы задокументировать мнения основных членов кружка по некоторым важнейшим философским тезисам книги до, во время и после дотошных читок “Трактата”. Синим обозначалось согласие, красным – несогласие, а зеленым – случаи, когда утверждение было бессмысленным. Получилась красочная таблица.
Близкие контакты третьего рода
Начиная с 1924 года Мориц Шлик раз за разом пытался встретиться с Витгенштейном, однако их знакомство состоялось лишь через три года.
Шлик при всей своей настойчивости никогда не забывал о хороших манерах. Так, в Рождество 1925 года он писал: “Мне было бы особенно приятно встретиться с вами лично, и я взял бы на себя смелость как-нибудь навестить вас в Пухберге, но дайте знать, если вы не желаете, чтобы мирное течение вашей сельской жизни было нарушено”[185].
Витгенштейн со своего олимпа передал через Маргарет, что письмо Шлика было ему “приятно”. Тем не менее он отказал Шлику под каким-то неопределенным предлогом, как делал уже неоднократно. В апреле 1926 года Шлик вместе с несколькими студентами поехал в деревню Оттерталь, готовый, по словам жены, “с благоговением едва ли не религиозным… отправиться в паломничество по святым местам”. Но попытка снова ни к чему не привела: к этому времени Витгенштейн уже уволился и в большой спешке уехал.
Однако через год Маргарет Стонборо наконец смогла передать Шлику положительный ответ брата: “Он шлет вам через меня свои наилучшие пожелания, а также извинения, что он не способен сосредоточиться на логических задачах из-за нынешней работы, которая отнимает у него все силы. Встречаться с целой группой людей ему не хотелось бы, но если речь идет о встрече только с вами, дорогой профессор Шлик, он, пожалуй, мог бы обсудить некоторые вопросы”[186].
Так запрет был наконец снят. Маргарет получила разрешение организовать встречу. Каким-то образом получилось, что в ней также принял участие Карл Бюлер, профессор психологии. Жена Шлика Бланш впоследствии вспоминала, что Шлик вернулся со встречи “в экстазе”. Витгенштейн, со своей стороны, рассказывал о новом знакомстве своему другу-архитектору Паулю Энгельману более сдержанно: “Каждый из нас счел другого сумасшедшим”[187]. (Мнения психолога Бюлера история не сохранила.)
В письме Альберту Эйнштейну Шлик сообщил, что теперь изучает “глубины логики” с крайним энтузиазмом, поскольку его вдохновил “венец Людвиг Витгенштейн, написавший некий Tractatus Logico-Philosophicus (который опубликовал на английском и немецком Бертран Рассел) – по моему мнению, самую глубокую и верную книгу во всей философии последних лет. Его автор не собирается больше ничего писать, однако обладает артистической натурой и завораживающей гениальностью, а интеллектуальный взаимообмен с ним стал одним из самых невероятных впечатлений в моей жизни”. Их беседы, добавил Шлик, “не столько расширяют знания, сколько обеспечивают интеллектуальную зону безопасности”[188].
Начиная с 1927 года Шлик и Витгенштейн встречались регулярно. Вскоре к их беседам допустили нескольких избранных членов кружка: доверенных студентов Фридриха Вайсмана и Герберта Фейгля, возлюбленную Фейгля Марию Каспер, а также Рудольфа Карнапа, который к тому времени стал играть в кружке центральную роль.
“Перед первой встречей, – писал Карнап в автобиографии, – Шлик всячески предостерегал нас от дискуссий того толка, к каким мы привыкли в кружке, поскольку Витгенштейн ничего такого не терпит. Нам даже велели быть очень осмотрительными, когда задаем вопросы, поскольку Витгенштейн, как известно, крайне обидчив, и прямой вопрос легко может рассердить его… Когда я наконец познакомился с Витгенштейном, то убедился, что предостережения Шлика полностью оправданны. Складывалось впечатление, будто свою систему он создал благодаря божественному озарению, поэтому мы невольно ощущали, что любые трезвые рациональные аргументы или анализ его книги были бы профанацией”[189].
Первые встречи с Венским кружком, при всех этих эксцентричных и надуманных оговорках и ограничениях, постепенно привели Витгенштейна обратно в философию – пусть и кружным путем. Не прошло и года после завершения проекта дома для сестры, и он вернулся к своему подлинному призванию. Последним толчком стала лекция “Математика, наука и язык” знаменитого голландского математика Лёйтзена Эгберта Яна Брауэра (1881–1966). Организовал выступление Ганс Ган, и Витгенштейн тоже получил приглашение. Много лет спустя Герберт Фейгль рассказывал, как после лекции они с Фридрихом Вайсманом несколько часов просидели с Людвигом Витгенштейном в кофейне по соседству. “Поразительно, какая перемена произошла в Витгенштейне тем вечером. Он стал необычайно разговорчив и принялся очерчивать идеи, которые послужили основой его дальнейших работ. Тот вечер знаменовал возвращение Витгенштейна к строгим философским интересам и занятиям”[190].
Шлик тоже вспоминал об этом событии в письме к Карнапу, который тогда был за границей: “Недавно Брауэр прочитал в Вене две лекции. Но сами лекции были не так интересны, как то, что сказал нам потом о них в кофейне Витгенштейн, побывавший на обеих”[191].
Чемпион вернулся на ринг. Очевидно, в философии еще осталось чем заняться! Витгенштейн, которому уже исполнилось сорок, ненадолго съездил в Кембридж и наконец получил докторскую степень по философии. В качестве докторской диссертации он предоставил “Трактат”, уже ставший всемирно известным. Экзаменаторами были профессора Рассел и Мур, старые друзья с довоенных лет.
Все трое понимали, что защита в этом случае будет просто фарсом, поэтому процедура была краткой. Говорят, через несколько минут Витгенштейн поднялся, снисходительно похлопал экзаменаторов по плечам и сказал: “Ничего-ничего, вы все равно никогда этого не поймете”.
Научное миропонимание
Витгенштейн быстро пришел к выводу, что к тем, кто никогда его не поймет, принадлежит и Карнап. Всего через несколько встреч он заявил, что больше не желает видеть этого строгого немца. Гнев Витгенштейна вызвали два спорных момента.
Во-первых, интерес Карнапа к искусственному языку эсперанто, пусть и наивной, но предпринятой из наилучших побуждений попытке обеспечить международную коммуникацию, а может быть, и мир во всем мире во времена, когда английский выучили еще не все. Витгенштейн на дух не переносил эсперанто.
Во-вторых, принципиальная готовность Карнапа проверять научными методами заявления парапсихологов. И в самом деле, почему нельзя применять науку, чтобы разоблачать полтергейсты и опровергнуть возможность общения с покойниками? Но когда Витгенштейн заметил в библиотеке Карнапа книгу об экстрасенсорном восприятии, он в гневе швырнул ее на пол и с тех пор пресек всякое общение с Карнапом[192].
Но и без этой выходки Карнап и Витгенштейн были настолько разные, что это рано или поздно сказалось бы на их отношениях. Характеры у них были абсолютно несовместимые: с одной стороны – вдохновенный художник, с другой – дотошный ученый.
Карнап настаивал, что “тот, кто трудится на ниве философии, должен придерживаться такого же строгого и ответственного подхода, что и при научных исследованиях”[193]. Вот и в предисловии к Aufbau Карнап описывал будущее философии так: “Если каждому будет отводиться лишь небольшая задача по философии, например, стандарты научной практики, то, по нашему мнению, мы сможем смотреть в будущее гораздо увереннее. Медленное тщательное строительство, мысль за мыслью – и пусть каждый вносит в общее дело лишь то, за что он может ручаться и что он способен обосновать. При такой методологии структура возводится камень за камнем, и постепенно возникает прочное здание, которое затем каждое следующее поколение сможет расширять и надстраивать”[194].
Между тем мысль о прочном здании для грядущих поколений была Витгенштейну особенно отвратительна. Он даже не желал добавлять “камень за камнем” к собственному “Трактату”. Напротив! В следующие десять лет ему предстояло снести его до основания. Не стремился он и участвовать в “общем деле”. Впоследствии он скажет: “Я не смог основать школу, поскольку не хочу, чтобы мне подражали”[195].
А Карнап катастрофически недооценивал глубину пропасти, которая легла между ним и Витгенштейном: “Когда Витгенштейн говорил о философских проблемах, о знании, языке и мире, я в целом соглашался с его воззрениями, а его замечания, безусловно, всегда были познавательными и заставляли задуматься. Поэтому мне было жаль, когда он решил прекратить наше общение. Он сказал Шлику, что может говорить только с тем, кто «будет держать его за руку»”[196].
Но утешение и изъявления преданности в планы Карнапа отнюдь не входили. Наоборот, он никогда не стеснялся подвергать убеждения сомнению, в том числе и свои, ведь это основа научного миропонимания, а его Карнап придерживался неуклонно. Именно так – “Научное миропонимание” – и назывался его манифест, с которым Венскому кружку вскоре предстояло выйти на публичную арену.
Глава шестая. Кружок делает себе имя
Вена, 1928–1930. В жизни кружка Шлика наступает новый этап – этап публичности; кружок выпускает манифест без ведома своего руководителя. Анонс “Научного миропонимания”. Витгенштейн высказывает опасения, как бы кружок не стал компанией хвастунов. Шлик приветствует перемену и называет философию искусством. Вольнодумец Ган провозглашает кредо: Бог не занимается математикой. Карнап клеймит метафизику, утверждает, что “Ничто” Хайдеггера ничего и не значит. Нейрат делает ставку на пролетариат, называет интеллектуалов пятнами жира на поверхности супа.
“Долгожданная гроза”
Писатель Хаймито фон Додерер, автор “Штрудльхофских лестниц”, как-то сравнил славу с боевым кораблем: разгоняется медленно, зато потом не остановить.
Имя Морица Шлика стало известно философам далеко за пределами немецкоговорящих стран. Он получил приглашение провести летний триместр 1929 года в Стэнфорде – молодом университете, который когда-то так восхитил Людвига Больцмана, называвшего его своим любимым Эльдорадо.
Шлик принял приглашение с радостью. Со времени женитьбы на Бланш в 1907 году он ни разу не бывал в Соединенных Штатах, а уже приближалась серебряная свадьба. Солнечная Калифорния манила изголодавшегося по солнцу профессора. А к осени он собирался вернуться в Вену.
За несколько недель до поездки Шлику предложили профессорскую кафедру в Боннском университете – явный знак профессионального признания. В таких случаях университет, где ученый уже работает, как правило, выдвигает встречное предложение, чтобы удержать преподавателя. Случается, что подобные аукционы идут довольно долго и могут принести уважаемому профессору солидную прибыль. Однако венские высокопоставленные лица оказали Шлику холодный прием. Все, что имело предложить ему австрийское чиновничество, сводилось к скудному жалованью для ассистента Шлика, помощника библиотекаря Фридриха Вайсмана, который до этого работал совершенно бесплатно[197]. Такое жалкое встречное предложение никак не могло считаться соблазнительным, более того, это было оскорбление. Неудивительно, что приглашение из Бонна искушало Шлика все сильнее. Прощание с Веной становилось вероятнее с каждым днем.
Лишь тогда члены кружка Шлика осознали, какую важную роль играет для них Шлик. И написали ему коллективное письмо с косвенным обращением: “Если профессор Шлик покинет Вену, сторонники строго научного миропонимания лишатся своего духовного лидера и знаменитого представителя в университете, и восполнить такую утрату для венской интеллектуальной жизни будет невозможно”[198].
Когда о грядущем отъезде Шлика услышал Рудольф Карнап, который в это время лечился от какой-то легочной болезни в Давосе, он в тревоге написал другу: “Это будет тяжкий удар и для Венского университета, и для каждого из нас”[199].
В ответ Шлик послал ему открытку с сообщением, что еще не принял окончательного решения. Но на обратной стороне этой открытки был фотопортрет очаровательной венской барышни по имени Лизль Гольдарбайтер, которая только что завоевала титул “самой прелестной женщины в Европе”. Не нужно было ходить на лекции профессора Фрейда, чтобы догадаться, в каком направлении Шлика тянет сильнее.
В день отправления в плавание через Атлантику Шлик написал из Бремена австрийскому руководству, что принял бы лестное предложение из Бонна, если бы не коллеги и ученики, которые “в последний момент” убедили его, что важные философские задачи требуют его присутствия в Вене, особенно сейчас.
И вот Мориц Шлик отплыл в Новый Свет, намереваясь вернуться осенью.
“Как же мы обрадовались, услышав, что Шлик решил остаться в Вене! – вспоминал Карл Менгер. – «Это надо отметить! – воскликнул Нейрат, и все согласились с ним. – Надо написать книгу, где описываются наши взгляды, манифест кружка, и посвятить ее Шлику, когда он вернется осенью». И Нейрат со свойственной ему быстротой тут же сел за работу”[200].
В сентябре 1929 года должна была пройти конференция физиков и математиков в Праге. Те члены кружка Шлика, которые взялись писать манифест – так сказать, подкружок, – решили ориентироваться на эту дату: они хотели завершить свой небольшой опус к тому времени, чтобы он послужил своего рода визитной карточкой венской группы.
Тем временем Карнап вернулся из Давоса в Вену; он полностью поправился и рвался в дело. Именно он написал черновой текст манифеста, в чем ему помогали Фейгль и Вайсман. Карнап предложил рабочее название “Основные идеи Венской философской школы”. Но этот вариант вызвал возражения. “Нейрат советует писать не так занудно”, – отмечал Карнап в дневнике[201]. Возражения Нейрата начинались прямо с названия. Он хотел правдами и неправдами избежать слова “философский”, более того, поместил его в свой “список табуированных слов”, а что касается “Школы”, это слово вызывало у него неприятные ассоциации. Более того, все члены кружка единодушно презирали саму мысль “школьной философии”, а “философская школа” очень уж напоминала этот жупел.
Отто Нейрата поддержал и Филипп Франк: “Кое-кто из нас страстно желал обойтись без терминов вроде «философии» и «позитивизма», особенно на титульном листе. Кроме того, некоторые из нас вообще недолюбливали всевозможные «измы», и заграничные, и отечественные. Поэтому в конце концов мы сошлись на названии «Научное миропонимание»”[202].
Две стороны открытки, которую Шлик послал Карнапу
Нейрату и это название казалось суховатым. Поэтому он предложил добавить “Венский кружок” в качестве подзаголовка, поскольку эти слова вызывали ассоциации с Венским лесом, венскими вальсами “и всем прочим, что связано с приятной стороной жизни”.
Так Венский кружок получил имя. Однако в Вене его по-прежнему называли “кружок Шлика”; десятки, если не сотни прочих кружков в городе, несомненно, сочли, что со стороны этого кружка большая наглость возвыситься над всеми и назвать себя Венским, как будто все остальные – не венские!
Манифест был коллективным трудом. Его официальными авторами были Нейрат, Карнап и Ган, однако свой вклад внесли и студенты Вайсман и Фейгль, а также Мария Каспер, подруга Фейгля и тоже студентка философского факультета. “Горький долг и сладкое право внести последние правки”[203] Рудольф Карнап оставил за собой. Поскольку этот документ должен был стать сюрпризом для руководителя кружка, самому Шлику о нем не говорили и, естественно, не просили ни поучаствовать в его создании, ни высказать свое мнение.
Создатели “Научного миропонимания” стремились выразить свои мысли как можно яснее, ведь такова цель любого манифеста. И в самом деле, этому тексту до сих пор нет равных как краткому описанию Венского кружка. Всего на нескольких страницах точно описаны и исторические корни кружка, и его высшая миссия – коллективный крестовый поход против любых метафизических и теологических доктрин. Принимаются только результаты экспериментов и логического анализа, а больше ничего. В манифесте перечислялись имена членов кружка и приводился список задач: основания математики, физики, геометрии, биологии, психологии, социальных наук. Лучше любой энциклопедии!
В июле, к концу особенно жаркой недели, труды были наконец окончены, и Карнап записал в дневнике: “Закончил печатать брошюру. Вечером разразилась долгожданная гроза”[204].
Нейрат со свойственной ему энергией договорился с издателем. В сентябре, незадолго до отъезда в Прагу на поезде, Герберт Фейгль забрал первую пачку отпечатанных экземпляров прямо из типографии.
Манифест в синих тонах
Кончалось лето 1929 года, осень вступала в свои права, и поехать на конференцию немецких физиков и математиков в Прагу поручили Фейглю. Прага теперь находилась не в Австро-Венгрии, а в Чехословакии, но большая доля ее населения по-прежнему говорила по-немецки, к тому же на немецком велись занятия в университете. Так что Прага по-прежнему была важным интеллектуальным центром немецкоговорящего мира.
На этом крупном физическом конгрессе кружок Шлика и один берлинский кружок со схожими взглядами хотели привлечь к себе внимание, организовав секцию “Теория познания в точных науках”.
Филипп Франк писал: “Немецкое физическое общество не слишком обрадовалось при мысли, что такая серьезная научная конференция запятнает себя общением с такой фривольной материей, как философия. Но поскольку я был главой местного оргкомитета, они волей-неволей пошли навстречу моему настоятельному пожеланию”[205].
Франк делал и вступительный доклад на открытии основной конференции. Перед полным залом он заклеймил метафизические утверждения как окаменелые останки давно отвергнутых физических теорий. Для большинства профессоров физики, составлявших основную часть аудитории, это были довольно резкие слова. Физики не знали, какими раздражительными и нетерпимыми бывают философы, более того, многие из них, скорее всего, считали немецкий идеализм священным и неприкосновенным. У жены Франка сложилось впечатление, что слова ее мужа “падали на слушателей, как капли падают в колодец, до того глубокий, что никто не слышит, как они ударяются о дно. Как будто бы все исчезло без следа”[206].
В чем причина, неясно, но сразу после доклада Франка выступал его друг Рихард фон Мизес, который создал в Берлине крупный институт прикладной математики и попутно разрабатывал собственную позитивистскую философию. Он пропел собственные вариации на антиметафизическую тему Франка, а затем, во время перерыва, у двери раздали первые экземпляры манифеста.
После этого бурного вступления на конференции Ган, Карнап, Нейрат, Фейгль и Вайсман выступили с докладами на своей секции. Их тексты были опубликованы в первом томе Erkenntnis (“Знание”) – философского журнала, который раньше назывался “Анналы философии”, пока его не захватили Венский кружок с их берлинскими товарищами. Вишенкой на торте стал запуск книжной серии Венского кружка “Записки о научном миропонимании” (Schriften zur Wissenschaftlichen Weltauffassung) под редакцией Морица Шлика и Филиппа Франка.
Венский кружок, вооруженный собственным журналом, собственной книжной серией, собственными конференциями, собственной пропагандистской брошюрой, а главное, пожалуй, собственным броским названием, мгновенно перешел из первоначальной фазы неформальных личных встреч на авансцену публичности.
Шлик, вернувшись в Европу из солнечной Калифорнии, сразу же поехал отдохнуть в солнечную Италию, на озеро Гарда, и именно там получил по почте новенький манифест, посвященный ему и красиво переплетенный в синюю кожу. Карнап предупредил Шлика о подарке в письме: “И вот, как гром среди ясного синего неба, шлю вам личный экземпляр в синем переплете, но, надеюсь, вы не наставите мне за него синяков. Прошу вас, не судите о его содержании строго – подойдите к нему с вашей обычной теплотой и терпением. Мы написали его вместе с Фейглем и Нейратом, и добрых намерений в нем больше, чем мастерства”[207].
Карнап не без оснований подозревал, что Шлику не понравятся некоторые рекламные пассажи и догматические заявления в манифесте, более того, на вкус Шлика, под синей обложкой оказалось слишком много Нейрата.
Герру Витгенштейну не смешно
Очевидно, Гансу Гану манифест вообще не нравился, хотя он и входил в число соавторов. Согласно Менгеру, Гана попросили высказать замечания уже ближе к концу игры, когда на основательную редактуру не осталось времени. Поэтому он, в сущности, просто поставил свою подпись, где галочка. Это был “пример компромисса из тех, на которые ему иногда приходилось идти ради драгоценного мира”[208]. Что характерно, не прошло и года, как и Ган, и Шлик опубликовали свои независимые философские манифесты.
В самой мысли, будто группа философов может добиться полного единодушия и выпустить совместную прокламацию, содержится логическое противоречие. Однако это многое говорит о Карнапе и Нейрате. И Нейрат, вероятно, обладал достаточной политической прозорливостью, чтобы предвидеть, что подзаголовок манифеста Der Wiener Kreis будут понимать как заявление о коллективном авторстве всего Венского кружка. Вот и на титульном листе имена настоящих авторов решили не афишировать.
Хуже было другое: из-за крайней спешки группа соавторов не успела получить согласие остальных участников. Так что содержание манифеста удивило не только Шлика, но и других. Например, Карл Менгер, прочитав манифест, недвусмысленно дал понять, что не хочет, чтобы его причисляли к членам Венского кружка, и предпочитает оставаться ученым, “связанным с кружком”. На самом деле авторы брошюры постарались провести четкое разделение между членами кружка и теми, кто с ним только “связан”. После того как Менгер выразил подобную дипломатическую сдержанность, просьбу о понижении выразили и другие члены кружка, в том числе Курт Гёдель и Виктор Крафт. Можно предположить, что им показалось, будто их таким образом представили как подмастерьев в групповом начинании, а на подобное обесценивание они были не согласны.
Впрочем, никого не удивило, что самые бурные протесты последовали от Людвига Витгенштейна. Группа долго и яростно спорила, нужно ли называть его “связанным” с кружком (о том, чтобы считать его “членом”, естественно, и речи не было). В конце концов они решили, что Людвига Витгенштейна нужно упомянуть в числе “трех главных представителей научного миропонимания” наряду с великим Альбертом Эйнштейном и великим Бертраном Расселом.
Но нет, к Витгенштейну было так откровенно не подольститься. “Все это крайне неприятно, – писал он своему другу Фридриху Вайсману, – и мне мучительно думать, что прекрасное начинание в очередной раз превратилось просто в повод для самовосхваления. Именно потому, что Шлик человек ни в коем случае не заурядный, его друзья должны воздерживаться от того, чтобы выставлять и его самого, и Венскую школу, которую он представляет, в смешном свете из-за своего хвастовства, какими бы благими ни были их намерения. Под «хвастовством» я понимаю всякое самолюбование и позерство. «Отказ от метафизики!» Тоже мне, новая мысль! Любые самовосхваления со стороны философской школы гнусны, как и любые самовосхваления вообще”[209].
На что последовал совет Вайсману, данный с самыми благими намерениями: “Всегда ведите себя достойно! Никогда не оказывайте никаких услуг той или иной клике (Гану, Карнапу и т. п.), если когда-нибудь потом вам (или кому-то другому) придется – с кривой улыбкой – извиняться за свой поступок. Не сомневайтесь: лично я не улыбаюсь при мысли, что, возможно, а на самом деле – вероятно, ради того, чтобы воздать честь человеку, которого я глубоко уважаю, был совершен некий идиотский поступок и вы к этому причастны”.
Но и Витгенштейну не было чуждо ничто человеческое, и его письмо к Вайсману завершается учтивым рыком:
“Что вы женились, это неплохо, и я вас поздравляю”.
Искусство философии
Мориц Шлик, глава Венского кружка и человек, которого Витгенштейн уважал и не причислял к “клике”, обрисовал собственную философскую позицию в Die Wende der Philosophie – “Повороте в философии”. Это эссе появилось как первая статья, поданная в новый журнал Erkenntnis. Манифест в ней не упоминается, однако она разделяет упор манифеста на анализ языка как метод поиска пробелов в заявлениях метафизиков.
Похвальба и позерство никогда не были в характере Шлика, но сыграть мастерское крещендо он умел. Чтобы соображения, высказанные ближе к концу эссе, звучали эффектнее, он начинает эссе приглушенно – замечает, что “Время от времени учреждают призы за лучший очерк по вопросу: что достигнуто философией за некоторый период?” И продолжает: “Подобные вопросы выражают явное недоверие к философии того периода, который только что закончился”[210]. И в самом деле, пишет Шлик, “Создается впечатление, что мы имеем дело со скрытой формулировкой вопроса: а есть ли вообще хоть какое-то продвижение в философии за этот период?.. Эту особенность философии так часто описывали, о ней так часто сожалели, что бесполезно было бы вновь все это обсуждать. Молчаливый скептицизм и воздержание от суждений кажутся единственно правильным отношением к проблеме. Опыт двух тысяч лет, видимо, научил, что попытки положить конец хаосу систем и изменить судьбу философии нельзя более принимать всерьез”[211].
После такого введения следует отважный поворот:
Я говорю об этой широко известной анархии философских позиций, чтобы не оставалось никаких сомнений в том, что я в полной мере осознаю масштаб и значение тех взглядов, которые хотел бы сейчас высказать. Я убежден, что мы сейчас переживаем решающий поворот в философии, и наше мнение о том, что бесплодному конфликту систем пришел конец, можно оправдать вполне объективными соображениями. Уже сейчас мы обладаем методами, которые делают такие конфликты в принципе ненужными, и следует лишь решительным образом их применить[212].
Поворот Шлика был радикальным. Всего несколько лет назад он в своей лекции утверждал, что Ницше, кумир его юности, невзирая на всю свою гениальность, не принадлежит к великим философам, поскольку не сумел создать философскую систему. Но теперь подобные системы стали предметом насмешек Шлика, и именно с ними он призывал бороться. Вот как он об этом писал: “Философия не является системой утверждений; это не наука. Но тогда что же это?.. Мы видим в философии не систему познаваний, но систему действий; философия – такая деятельность, которая позволяет обнаруживать или определять значение предложений. С помощью философии предложения объясняются, с помощью науки они верифицируются. Наука занимается истинностью предложений, а философия – тем, что они на самом деле означают”[213].
Сам Витгенштейн не мог бы выразиться лучше. Хотя он не входил в Венский кружок, в глазах Шлика он воплощал самую сущность кружка. “Легко видеть, что в задачу философии не входит формулирование предложений – наделение предложений смыслом не может быть осуществлено с помощью самих предложений… [наделение предложений смыслом] не может продолжаться до бесконечности и всегда приходит в конечном счете к указаниям на то, что имеется в виду и, таким образом, к реальным актам; однако сами эти действия не могут быть далее разъяснены, да они и не нуждаются в разъяснении. Окончательное наделение смыслом, таким образом, всегда происходит с помощью деяний. Именно деяния, или действия, составляют философскую деятельность”[214].
Итак, главное – дело, а не слово. В своем лекционном курсе профессор философии Шлик объяснял пункт 4.112 из “Трактата” Витгенштейна (“Философия – не теория, а деятельность”) таким образом:
Разница между задачей ученого и философа состоит в том, что ученый ищет истину (правильные ответы), а философ стремится прояснить смысл (самих вопросов). Научный метод состоит в наблюдении и эксперименте, сочетаемых с вычислениями и логическими выводами; через этот метод выстраивается набор истинных утверждений о реальном мире. Философский метод состоит, напротив, в размышлениях; философ взирает на заданные утверждения, наблюдения и расчеты и объясняет, что они значат. Философствование – не составление списка истинных утверждений. Скорее это искусство – деятельность, ведущая к ясности[215].
Философия как разновидность искусства – казалось бы, такие представления Шлика отстоят на много световых лет от сравнительно прозаичной идеи Карнапа, что следует привести философию в соответствие с точными науками и заставить ее имитировать их стиль.
Ган берется за бритву
Ганс Ган тоже увидел в труде Витгенштейна поворот в философии. Ган был математик и еще не написал ни одной философской работы, несмотря на давнюю страсть к философии. Но теперь, в пятьдесят лет, он был к этому готов. Журнал кружка Erkenntnis напечатал его доклад на конференции в Праге: “Значение научного миропонимания, в особенности для математики и физики” (Die Bedeutung der wissenschaftlichen Weltauffassung, insbesondere fr Mathematik und Physik).
Свое выступление Ган начал с расстановки дефиниций. Термин “научное миропонимание”, пояснил он, – это и символ веры, и парадокс. Казалось бы, странно слышать слова “символ веры” из уст убежденного сторонника свободы мысли, но да: “Научное миропонимание помогает нам выражать свою веру в методологию точных наук, особенно математики и физики, и нашу веру в аккуратные логические выводы (в противовес смелым полетам воображения, мистическим озарениям и эмоциональным способам описывать мир), и нашу веру в терпеливое наблюдение явлений, по возможности изолированных, какими бы ничтожными и незначительными ни представлялись они сами по себе (в противовес поэтическим, творческим попыткам охватить совокупности и комплексы, как можно более обширные и всеобъемлющие)”[216].
Однако термин “научное миропонимание” был не просто набором взаимосвязанных верований, оказалось, что это еще и объявление войны! Вот как говорил об этом Ган:
Этот термин призван противопоставить наше миропонимание философии в привычном смысле как учению о мире, которое претендует на то, чтобы стоять в одном ряду с научными дисциплинами, а может быть, и выше их. По нашему мнению, все разумное, что можно сказать, есть научное утверждение, а занятия философией – это всего лишь критическое изучение научных утверждений с целью проверить, не окажутся ли они мнимыми утверждениями (то есть действительно ли они обладают ясностью и смыслом, которые приписывают им те, кто занимается данной наукой); а это, в свою очередь, означает, что следует разоблачать как мнимые утверждения те утверждения, которые претендуют на смыслы иного рода и высшего уровня, нежели научные утверждения[217].
Практически одновременно с этой статьей в той же серии, что и манифест Венского кружка, вышла брошюрка Гана “Избыточные сущности. Бритва Оккама” (berflssige Wesenheiten: Occams Rasiermesser). Памфлет открывается упоминанием “головокружительного разнообразия философских систем”, а затем Ган проводит разграничение между философиями, ориентированными на изучение мира, и философиями, ориентированными на уход от мира. По его словам, Эпикур и Юм ориентировались на изучение мира, а Кант и Платон – на уход от него.
Философии, ориентирующиеся на уход от мира, были Гану не по нраву. Однако, по его мнению, их можно было до сих пор обнаружить
в системах немецкого идеализма – и как же иначе? Ведь немцы славятся как нация поэтов и мыслителей. Но занимается заря нового дня, и грядет освобождение из тех же краев, где зародился политический либерализм, – из Англии: ведь англичане славятся как нация лавочников. И наверняка не случайно, что одна и та же нация подарила миру и демократию, с одной стороны, и возрождение философии, развернутой к миру, – с другой; не случайно и то, что страна, лицезревшая казнь короля на плахе, стала свидетельницей и казни метафизики. Однако оружие философии, развернутой к миру, – не меч и топор палача, ведь она – вовсе не кровожадное чудовище, хотя и ее орудия достаточно остры. И сегодня я хочу поговорить об одном оружии из ее арсенала – о бритве Оккама[218].
Английский схоласт Уильям Оккам (ок. 1287–1347) утверждал, что нельзя умножать число сущностей без надобности. Этот принцип известен как бритва Оккама. Мах обожал его, поскольку бритва Оккама выражает самую суть экономии мысли, к которой он так стремился.
Ган тоже старался придерживаться этого принципа и применил его в своем эссе. Избыточные сущности, писал он, – это все те “призрачные полусущности”, которые захламляют наш мозг: универсалии, пустое пространство, пустое время, субстанции, вещь-в-себе, потустороннее и, разумеется, боги и демоны. “Долой их всех!” – писал Ганс Ган[219].
Витгенштейн, Бог и математика
Ган хотел выбросить всю метафизическую и богословскую мишуру на свалку мистификаций, тем самым надеясь расчистить панораму настоящих философских проблем. Еще в бытность молодым преподавателем он писал своему другу Паулю Эренфесту: “Я получил немало комплиментов за свои философские таланты и в глубине души уверен – и не могу оспорить, – что у меня и правда есть такой дар. Но тебе я могу лишь сказать, что убежден, что за этими вопросами стоят подлинные проблемы, а утверждения в обратном, как бы часто их ни повторяли, не более чем глупости и пустословие, отчасти основанные на невежестве, а отчасти на неумении”[220].
Что же это за “подлинные проблемы”, которые так увлекали Гана? Самую фундаментальную проблему он сформулировал следующим образом: “Как совестить позицию эмпирика с применимостью логики и математики к реальности?”[221]
Суть в том, что наш ограниченный жизненный опыт не позволяет делать никаких обобщений, истинность которых несомненна. Чтобы добиться полной несомненности, надо пронаблюдать все случаи, к которым в принципе применимо общее утверждение. Возьмем, к примеру, утверждение, что кошки не лают. На вид оно истинно, но вполне можно представить себе, что какая-нибудь кошка в один прекрасный день возьмет и залает, даже если пока что никто никогда ничего подобного не наблюдал. Но, вероятно, кошки лают, когда никто их не слышит.
Математика, с другой стороны, состоит из утверждений, которые истинны всегда. Невозможно представить себе, что в один прекрасный день утверждение “дважды два – пять” возьмет и станет истинным. А тогда почему одна разновидность знаний надежна, а другая – нет? И поскольку математика основана на логике, это подводит нас к следующему вопросу: где коренится несомненность логики? По мысли Гана, если логика – наука о самых общих свойствах мира, эмпиризм и в самом деле сталкивается с непреодолимыми трудностями. Но на самом деле “логика ничего не говорит о мире, она имеет отношение только к способу, которым я говорю о мире. Так называемые «логические утверждения» – лишь индикаторы, которые показывают, как то, что мы сказали, можно сказать разными другими эквивалентными способами”[222].
Далее Ган писал: “Именно Витгенштейн выявил тавтологический характер логики и подчеркнул, что так называемые логические константы («и», «или» и т. п.) не имеют соответствий в реальном мире. Логика относится исключительно к тому, как мы говорим о мире. Несомненность и универсальная справедливость, точнее, неопровержимость логического утверждения из того и вытекает, что оно ничего не говорит ни о каких объектах”.
Похоже, Ган предвосхищает “языковые игры” в том смысле, в каком их применял Витгенштейн. Он пишет: “Если кто-то не признает логических выводов, это не означает, что его мнение о поведении объектов отличается от моего: скорее он отказывается говорить об этих объектах по тем же правилам, что и я. Не то чтобы я не мог переубедить такого человека, но мне, пожалуй, придется прервать нашу беседу, точно так же как я не стал бы продолжать игру в таро с партнером, который упорно твердит, что можно брать карту «Шут» вместе с картой «Луна»”[223].
С точки зрения Гана, все, что справедливо для логики, справедливо и для математики: она тоже состоит исключительно из тавтологий. Правда, против такой позиции категорически возражали многие математики, в том числе Анри Пуанкаре, для которого слово “тавтология” отдавало “тривиальностью”.
“И в самом деле, – писал Ганс Ган, – едва ли на первый взгляд правдоподобно, что вся математика с ее теоремами, добытыми тяжким трудом, и зачастую неожиданными результатами может быть сведена к одним лишь тавтологиям. Однако этот довод упускает из виду одну небольшую деталь: мы, люди, не всеведущи. Всеведущее существо, естественно, мгновенно осознавало бы все следствия из заявленного набора утверждений. Такое существо мгновенно понимало бы, что на основе договоренностей о применении числительных и знака «» смысл выражений «24 31» и «744» одинаков, ибо всезнающему существу нет нужды ни в логике, ни в математике”[224].
А вот что он говорил по другому случаю: “Всезнающий субъект не нуждается в логике, и мы, в противоположность Платону, можем сказать: Бог никогда не занимается математикой”[225].
Воплощение холодной ясности
Студенческий друг Ганса Гана Филипп Франк писал: “Можно сказать, что Ган в определенном смысле всегда был в центре нашего кружка. Он всегда формулировал его главные идеи, и несущественные различия во мнениях не беспокоили его. Никто лучше него не знал, как описать основные принципы нашего кружка просто – и все же точно, логично – и все же броско”[226].
Фамилия Hahn означает “петух”, так что друзья звали Ганса Гана Hhnchen – “молодой петушок” (возможно, студенты тоже, но лишь за глаза). Его доклады и статьи отличались поразительной ясностью. Он разработал особый метод чтения ежедневных лекций, к которым готовился с необычайным педантизмом, и довел этот метод до предела. Его любимый ученик Карл Менгер писал: “Он двигался вперед практически незаметными шагами, следуя тому принципу, что математическое доказательство состоит из тавтологических преобразований, однако к концу каждого часа он оставлял слушателей в полном ошеломлении от одного количества идей, которые он успевал изложить”[227].
Одна ученица Гана с нежностью вспоминала “холодную ясность”[228] его стиля преподавания, а другой, Карл Поппер, писал в выпускном эссе “Воспоминания благодарного студента”: “У меня сложилось личное впечатление о нем как о человеке неимоверно ответственном. Он был воплощением математической дисциплины и выделялся этим среди всех математиков на факультете. Лекции Гана были откровением, по крайней мере для меня”[229].
Незадолго до поступления на службу в Вене Ган завершил монументальный – в восемьсот шестьдесят пять страниц – первый том своей “Теории функций вещественной переменной” (Reellen Analysis). В этой книге основания были разработаны так дотошно, до таких мельчайших подробностей, что некоторые основные понятия математического анализа, например производная и интеграл, пришлось отложить на второй том. Согласно Гану, публикация продолжения “последует немедленно”[230] в 1921 году. Но на самом деле в 1932 году вышла лишь полностью переработанная версия первого тома, в которой по-прежнему отсутствовали производная и интеграл. Второй том увидел свет лишь через четырнадцать лет после смерти автора.
Исследования пространств бесконечной размерности, которыми занимался Ган, становились все более фундаментальными. С возрастом Ган стал еще больше похож на стереотипного всемирно известного профессора. А всякий киношник знает, что это клише было бы неполным без набора безобидных чудачеств и красавицы дочери.
Дочь Гана Нора к этому времени училась в актерской академии Макса Рейнхардта. Когда она окончила академию, Ган написал своему старинному другу Паулю Эренфесту в Голландию, в Лейден: “Моя дочь стала актрисой и уже получила ангажемент на следующий сезон (ее первый сезон был в Граце, а сейчас она в Брюнне). В основном она играет серьезные роли (на театральном жаргоне она актриса «сентиментального жанра») и предана своей работе телом и душой”[231]. В дальнейшем Нора Минор – таков был ее сценический псевдоним – сделала прекрасную карьеру в кинокомедиях.
Что касается чудачеств Гана, то это был интерес к парапсихологии. Подобный интерес никак не согласуется со стереотипным образом обладателя холодного математического ума. Как и следовало ожидать, Ган был выдающимся членом ассоциации свободных мыслителей, а его политические убеждения склонялись к крайне левым. Однако к величайшей досаде его зятя Отто Нейрата Ган ходил на спиритические сеансы.
Самому же Гану представлялось, что критическое исследование паранормальных явлений полностью совместимо с научным миропониманием. Это мнение он обосновывал двумя доводами. Во-первых, очевидно, что у некоторых людей есть способности, которых большинство из нас лишено. Например, лишь одна сотая процента населения от природы обладает чертой, которую называют абсолютным слухом. Если такие редкие врожденные черты все же существуют, едва ли стоит сбрасывать со счетов возможност, что медиум обладает спиритическими способностями, которых нет у большинства из нас? Во-вторых, по мысли Гана, если медиум в трансе бормочет какую-то невнятицу, это как раз доказывает, что невнятица исходит из подсознания медиума, и, следовательно, все это не какое-то ловкое мошенничество[232].
Ган, как и Карнап, считал, что перед приверженцами научного миропонимания стоит серьезная задача определить, как отличать науку в точном смысле слова от псевдонауки, суеверий, религии и всякого рода фокусов. И Ган, и Карнап были не одиноки. Непредвзятый интерес к заявлениям спиритов разделяли многие люди совершенно рационального склада, в том числе легендарный фокусник Гарри Гудини (1874–1926) и всемирно известный писатель Артур Конан Дойль (1859–1930), а также ученые с безупречной научной репутацией – Гульельмо Маркони (1874–1937), Уильям Джеймс (1842–1910) и Александр Грэхем Белл (1847–1922).
Много шума из “Ничего”
Однако Карнап, несмотря на принадлежность к такой респектабельной компании, навлек на себя гнев Витгенштейна лишь тем, что у него была книга по парапсихологии. В глазах Витгенштейна и Карнап, и Ган принадлежали к “клике прилипал” внутри Венского кружка. Но Карнапу Витгенштейн был не нужен, он нашел в Вене множество других друзей. Курсы его лекций были очень популярны, на них ходило более сотни студентов. И профессиональная жизнь у него была бурной: Карнап написал не только сухое “Введение в логистику” (Einfhrung in die Logistik), но и яростное опровержение метафизических заявлений под названием “Мнимые проблемы в философии” (Scheinprobleme in der Philosophie). В мемуарах Карнап описывал, как эволюционировала его реакция на метафизику: “Я пришел к убеждению, что многие тезисы традиционной метафизики не просто бесполезны, но и вовсе лишены когнитивного содержания. Это просто мнимые фразы – то есть только кажется, будто это утверждения… а на самом деле они ничего не утверждают, а потому ни истинны, ни ложны”[233].
И в самом деле, метафизические утверждения невозможно проверить эмпирически и при этом они не задуманы как тавтологически истинные. Поэтому, заключает Карнап, подобные утверждения могут быть только бессмысленными. Они лишь с виду похожи на утверждения. Их грамматическая структура безупречна, но логическая обоснованность сомнительна, а то и хуже. Метафизические утверждения либо используют слова вроде слов “первоначало” и “Бог”, в точности такие же бессмысленные, как выдуманное, ничего не значащее слово “бабический”, либо используют осмысленные слова, но составляют из них бессмысленные сочетания, например “Цезарь – простое число”.
Карнап писал:
Если кто-то утверждает: “Бог есть”, “Первооснова мира – бессознательное”, “Основная сущность живых организмов – это энтелехия”, мы на это не возражаем, что все сказанное ложь, а спрашиваем, что имелось в виду под этими утверждениями. И тогда становится очевидной четкая граница между двумя классами утверждений. К одному классу принадлежат утверждения того рода, какие делаются в эмпирической науке: их смысл можно определить логическим анализом, а точнее, через систематическое сведение к самым основным утверждениям об эмпирических данных; другой класс утверждений, к которому относятся процитированные выше предложения, как оказывается, полностью лишен смысла, если попытаться понять эти фразы так, как задумывал метафизик[234].
Метафизик впадает в заблуждение, ошибочно полагая, что за грамматической тканью слов скрывается мысль. По Карнапу, эта надежда сродни магическому мышлению индейца сиу, который, называя сына Могучим Бизоном, искренне рассчитывает передать мальчику подлинную силу. Метафизик, подобно индейцу, становится жертвой суеверия, то есть веры в магическую силу слов. Даже невинные на вид вопросы наподобие такого: “Реален ли внешний мир?” – не настоящие, а лишь мнимые проблемы, поскольку на них невозможно дать исчерпывающий ответ. “Все, что лежит за пределами фактического, следует считать бессмысленным”[235].
Поскольку наука в принципе способна ответить на любой осмысленно заданный вопрос, вопросов без ответов рано или поздно не останется. Или, как уверенно заявляет манифест, “Научное миропонимание не знает никаких неразрешимых загадок”.
“В науке нет никаких «глубин»”[236], – настаивал Карнап, имея в виду, вероятно, всяческие бездны, полные бесконечных тайн. Однако в последующие годы Карнап несколько смягчился и даже признал: “Однако есть еще эмоциональный опыт, присущий человеческой природе, и он иногда приводит в изумление”[237].
Безоговорочное отвержение метафизики сделало Карнапа глашатаем Венского кружка, однако этот факт сильно снизил вероятность получить кафедру в Германии. Едкие фразы молодого преподавателя, например: “Метафизики – это музыканты безо всяких способностей к музыке”, отнюдь не сделали его симпатичнее в глазах тех, кто распределял профессорские должности на философских факультетах. Более того, в подобных местах единодушно придерживались представлений, что ясность и глубина – понятия взаимоисключающие и чисто философское мышление, пока оно остается чистым, способно превзойти заносчивые, но, в сущности, жалкие научные дисциплины.
В те годы на небосклон начала восходить звезда немецкого философа Мартина Хайдеггера (1889–1976), того самого мыслителя, который прославился афоризмом “Сделаться понятной – самоубийство для философии”[238]. Его лекция “Что такое метафизика?” вышла в свет в виде книги в 1929 году – в один год с “Научным миропониманием”. Программа Хайдеггера была диаметрально противоположна Венскому кружку. На науку, в том числе логику, Хайдеггер взирал в лучшем случае покровительственно.
В 1928 году, когда Карнап лечился в Давосе, он случайно повстречался с Хайдеггером, который читал там курс лекций по философии. Встреча произошла в Альпах, в прелестном местечке, которое романист Томас Манн назвал Der Zauberberg – “Волшебная гора” (так называется его эпический роман, действие которого происходит в туберкулезном санатории в Давосе), и стала поворотным пунктом в истории философии. Метафизика и анализ языка повернулись друг к другу спиной, и с тех пор пути их радикально разошлись.
С этого момента, когда Карнапу хотелось посмеяться над бессмысленными способами применения языка, он всегда обращался за особо пикантными примерами к книге Хайдеггера “Что такое метафизика”. Из Давоса он писал Шлику, что натолкнулся на “гигантскую метафизическую тучу”, в центре которой не нашел ничего. Совсем ничего. Полнейшее ничто.
И понятие, и само слово “ничто” очень интересовали Хайдеггера (кто-нибудь, пожалуй, сказал бы, что он ими одержим), и он любил присовокуплять к нему определенный артикль. Приведем отрывок из метафизического манифеста самого Хайдеггера: “Где нам искать Ничто? Как нам найти Ничто?.. Мы знаем его, когда не хотим о нем, о Ничто, ничего знать… Ужасом приоткрывается Ничто… Как обстоит дело с этим Ничто?.. Ничто само ничтожит”[239]. Последняя фраза – знаменитое хайдеггеровское Das Nichts nichtet – в переводе грамматически неправильна, и это прелестно. Оригинал грамматически возможен при некоторых поэтических допущениях. И мелодия фразы безупречна. Однако высказывания Хайдеггера фактическими не назовешь.
Давид Гильберт тоже сделал одно утверждение Хайдеггера объектом для сарказма. Метафизик заявил, что “ничто – это чистое отрицание тотальности бытия”. Математик поднял на смех это высказывание: по его словам, оно “так поучительно, поскольку, несмотря на краткость, иллюстрирует все основные способы нарушения принципов, коорые я положил в основу своей теории доказательств”[240].
Хайдеггер прекрасно понимал, что его вопросы и ответы о “Ничто” ненаучны и, вероятно, бессмысленны. Он был даже готов признать, что наука и метафизика несовместимы. Что ж, тем хуже для науки, считал Хайдеггер; что ж, тогда метафизике конец, считал Карнап. Хайдеггер ни в грош не ставил Карнапа. С позиции непогрешимого папы римского он объявлял: “Пресловутые трезвость и всесилие науки обращаются в насмешку, если она не принимает Ничто всерьез”[241]. А Карнап в эссе “Преодоление метафизики логическим анализом языка” (berwindung der Metaphysik durch die logische Analyse der Sprache) с брезгливостью показывает, как бессмысленная чушь вроде “Ничто само ничтожит” порождается через ложную аналогию с фразами вроде “Свет светит”. Язык теряет сцепление с реальным миром и мчится без руля и без ветрил. Ведь язык, в сущности, лишь несовершенное орудие, из-за которого, согласно Гану, “ухмыляются первобытные черты наших пращуров”[242]. Во фразах вида “Уже смеркается” предполагается, что все же есть некая сущность, которая обеспечивает сгущение сумерек. В выражении “Снаружи ничего нет” предполагается, что снаружи таится какая-то сущность, то есть пресловутое Ничто. Однако, как сказано в “Научном миропонимании”, “в обыденном языке одна и та же словесная форма, например существительное, используется как для обозначения вещей («яблоко»), так и свойств («твердость»), отношений («дружба»), процессов («сон»); вследствие этого возникает соблазн вещественного истолкования функциональных понятий (гипостазирование, субстантивирование)”.
Логически корректный символический язык позволяет избежать подобной путаницы. Карнап ожидал воздаяния от искусственных языков – не эсперанто, который он ценил по другим причинам и который презирал Витгенштейн, но скорее от тщательно выстроенных формализованных языков вроде тех, над которыми работали Пеано, Рассел и Фреге, либо – много лет спустя – от компьютерных языков: Карнап прожил достаточно долго, чтобы застать их рождение и развитие.
Время, проведенное в Вене, стало для Карнапа, как он писал впоследствии, “одним из самых вдохновенных, приятных и плодотворных периодов в жизни”[243]. Он близко дружил с большинством членов кружка и постоянно, почти каждый день дискутировал с ними в разных кофейнях.
Причиной такой общительности, вероятно, стало то, что семью Карнап оставил в Германии. Он развелся. Хотя он постоянно поддерживал контакт с бывшей женой Элизабет и детьми, в Вене он жил по-холостяцки, привольно и без обязательств, а личная жизнь была у него куда менее строгой и серьезной, чем философия.
Карнап, как и Рассел, с годами стал придерживаться скептических взглядов на брак. Кроме того, свободная любовь была тогда в большой моде. Бланш Шлик журила мужа за то, что Карнап дурно на него влияет, и Мориц Шлик, сам большой поклонник прекрасного пола (не зря же он звал себя эпикурейцем!), в итоге был вынужден просить Карнапа не писать ему таких откровенных писем: по всей видимости, Шлик не был уверен в неприкосновенности собственной переписки даже у себя дома[244].
Однако “коллективный эротизм” Карнапа, как выражалась одна его приятельница, разом кончился, когда в один прекрасный день на перемене между лекциями к нему подошла студентка Элизабет Штёгер, тоненькая девушка с дивными глазами, и дала почитать книгу. Поначалу Карнап сделал вид, будто ничего не происходит. Через некоторое время фрейлейн Штёгер спросила герра профессора, понравилась ли ему книга; она хотела это знать, как писала она в письме, “по техническим причинам”. “Что за технические причины?” – удивился профессор Карнап. Фрейлейн Штёгер ответила, что его голос напомнил ей одну ее давнюю подругу. И добавила, что, безусловно, не принадлежит к той разновидности девушек, которые стремятся повысить себе оценки[245]. Карнап еще некоторое время притворялся, будто ничего не понимает, но после нескольких недель подобного флирта они стали парой.
Студентка Ина Штёгер в официальной и в непринужденной обстановке
Элизабет Штёгер предпочитала, чтобы ее называли вторым именем Игнация, сокращенно Ина. Ее подруга фотограф Труди Флейшман любила снимать Ину – у той было на редкость подвижное, переменчивое лицо. После первой ночи с Иной Карнап писал в дневнике: “У нее два лица – серьезное, видное сразу, «лицо Игнации», напряженное и с несколько наигранным выражением; и доброе, прелестное, особенно если смотреть на него снизу и слева. При ярком солнечном свете за столом, накрытым к завтраку, я даже вздрогнул, снова увидев ее дневное «лицо Игнации»”[246].
Вскоре Ина переехала к Карнапу.
Грязная изнанка чистой философии
Перемены настали и дома у Отто Нейрата: вскоре после возвращения Отто из Германии было решено забрать его сына Пауля из детского дома. Десятилетний мальчик сразу поладил со своей слепой мачехой. Нейраты жили в Маргаретен, рабочем районе Вены, и Нейрат хотел воспитать сына истинным пролетарием, более того, мальчик уже прекрасно говорил на жаргоне рабочего класса. Однако воспитывать ребенка – занятие неблагодарное и зачастую приводит к неожиданным результатам: Пауль стал ученым-гуманитарием.
Квартира у Нейратов была просторная, темная и прокуренная. У Ольги была страсть к сигарам. Водопроводный кран был только на лестничной площадке. Зато в доме оставалось вдоволь места для библиотеки Отто, на тот момент состоявшей из двадцати тысяч томов. И к Нейратам потоком текли гости. Диспуты на огромном диване, окруженном стопками книг и полными пепельницами, велись и днем, и ночью.
Вот как описывал свой первый визит к Отто и Ольге Генрих Нейдер (1907–1990), студент-марксист, один из младших членов Венского кружка: “И вот я пришел в квартиру Нейратов, которая тогда была очень старой и крайне запущенной. Пахло там ужасно. Дверь открыла слепая женщина – фрау Нейрат. Она провела нас к мужу, который спал, и ей пришлось встряхнуть его, чтобы разбудить. Он был мужчина крупный, огромный, как слон. Первым его вопросом было: «Что вы изучаете?». Я ответил: «Философию, чистую философию». На что он сказал: «Как вы можете заниматься таким грязным делом? Почему тогда не теология?»”[247].
Сын Томаса Манна Голо, историк, познакомился с Нейратом, когда тот выступал с лекциями в молодежном лагере, и вспоминал, как старый провокатор произносил похожие обличительные речи:
Не читайте никакого Канта, не читайте никакого Шопенгауэра – вам надо заниматься наукой! Надо сбросить всю эту старую шелуху – метафизику, идеализм и все такое прочее! Интеллектуал плавает на поверхности, будто пятно жира в тарелке супа, и только и знает, что строить дымовые завесы. Философы это просто обожают! Их выспренний лексикон – “манифестация”, “эманация”, “отрицание отрицания” – вмиг их выдает. Если бы типичные напыщенные разговоры философов прочитал или услышал пролетарий, он не понял бы ни аза и решил бы, что это он глупый! А он не глупый![248]
Нейрат оставил всякую надежду на академическую карьеру. Однако ему удалось убедить социал-демократическое правительство Вены учредить Социально-экономический музей и назначить его директором.
Однажды непрерывный поток гостей привел в дом Нейратов прелестную Мари Рейдемейстер. Митци, как звали ее друзья, готовилась сдавать экзамены на учителя математики и физики в Брауншвейге, но решила ненадолго съездить в Вену с компанией приятеле. Ее брат Курт, тот самый “Узелмейстер”, рассказывал ей бесконечные истории о кружке Шлика и о неутомимом Отто Нейрате, самом занятном человеке во всей Вене, и Нейрат, безусловно, не разочаровал немецких гостей. Огромный человек с внушительным носом и сверкающими глазами до утра развлекал гостей фейерверком шуток.
Назавтра Отто с Митци отправились прогуляться в венский парк развлечений Пратер на Heustadlwasser — небольшое озерцо. Они взяли лодку напрокат и несколько часов катались. Вернувшись домой, Отто с порога поделился с Ольгой радостной новостью:
– Представляешь, я сегодня поцеловал Митци!
– Гм… быстро ты управился, однако! – без тени недовольства ответила жена[249].
Мари ненадолго вернулась в Брауншвейг сдать экзамены, а потом переехала в Вену.
Единство науки по Нейрату
Однако чарам неистового великана поддавались не все. Например, сдержанный и изысканный Шлик с трудом мирился с беспардонностью Нейрата и ни разу не пригласил его к себе домой.
– Я не могу принимать у себя человека с таким громким голосом, – говорил он. – Здесь играют Моцарта, а потом тихо беседуют. С таким голосом здесь делать нечего[250].
Любимой темой Нейрата было “единство науки”, и он не был готов проводить четкую грань между естественными и гуманитарными науками. На его взгляд, все это были части одной структуры, единой и величественной.
“В качестве цели здесь мыслится единая наука, – гласил манифест. – Это устремление направлено на то, чтобы объединить и взаимно объяснить достижения отдельных исследователей в различных научных областях. Из этой целевой установки вытекает подчеркивание коллективной работы”. И Нейрат снова и снова седлал любимого конька – и начал всем надоедать.
Нейрат вспоминал, что даже исключительно вежливый Мориц Шлик как-то раз заметил, предваряя доклад Отто на семинаре: “Герр Нейрат объявил, что готов сегодня прочитать лекцию. Он утверждает, что хочет рассказать о единстве науки. Я не могу себе представить, чем эта тема могла бы заинтересовать кого-либо из присутствующих, но тем не менее от всей души приглашаю герра Нейрата начать выступление”[251]. Нейрат поперхнулся, но послушался. Ведь ничто не могло помешать ему предаться страсти. Он доблестно пустился в путь. И вот что получилось:
Только в конце девятнадцатого и в начале двадцатого века научная работа в разных областях добилась достаточного прогресса, чтобы всерьез надеяться на своего рода объединение, в рамках которого все понятия формируются по одному и только одному методу. Этот метод состоит в применении конкретных правил для систематического сведения любого данного утверждения к индивидуальному чувственному опыту, который каждый может самостоятельно проверить.
Достичь этой масштабной коллективной цели позволит только совместная работа поколений научно ориентированных людей. Освобождения от скованных традицией способов мыслить достигали люди вроде Маркса, который считал, что социальная жизнь вполне умопостижима и может стать субъектом опыта; или Маха, который сводил все физическое к индивидуальным чувственным данным[252].
С точки зрения Нейрата, у марксизма было большое будущее, поскольку он вел свою борьбу в полном соответствии с научным миропониманием. Все, что говорил Нейрат, звучало словно манифест, причем манифест коммунистический.
Нейрат предложил членам Венского кружка посещать еженедельные занятия по марксизму. Однако его миссионерское рвение имело лишь очень скромный успех. Скажем, Шлик не стал туда ходить. По мнению Нейрата, это доказывало, какого реакционного классового сознания придерживается буржуазия. Как писал Менгер, Нейрат смотрел на все “сквозь призму социалистической философии, подчас кривую. Я никогда не видел, чтобы ученый был настолько одержим одной идеей и идеалом, как Нейрат”[253].
Представление о происходящем даст краткий отрывок из того, что Нейрат писал о Бертране Расселе: “Все те, кто распространял антикапиталистическое учение и проповедовал ясность научной мысли, проложили путь социалистическому пролетариату! Англичанин Бертран Рассел принадлежит к тем немногим, кто внес свой вклад и в то, и в другое. Во время войны он испытал на себе всю сокрушительную силу британского правосудия, поскольку упорно сопротивлялся милитаристскому потопу. Активист антивоенного движения, борец за свои убеждения. И он же сегодня известен по всему миру как вождь точной философии – миропонимания, приверженцы которого без устали ищут логико-математическую структуру объектов и их взаимодействий и стараются, чтобы опыт везде вступил в свои права”[254].
Пока что все неплохо, по крайней мере если вам удалось проследить за мыслью Нейрата. Но Рассел недавно побывал с визитом в Советском Союзе и при всем желании мог сказать о состоянии этого Союза крайне мало хорошего. Нейрат воспринял это как личное оскорбление: “По мнению Рассела, марксизм – это униформизация идей, а также презрение к здравому смыслу, поскольку он призывает к классовой борьбе, а без этого Рассел предпочел бы обойтись. В сущности, марксизм для него – враг”[255].
А это привело к следующему выводу: “В своих общественно-политических взглядах Рассел ненаучен, он не исследует связи, не описывает факты средствами логики, а просто выражает личные пожелания, он верит в силу здравого смысла как в социологический факт, даже не пытаясь подвергнуть его более глубокому историческому анализу. Тот же самый человек, кто в бытность точным философом обладал несравненным критическим и острым аналитическим умом, не считает необходимым углубляться в исследования, когда речь идет об общественно-политических вопросах. Россказни заядлого путешественника превратились в самонадеянную доктрину мелкого буржуа от науки”.
Когда лет через десять Рассела пригласили прочитать вступительный доклад на конгрессе по объединению науки, который организовал в Париже не кто-нибудь, а Отто Нейрат, Рассел с радостью согласился. Похоже, его ничуть не огорчило, что Нейрат обозвал его мелким буржуа от науки: после смерти брата Бертран стал третьим графом Расселом и располагал пожизненным местом в палате лордов.
Глава седьмая. Касательные
Вена межвоенных лет. Кружок запускает программы помощи и тем самым изучает жизнь. Общество Эрнста Маха вскоре начинает считаться левой группировкой в правом университете левого города в правой стране. Неуклонно нарастает напряжение. Застрелен еврейский писатель, предвидевший грядущий Исход. Отменены молитвы в школах. Образование взрослых добивается беспрецедентных успехов. Нейрат переходит от маленьких садовников к рядам крошечных человечков, создает новый музей как окно в настоящее. Графическая статистика – отрада пролетариата. Венские архитекторы между скваттерами и Баухаусом. Математика и статистика вдохновляют венских писателей.
Пусть никто не останется в стороне!
Новый, публичный этап в жизни Венского кружка начался примерно в 1929 году. Однако встречи по четвергам оставались мероприятием сугубо закрытым – академическим Privatissimum[256], так сказать. Требовалось личное приглашение Морица Шлика.
Однако многие члены Венского кружка хотели не просто участвовать в ученых диспутах, а потом выпускать пар в кофейнях, непринужденно болтая под щелканье бильярдных шаров. Как писал позднее Карнап, “Все мы в кружке живо интересовались общественно-политическим прогрессом. Большинство, и я в том числе, были социалистами”[257].
Большинство, но не все: в частности, Шлик и Менгер социалистами не были. Манифест Венского кружка признавал это меньшинство, пусть и с ноткой снисходительности: “Конечно же, не каждый приверженец научного миропонимания станет бойцом. Кое-кто, радуясь одиночеству, станет вести уединенное существование на ледяных, покрытых вечным снегом, вершинах логики; кто-то даже, возможно, станет поносить смешение с массой, которое, распространяясь, к сожалению сопровождается неизбежной «тривиализацией»”.
Так называемое левое крыло кружка стремилось всеми силами способствовать этому “историческому развитию”; в него входили Ган, Карнап, а прежде всего, естественно, Отто Нейрат. Поскольку именно они стали авторами “Научного миропонимания”, мы читаем: “Венский кружок не довольствуется выполнением, в качестве замкнутого сообщества, коллективной работы. Он также старается наладить контакт с теми активными движениями современности, которые расположены к научному миропониманию и отказываются от метафизики и теологии”.
Само собой, академический дискуссионный кружок – не лучший инструмент, чтобы выковывать стратегические альянсы с “другими современными активными движениями”. И в самом деле, дорогу Венскому кружку на публичном этапе его существования проложило создание официального общества – Общества Эрнста Маха. Торжественное открытие этой организации произошло в ноябре 1928 года в Церемониальном зале Венской ратуши, а основной доклад прочитал Отто Нейрат: “Эрнст Мах и точное миропонимание”.
Не стоит и говорить, что Отто Нейрат стал вдохновителем движения в целом. Но первые шаги предприняли другие. Инициаторами создания Общества Эрнста Маха, как показывают полицейские документы, были члены Австрийского союза свободомыслящих, никто из которых не имел отношения к Венскому кружку. Однако это вмиг изменилось, когда к делу случайно привлекли Отто Нейрата. Он ухватился за первую же возможность взять власть, и не успели австрийские свободомыслящие сообразить, что на них обрушилось, как общество, задуманное как клуб атеистов, превратилось в ответвление Венского кружка.
Председателем общества был избран Мориц Шлик, вице-председателем – Ганс Ган, секретарем – Отто Нейрат, а вице-секретарем – Рудольф Карнап. “Наладить общение с другими современными активными движениями” удалось, назначив в совет директоров двух членов городского совета Красной Вены – знаменитого анатома Юлиуса Тандлера, который в то время был поглощен реорганизацией венской системы здравоохранения, и педиатра Йозефа К. Фридьюнга, члена Психоаналитической ассоциации Зигмунда Фрейда.
Деятельность Общества Эрнста Маха была строго регламентирована. Как сказано в манифесте: “Мы видим, как дух научного миропонимания все в большей степени пронизывает формы личной и общественной жизни, преподавания, воспитания, искусства, помогает организовать формы хозяйственной и общественной жизни на рациональной основе”. Это была главная точка опоры для рычага, которым предстояло перевернуть мир.
Когда появился манифест Венского кружка, в нем уже рассказывалось о деятельности Общества Эрнста Маха за первый год его существования, а заканчивался он призывом: “Пусть никто не останется в стороне!”
То обстоятельство, что Общество Эрнста Маха зародилось как группа убежденных атеистов, не могло не вызвать противодействия в определенных кругах. Консервативная ежедневная газета Reichspost описывала его деятельность с отвращением и подозрительностью: “Аванпост пропаганды антирелигиозных идей”. Ганс Ган, писала газета, посмел критиковать религиозные институции в лекции об “избыточных сущностях”, где он упоминал суеверия, связанные с числом семь, в том числе семь смертных грехов и семь таинств. Газета призвала Гана к порядку. Пусть математик занимается своей математикой, а в католическую доктрину не лезет. Более того, едва ли верующих порадовало, что следующим выступал некий доктор Карнап с докладом под благопристойным названием “О Боге и душе”, но с красноречивым подзаголовком “Мнимые проблемы в метафизике и теологии”. Ничего хорошего это не предвещало.
Одной из первых лекций под эгидой Общества Эрнста Маха был доклад Филиппа Франка “Научное миропонимание за рубежом: впечатления от поездки в Советский Союз”. Такое название с ходу выдало в этой группировке радикалов компанию “попутчиков”. Острые глаза клерикалов не могло обмануть даже то, что президентом и лицом общества стал ученый-либерал Мориц Шлик. Лекции в Обществе Эрнста Маха читал и Отто Бауэр, глава австромарксистов, а как только секретариат общества переехал в Ратушу, которая в то время была цитаделью Красной Вены, самые скверные опасения правого крыла подтвердились.
Криминальное чтиво
После перемирия 1918 года Австрия раскололась на город и деревню. Вена целиком и полностью оказалась в руках социал-демократов, а в сельской местности доминировали христиане-социалисты. Там и сям между ними вклинивались марксисты и консерваторы-клерикалы, так что пропасть между ними виделась непреодолимой и только росла. После войны между двумя лагерями ненадолго возникла коалиция, но в 1920 году она пошатнулась.
Главой христиан-социалистов был священник Игнац Зейпель (1876–1932), не просто прелат, а еще и профессор теологии.
Строгая налогово-бюджетная политика позволила этому клирику совладать с инфляцией и ввести новую стабильную валюту. Заявив, что Австрия никогда не объединится с Германией, Зейпель успокоил французов и заручился экономической помощью Лиги Наций. Но затем количество безработных более чем удвоилось, а средний класс по большей части потерял все, что имел. В результате националистические круги, так называемые Vlkischen, все больше склонялись к крайне правым. Радикальные фракции (в том числе Немецкая национал-социалистическая рабочая партия и Национал-социалистическая немецкая рабочая партия – обратите внимание на тонкие различия!) затаились в этом уголке и ждали своего часа. Вторая из этих партий уже поддерживала Адольфа Гитлера, а первой лишь предстояло вскоре примкнуть к рядам его сторонников.
На этих политических окраинах зарождались всевозможные безумные теории. Очевидно, что миром правит горстка евреев – это доказывают “Протоколы сионских мудрецов”. История – вечная борьба между высшими расами и недочеловеками, они же унтерменши: вот и руны об этом говорят. Нынешний космос – результат яростной схватки между льдом и огнем. Кое-кто соглашался, что Земля – шар, но настаивал, что мы живем с его изнанки – мир полый. Все эти “системы” питали отвращение к “официальной науке”. И все жаждали какого-то уникального тайного знания, которое выделило бы их из общего ряда, а если это знание противоречит здравому смыслу, что с того? Посмотрите на этого фигляра Альберта Эйнштейна: ему-то все сходит с рук!
У каждого из двух крупнейших политических течений – у христиан-социалистов и социал-демократов – были свои милитаризованные “силы самообороны”: шуцбунд слева и хеймвер справа. Обе эти частные военные группировки принялись лихорадочно метить свою территорию – проходили парадами по улицам, пытались запугать противников, и стычки становились все более и более неприятными.
Уладить идеологические конфликты было, по всей видимости, невозможно. Одна сторона проповедовала спасение бессмертной души, другая – классовое сознание. Любые мелкие разногласия тут же становились поводом для обострения противоречий. Например, католическая церковь категорически запрещала кремацию, и нарушителей отлучали от церкви. В ответ воинствующие атеисты принялись организовывать общества сторонников сжигания мертвых тел с поэтическими названиями вроде “Пламени”[258]. Священнослужители отказывались соборовать и отпевать членов этих, по их словам, “обществ трупосжигателей”, и это было вполне предсказуемо. Если кто-то в последнюю минуту передумывал, то на оставшееся мертвое тело претендовали обе тороны. Городское правительство Красной Вены возвело роскошный крематорий, выходящий на Центральное кладбище. Ровно за сутки до первой кремации один министр, христианин-социалист, отозвал его лицензию. Мэр города Карл Зейц, социал-демократ, как ни в чем не бывало разрешил кремацию. Его тут же вызвали в суд, но вскоре оправдали. Правоконсервативная ежедневная газета Reichspost рвала и метала – и начались беспорядки.
Напряженная, полубезумная атмосфера послевоенной Вены вдохновила серию “грошовых романов” Гуго Беттауэра (1872–1925). Из-под пера этого колоритного писаки и крайне противоречивой личности выходило по нескольку триллеров в год с названиями вроде “Безудержный”, “Битва за Вену”, “Закон кулака” и “Вена освобожденная”, причем во многих содержались прогрессивные общественно-политические идеи. Многие его романы экранизировали, и один такой фильм – “Безрадостный переулок” – принес славу молодой шведской актрисе Грете Гарбо. Этот же сюжет был положен в основу следующей книги Беттауэра.
Особенно провокационным был роман Беттауэра “Город без евреев” (Stadt ohne Juden). Фабула романа такова: австрийский канцлер, правящий железной рукой, в котором легко узнать Игнаца Зейпеля, католического священника, принимает решение, что все евреи должны покинуть Вену. Он восхищается гениальностью их расы, однако, как садовник может любоваться переливчатыми крылышками жуков, но вынужден прогнать их со своих клумб, так и он, канцлер, считает себя обязанным защитить свой народ, изгнав евреев из Австрии. Просто они слишком умные, вот и все. Все евреи эмигрируют – и вскоре лопаются все банки, город впадает в страшную нищету, причем не только материальную, но и интеллектуальную, однако скудоумие все же не доходит до того, чтобы в финале не передумать. Евреям разрешено вернуться – и вмиг в Вену рекой льются и деньги, и таланты. Кто бы мог подумать?!
Обложка романа Беттауэра “Город без евреев”
Кроме того, Беттауэр издавал журнал “Он и она: ежедневный журнал о культуре быта и эротике” (Er und Sie: Wochenschrift fr Lebenskultur und Erotik). Католическая пресса предсказуемо ярилась: это же чистая порнография! Что касается издателя – что ж, это “настоящее животное, извращенец, вылезший прямиком из выгребной ямы”. Хуже Артура Шницлера, право слово! А антисемиты, само собой, почуяли обычную для евреев любовь к грязи и непристойности.
И вот в марте 1925 года молодой человек по имени Отто Ротшток, бывший нацист, по роду занятий зубной техник, пришел к Беттауэру в редакцию, запер за собой дверь и несколькими выстрелами убил писателя. После чего спокойно дождался ареста и сдался без сопротивления.
Газеты правого крыла корчились в судорогах. Все были согласны, что убийство есть убийство или что-то в этом роде. Однако жертва – этот Беттауэр – он же сам напросился. Своими гнусностями, своими возмутительными романами он вел австрийскую молодежь по опасному пути. Неудивительно, что жизнь его закончилась так кроваво! Ведь сам Беттауэр совершал свои омерзительные преступления в открытую. Сотни тысяч порядочных граждан клеймили их – и к чему это привело? Ни к чему! Праведный гнев порядочных граждан обернулся беспомощностью и смирением, когда стало ясно, что полиция и суд – марионетки коммунистов и евреев и ничего предпринимать не собираются. А тогда вполне понятно, как юный идеалист с чистой душой, отчаявшись взирать на этот бурный поток похоти и порнографии, решил взять на себя эту миссию и свершить правосудие самостоятельно. Ведь этот стыд и позор и так продолжался слишком долго при всеобщем попустительстве.
Защитником Ротштока в суде был некто Вальтер Риль, по воле случая еще и лидер Немецкой национал-социалистической рабочей партии (не той, которая поддерживала Гитлера, по крайней мере пока). Риль мог похвастаться, причем с полным правом, тем, что поднял флаг со свастикой еще в 1907 году. Этот выскочка по имени Гитлер попросту украл у него идею – и по какой-то непонятной причине всем все равно!
Присяжные по делу Беттауэра выслушали доводы Риля. Преступление было, несомненно, актом убийства, но преступник был признан невменяемым – non compos mentis; а довел его разум до такого состояния не кто-нибудь, а сама жертва – сам Беттауэр. Поэтому убийцу отправили в психиатрическую лечебницу. Прошло полтора года, и Ротшток снова стал свободным человеком. Он переехал в Ганновер, снова вступил в Национально-социалистическую рабочую партию (на сей раз в партию Гитлера), а потом благополучно работал стоматологом до середины семидесятых.
По воле судьбы и роман Беттауэра об изгнании евреев, и его убийство сверхъестественным образом предсказывают дальнейшую судьбу Венского кружка.
В Вене появилось новое расхожее выражение “Ротштока на них нет!”: на всякие скандальные деяния, вызвавшие возмущение общества, рано или поздно найдется какой-нибудь мятежный дух, взыскующий справедливости, который положит конец безобразию меткой пулей. И постепенно крепла уверенность, что в конечном счете политическая напряженность может разрешиться только насилием.
Летом 1927 года напряженность и правда обернулась страшным взрывом. Присяжные оправдали нескольких бывших военных, которые в начале очередной демонстрации застрелили безоружного мужчину и ребенка. Когда огласили вердикт, по улицам Вены прокатилась волна страшных беспорядков. Дворец правосудия, главный суд города, подожгли. Обуздать толпу не сумели ни полиция, ни социал-демократы из Ратуши. Тот судьбоносный день унес более восьмидесяти жизней.
Однако наутро снова стало тихо. Но то была зловещая тишина. Австрия катилась навстречу гражданской войне. Правда, поначалу война оставалась холодной.
Фаланга в берлоге
Ареной едва ли не самых яростных политических распрей стал Венский университет. Подавляющее большинство придерживалось националистических взглядов, то есть принадлежало к правому крылу. Лишь несколько профессоров во главе с Гансом Ганом открыто объявили о своих симпатиях к социал-демократам. Настали времена, когда филистеры стали гораздо левее вольнодумцев-студиозусов.
Многие сотрудники были сторонниками планов по недопущению в университет евреев-профессоров и студентов. Они требовали введения numerus clausus (“закрытое число”, что-то вроде квоты) – то есть верхней границы, скажем, в десять процентов. В частности, такие меры всячески приветствовал австрийский канцлер Зейпель, который называл их антисемитизм “самозащитой”. В 1930 году ректор Венцеслаус Глейспах, нацист, ввел правила, согласно которым студенты распределялись по “языку и происхождению”, что de facto накладывало ограничения на прием евреев.
Конституционный суд Австрии счел такое решение незаконным, но на националистические круги это не произвело ни малейшего впечатления: ведь конституцию написал еврей Ганс Кельзен, так что решение суда – полная чушь. В университете начались жестокие беспорядки.
Так называемый Союз германских студентов публиковал черные списки неблагонадежных преподавателей. В эти списки вместе с Гансом Кельзеном и Зигмундом Фрейдом попал и Мориц Шлик. Эти “чудовища” стали так называемыми Ungeraden – “нежелательными элементами”: так обозначали всех, кого подозревали в марксистских склонностях или в еврейском происхождении. К Морицу Шлику не подходили оба критерия, но его сочли виновным по ассоциации. Лекции “нежелательных” бойкотировали, ни на какие должности их не назначали. Такого бешеного антисемитизма не знала даже двойная k.k.-монархия. Уже тогда социолог Макс Вебер написал, что избирать сейчас научную карьеру – это “безумная игра”, ein wilder Hasard. Что касается евреев, добавлял он, надо честно сказать им: оставьте всякую надежду. Уже одно то, что многим из них удалось добиться успеха, несмотря на ожесточенный антисемитизм, становилсь поводом для создания конспирологических теорий[259].
На ежегодном съезде в Вене в 1923 году Союз германских студентов потребовал помечать все книги авторов-евреев шестиконечной звездой. Директор университетской библиотеки, сам еврей, наотрез отказался заниматься подобными глупостями. В результате он стал жертвой травли.
На философском факультете Венского университета с “нежелательными” хитроумно и упорно боролась неформальная группировка преподавателей. Возглавлял эту фракцию палеонтолог Отенио Абель (1875–1946), который впоследствии похвалялся, что “сплотил антисемитские группы так тесно, что они могли действовать, словно фаланга”[260].
Тайные собрания девятнадцати преподавателей, составлявших эту фалангу, проходили в аудитории, где проводились занятия по биологии и хранились чучела и скелеты, в том числе кости пещерного медведя. Поэтому аудиторию прозвали “берлогой”.
Жертвой обитателей этой берлоги стал Эдгар Цильзель, один из первых и самых стойких членов кружка Шлика. Он был Ungerader – “нежелательный элемент” – по всем показателям. Карл Менгер писал о нем: “Цильзель был воинствующим левым. Я как-то слышал его блестящий доклад на конференции в Варшаве. Подробностей не помню, но говорил он о каких-то философских воззрениях, которые, по его мнению, нельзя было рационально обосновать. В финале доклада он самого Нейрата перенейратил: обрушился на социально-экономический строй, который, как он утверждал, породил эти воззрения и строился на них. Я сидел рядом с выдающимся логиком Яном Лукашевичем, который был просто поражен этим докладом и только восклицал: «Какой ум!»”[261].
Эдгар Цильзель изучал философию, математику и физику. В 1915 году он защитил диссертацию о философских аспектах знаменитого закона больших чисел в статистике. Еще до Первой мировой войны он стал одним из столпов Академического союза музыки и литературы. После войны он активно работал в различных венских образовательных центрах для взрослых, где преподавал философию и физику с полной занятостью. А в дальнейшем наставлял будущих школьных учителей в Венском педагогическом институте.
Места лектора в Венском университете Цильзель не получил. Его хабилитационная диссертация о развитии понятия “гений” была сочтена “чересчур однобокой и рационалистической” – именно такой диссертации следовало ожидать от еврея-марксиста. Большинство профессоров решили не дожидаться внешних отзывов, и Шлик и Гомперц с тяжелым сердцем были вынуждены попросить своего протеже Цильзеля забрать заявление. Когда внешние отзывы пришли, оказалось, что они даже благоприятны, но было уже поздно. “Общеизвестные препятствия” сделали свое дело.
“Берлога” в здании университета
В 1927 году Философское общество Венского университета, которое двадцать лет назад было излюбленным пристанищем членов Urkreis Гана, Франка и Нейрата, сочло уместным превратиться в местную секцию Международного кантовского общества. Да-да, общества, названного в честь того самого Иммануила Канта! Эта нелепая философская аннексия, Anschluss, вероятно, послужила последней провокацией, которая побудила кружок антиметафизиков основать Общество Эрнста Маха. Несомненно другое: с этого момента ни Ган, ни Нейрат, ни Франк больше не читали лекций в Философском обществе.
Новые люди для лучшего будущего
После экономического кризиса 1929 года, который в полную силу ударил по Австрии год спустя, политическая напряженность обострилась еще сильнее. Атмосфера стала безнадежно поляризованной. Правительство государства было правым, городские власти – левыми, а университет все сильнее склонялся вправо. На враждебный взгляд Общество Эрнста Маха было не более чем плохо замаскированным проводником злобной антиклерикальной пропаганды, коренившейся в идеях Красной Вены.
Самые левые члены Венского кружка только об этом и мечтали. Они с радостью бросились в бой в первых рядах и гордо заявили о своей позиции по самым горячим вопросам – например, по народному просвещению и школьной реформе. Ведь именно здесь научное миропонимание можно было мгновенно преобразовать в политические действия.
Образование взрослых – дитя эпохи Просвещения. В восемнадцатом веке наука была излюбленной темой в интеллектуальных салонах, в девятнадцатом ей там стало тесно. В этом отношении она была очень похожа на музыку – вскоре к великолепным концертным залам музыкальных обществ прибавились великолепные лекционные аудитории таких же высококультурных обществ, посвятивших себя популяризации науки, одним из них был центр “Урания”.
Еще до Великой войны старшие члены Венского кружка активно участвовали в публичных лекционных программах и курсах. Австромарксисты считали образование главным условием повышения сознательности у простых людей. Знание – сила. Образование – свобода. Было много разговоров о Новом человеке (только в мужском роде; можно было бы поговорить и о Новой женщине, но в то время тема лингвистического равноправия еще мало кому приходила в голову).
Показательными проектами Красной Вены стали Volksheim (“Народный дом”) в Оттакринге и Венское общество народного просвещения. Они были созданы не для повышения профессиональной квалификации, а для пробуждения общественной сознательности рабочего класса и образования рабочих в самом благородном смысле слова.
“Урания” – центр образования взрослых
До Первой мировой войны в образовательных учреждениях для взрослых нередко подрабатывали университетские преподаватели. А теперь, когда экономическая ситуация неуклонно ухудшалась, эти учреждения не просто сулили улучшить участь рабочих, но и предлагали работу ученым, которые не могли устроиться в университет. Таких “школ социализма” в Вене было почти четыреста. В одной “Урании” проходило несколько тысяч публичных лекций в год.
Работа над воспитанием Нового человека (в том числе и Новой женщины – Австрия вошла в число первых стран, где женщины получили право голоса) должна была начинаться еще в школах. Министр просвещения Отто Глёкель составил всесторонний план школьной реформы. Первой мерой стала отмена ритуала ежедневной молитвы. Она чуть не стала и последней. По стране прокатилась волна возмущения. Католическая газета Reichspost углядела в этом “школьный большевизм”. И Глёкель вскоре покинул пост министра просвещения. Однако он не дал себя запугать и продолжал воплощать свои планы уже как председатель Венского школьного совета.
В этот совет входил и Ганс Ган, и в газетных статьях он доблестно бился за проект школьной реформы Глёкеля. Многие его тезисы выдвигал когда-то Эрнст Мах, но почти ничего не добился.