Артхив. Истории искусства. Просто о сложном, интересно о скучном. Рассказываем об искусстве, как никто другой Коллектив авторов
Временные рамки классицизма в разных странах обозначают по-разному, в связи с чем возникает путаница в терминах.
Во Франции классицизмом называют стиль XVII – начала XVIII века, времен правления «короля-солнца» Людовика XIV. Неоклассицизмом – стиль второй половины XVIII – первой трети XIX века.
В российском искусствоведении принята иная датировка:
I. Классицизм XVII века. Возникает во Франции при Людовике XIV, в эпоху становления абсолютной монархии, которая противопоставляет идею рационализма, порядка и системы хаосу и разрозненности феодальных княжеств. За эталон берется греко-римская античность.
II. Классицизм XVIII–XIX веков. Это главный стиль во Франции в эпоху Просвещения, Французской революции и Первой империи, а также в других странах Европы и даже в США. В XVIII веке интерес к античности обретает «второе дыхание» благодаря трем факторам: начатым в 1748 году раскопкам Помпей и Геркуланума, трудам обожествлявшего искусство Древней Греции и Рима немецкого просветителя Иоганна Винкельмана и культу Рафаэля, которого прославлял влиятельный художник Менгс. В России этот стиль господствует со второй половины XVIII до первой трети XIX века. При «просвещенной императрице» Екатерине II, одержимой культом государственности. В XIX веке классицизм переживает кризис: из некогда прогрессивного он становится консервативным и академичным стилем, сдерживающим развитие искусства. Ему на смену приходит романтизм.
Классицизм XVII века российский историк искусства Сергей Даниэль называет «эпохой Пуссена». Никола Пуссен был страстным поклонником и знатоком античного искусства, литературы и философии, он полжизни провел в Италии, где изучал древнеримскую скульптуру, а также работы мастеров Возрождения, среди которых выше всех ставил Рафаэля и Тициана. В Риме он штудировал геометрию, перспективу, анатомию и оптику, стремясь постигнуть «разумную основу прекрасного». Пуссен был знаком и с новаторским подходом к обучению художников, принятым в Болонской академии живописи братьев Карраччи, основанной в 1585 году. Лодовико, Агостино и Аннибале Карраччи ввели в практику подробное знакомство учеников с творчеством мастеров Высокого Возрождения: их картины считались образцовыми, так как были написаны в соответствии с античными канонами и строились по универсальным законам красоты.
Рисование с натуры не допускалось: изначально незначительная натура должна быть усовершенствована, облагорожена и упорядочена. Преклонение перед античностью, прекрасной далекой Аркадией, во Франции XVII века становится настоящим культом. Возникает небывалый интерес к античной литературе: величайшими авторами провозглашаются Гомер, Вергилий и Овидий, «Метаморфозы» которого становятся неисчерпаемым источником сюжетов для живописцев, а лучшие «перья эпохи» Корнель и Расин черпают вдохновение в трагедиях Еврипида и Эсхила.
В философии же царит культ разума: рационализм Декарта получает всеобщее признание, его идеи приходятся в буквальном смысле ко двору: основанный на строгой иерархии порядок – то, что нужно для становления абсолютной монархии. По приказу Короля-солнца Людовика XIV строится Версаль – воплощение классицистических идей рационализма, порядка и системы. В 1667–1678 годах возводится восточное крыло Лувра, в котором впервые элементы эстетики классицизма собраны воедино: опора на классические ордерные пропорции, строгое членение по горизонтали и вертикали, симметрия, расположенный в центре здания фасад, выделенный фронтоном.
Еще одной важной приметой эпохи становится театр и театральность. Даже художники мыслят картину как действие, выраженное пластикой жеста, регулируемое светом и цветом.
Особую роль в культуре классицизма сыграл французский художник Клод Лоррен: в его творчестве идея болонских академистов о самостоятельном значении пейзажа и его праве на сосуществование с живописью высоких жанров обрела совершенное воплощение. Ландшафт является для Лоррена ареной человеческой истории, а прообразом художественного единства – изначальное единство Вселенной, природный Космос. Пейзажи Лоррена представляют собой идеально выстроенные композиции. Его «персонажи» – Небо, Земля, Море и Солнце, а сюжеты – их встречи и прощания.
В идиллические картины природы живописец-философ вводит мотив vanitas: руины античных дворцов и храмов на его картинах – это напоминание о бренности человеческого существования, вечна лишь обновляющаяся природа. Кроме того, руины – это обращение к памяти, связующей прошлое и настоящее, дань Мнемозине, матери муз. Впоследствии эстетику руин будут воспевать романтики в XIX веке.
Одна из самых важных и известных работ Лоррена – «Пейзаж с Аполлоном и Сивиллой Кумской». Сюжет взят из «Метаморфоз» Овидия: влюбленный в Сивиллу Феб предложил ей все, что она пожелает. Пророчица зачерпнула пригоршню пыли и попросила себе столько лет жизни, сколько пылинок в ее ладони, забыв о требовании сохранить ей молодость. Желание недальновидной красавицы было исполнено: она жила очень долго, но состарилась и одряхлела. Вот как трактует картину Сергей Даниэль: «Лорреновский пейзаж заключает в себе возможность метафорического прочтения: как обрушились и поросли травой камни некогда величавого здания, так неумолимое время изменит облик ныне юной и прекрасной девы, вечно юной и вечно прекрасной останется только природа. В согласии с этим замыслом живописец противопоставляет уходящие в землю руины (левая часть композиции) молодым высокоствольным деревьям, устремленным к небу (правая часть), а обломки здания на авансцене картины контрастируют с живой стихией моря в глубине изображения».
Классицизм «второй волны», или поздний классицизм, начинается в 20-х годах XVIII века. А завершается в первой трети XIX века, превратившись в консервативный академизм.
В XVIII веке происходит важный мировоззренческий переворот в европейском сознании. До этого времени люди считали, что живут в мире, о котором заботится Бог (в Древней Греции и Риме – боги), и человеческое существование поддерживается высшими силами. XVIII век оказывается первым столетием, когда человек начинает сомневаться в этой поддержке – происходит движение в сторону отказа от религиозности, появляются первые атеистические концепции.
Период с 1740-х по 1780-е годы входит в историю под громким названием «эпоха Просвещения»: вся Европа прислушивается к голосу «короля Вольтера», и настоящие короли стремятся снискать расположение человека, который олицетворяет бесстрашно-разоблачительную мысль эпохи. Вместе с Вольтером целая плеяда мыслителей: Монтескье, Дидро, Руссо – совершают настоящую интеллектуальную революцию: гуманитарные науки, которые прежде безоговорочно подчинялись богословию, теперь освобождаются и становятся в один ряд с естественными и математическими. Нет больше непогрешимых авторитетов, священных истин, все в мире должно подвергаться сомнению и анализу, и для человеческой мысли не может быть запретов и ограничений.
Именно XVIII век открывает современный тип культуры. В эпоху Просвещения появляются первые художественные музеи и проводятся первые выставки: человека нужно просвещать, чтобы мир изменился к лучшему. У художников формируется гражданская позиция, и искусство начинает реагировать на то, что происходит здесь и сейчас. XVIII век – еще и век Великой французской революции, которая кардинально изменила не только Францию, но и всю Европу.
В 1748 году Европа испытывает потрясение иного рода: в ходе раскопок Помпей и Геркуланума обнаружены прекрасные произведения древнего искусства, и увлечение античностью вспыхивает с новой силой и страстью. Образы героев Древнего Рима порождают желание подражать их примеру: высшую ценность приобретают гражданские добродетели – чувство долга, волевая самодисциплина, умение подчинять чувства контролю рассудка, но прежде всего – общему благу. Рим сохраняет статус интернациональной школы искусств, но столицей художественного мира становится Париж.
Выразителем настроений эпохи стал французский художник Жак-Луи Давид, и поздний классицизм историки искусства называют эпохой Давида. Если Пуссен созерцателен и философичен, то Давид прагматичен и тенденциозен. Поздний классицизм стал официальным стилем Французской революции и наполеоновского времени, так как для прославления республиканских добродетелей, а впоследствии – великолепия империи требовалось новое искусство. Убежденным классицистом был Жан-Огюст-Доминик Энгр. Он считал, что все великое уже создано и задача художника – соответствовать образцам. Например, его «Портрет мадемуазель Ривьер» – оммаж Рафаэлю.
В скульптуре эпохи позднего классицизма красноречивое воплощение получает культ героического. Используя язык иносказания, скульпторы прославляют великих мыслителей, полководцев и современников, облекая их в античные хитоны, латы и увенчивая головы лавровыми венками.
Реализм
Начав свой путь во Франции в 1840-х годах, реализм произвел революцию в живописи, расширив представления о том, что представляет собой искусство. Работая в эпоху, отмеченную многочисленными социальными изменениями, художники-реалисты заменили идеалистические образы и литературные представления о традиционном искусстве реальными событиями, придав им такую же значимость, как и историческим картинам и аллегориям. Стремление привнести повседневность в свои полотна стало проявлением желания художников объединить искусство и жизнь.
Гюстав Курбе: огонь революции
О французском художнике Гюставе Курбе все знают по меньшей мере две вещи. Он шокировал публику и выводил из себя коллег своей живописью. И он – автор картины «Происхождение мира», представляющей собой детально выписанный портрет женских гениталий. Казалось бы, вывод очевиден: Гюстава Курбе ненавидели за неслыханную по меркам XIX века откровенность его работ. Ничего подобного.
Курбе возмущал публику самым обыкновенным реализмом. Своим желанием писать то, что видит, без идеализации и украшательств. Курбе был уверен, что «прекрасное заключается в самой природе», а задача художника – заметить это и перенести на холст без искажений. Гюстав Курбе, как и всякий большой художник, опережал время. Хорошим тоном все еще считалось писать богинь, нимф, благородные античные развалины, а он отдавал свои холсты непритязательным сельским видам – грубым и вульгарным, не имеющим ничего общего с представлениями о том, чему должно быть посвящено «изящное искусство».
Осенью 1839 года в Париж прибыл молодой человек при шляпе и щегольских усах. Он был хорош собой, шумен, дерзок и честолюбив. Юноша не испытывал ни малейшего пиетета перед признанными авторитетами и был готов вызвать на дуэль целый мир. Впрочем, в отличие от героев Дюма он предпочитал шпаге кисть.
Подобно другому знаменитому провинциалу – д’Артаньяну – он не сомневался, что в Париже о нем вскоре заговорят. Разумеется, так и произошло. Звали молодого человека Жан Дезире Гюстав Курбе.
В 18 лет, повинуясь воле отца, Гюстав Курбе отправился в Королевский колледж Безансона учиться на юриста. Однако вместо того, чтобы штудировать право, он все больше времени уделял занятиям в местной академии живописи и два года спустя отправился покорять столицу.
Гюстав Курбе неоднократно подчеркивал, что всему учился сам и никогда не принадлежал ни к какой школе. Это, разумеется, не вполне правда: прибыв в Париж, он учился в мастерской некоего Стобена. Кроме того, на первых порах Курбе много копировал – Рембрандта, Халса, Караваджо. Что касается современников, к их творчеству Курбе отнесся скептически. Он даже заявлял, что разочарован современным французским искусством и «если живопись должна быть такого свойства, то он никогда не станет художником». Впрочем, Курбе вскоре передумал – не в последнюю очередь благодаря работам Эжена Делакруа, которыми искренне восхищался.
Напускное презрение к мнению публики уживалось в нем с лютым желанием добиться признания. Достичь успеха без благословения парижского Салона было в те годы практически невозможно, и Курбе бомбил жюри заявками. Он экспериментировал с разными техниками, пробовал себя в разных жанрах, искал выигрышные сюжеты, пытался просчитать салонную конъюнктуру. В 1844 году осада увенчалась первым успехом: автопортрет «Курбе с черной собакой» попал в экспозицию и был удостоен сдержанно благожелательной критики.
В 1848 году у Гюстава Курбе появился неожиданный союзник – буржуазно-демократическая революция. Несмотря на то что счета Гюстава долгое время исправно оплачивал отец-феодал, сам он придерживался вполне революционных взглядов. Курбе унаследовал их от деда по материнской линии – убежденного республиканца. Кроме того, в Париже он сдружился с философом анархистом Пьером-Жозефом Прудоном. Так что февральскую революцию Гюстав Курбе встретил с энтузиазмом. Главным же революционным завоеванием для него стало то, что в 1848 году была упразднена квалификационная комиссия парижского Салона. Воспользовавшись ситуацией, Курбе выставил сразу 10 своих полотен, одно из которых – «Послеобеденный отдых в Орнане» – приобрело новое правительство. Это был год триумфа: Курбе удостоился Большой золотой медали Салона, стал настоящей знаменитостью. Увы, его дальнейшие отношения с парижским Салоном были не столь безоблачны.
В 1950 году картина «Похороны в Орнане», которую Курбе посвятил памяти своего деда, провоцирует громкий скандал. Критики возмущены тем, что композицию и тему, ранее ассоциировавшиеся с библейскими сюжетами и эпическим размахом, Курбе использует, изображая будничные события в маленькой деревушке. Хуже того, не испытывая благоговения перед таким явлением как Смерть, Курбе привнес в полотно личные мотивы – по меркам тех лет это была шокирующая нескромность.
Три года спустя история повторяется – на этот раз поводом для всеобщей истерики становится картина «Купальщицы». Две дородные крестьянки на берегу – настолько неаппетитные, что, кажется, одной из них Курбе оставил одежду из сострадания к публике, – спровоцировали у критиков разлитие желчи, которого, пожалуй, не удостоится и Мане с его «Завтраком на траве». Проходивший мимо полотна Наполеон III не совладал с чувствами и ударил его своим хлыстом. Даже сторонник Курбе – Эжен Делакруа – был раздосадован «отвратительной вульгарностью форм», стоит ли говорить о недоброжелателях, которых у художника было множество. «Тыл» обнаженной крестьянки критики сравнивают с лошадиным крупом, у другой – о, ужас! – грязные ноги. С грязными ногами в залы парижского Салона – это чересчур. Публика окончательно укрепляется в мнении, что реализм Курбе – слишком уж реалистичный.
Нужно заметить, что самых непримиримых критиков нервировали не только картины Курбе, но и сам Курбе. Столичная богема воспринимала Гюстава Курбе как эдакого сельского медведя – шумного, могучего и неотесанного. Один из критиков писал о нем: «Природная мощь Курбе бьет все мыслимые рекорды – это он орет громче всех, это он выпивает наибольшее количество кружек пива, это он несет с охоты самую крупную добычу, это он меньше чем за два часа рисует пейзаж». Гюстав ни в чем не знал меры. Он любил поесть и выпить. Любил женщин (одну из них Курбе, к слову, увел у своего коллеги и приятеля Джеймса Уистлера). Он любил жизнь и умел взять у нее все, что она могла предложить. Кроме того, он был заносчив, категоричен в суждениях и ценил свою творческую свободу превыше устоявшихся канонов и правил. Неудивительно, что, отдавая дань его таланту, Париж все же не спешил раскрывать дружеские объятия провинциальному гордецу.
Несколько скрасило ситуацию появление Альфреда Брюйя – мецената и большого поклонника Гюстава Курбе. Брюйя оплатил несколько доброжелательных отзывов в газетах и купил все картины, выставленные художником на Салоне 1853 года. Позднее, когда работы Курбе по традиции отвергнет жюри Всемирной выставки в Париже, Брюйя даст ему денег на строительство персонального павильона под недвусмысленно лаконичной вывеской «Реализм». Этот «контркультурный» жест оценили коллеги – о выставке «Реализм» восторженно отзывались Делакруа и Энгр. Однако публика и критики встретили ее прохладно. Измотанный подготовкой экспозиции и несколько разочарованный, Курбе потом еще долго болел.
В 1867 году, когда в Париже открывается очередная Всемирная выставка, Курбе, как и полагается грамотному революционеру, идет своим путем. На деньги Альфреда Брюйя он строит новый персональный павильон – втрое превосходящий размерами прежний.
Самая скандальная картина Курбе «Происхождение мира» была представлена на суд публики спустя целых 120 лет после написания – путь, который ей пришлось проделать, так и хочется назвать Одиссеей.
Курбе писал «Происхождение мира» для частной коллекции – его художнику заказал турецкий дипломат Халил-Бей, проживавший в те годы в Париже. Халил-Бей был большим ценителем женской красоты – кроме прочего, в его коллекции уже были «Турецкая баня» Доминика Энгра и «Спящие» того же Курбе. В конце концов дипломат разорился и был вынужден распродать свое собрание – в 1868 году «Происхождение мира» попало к известному парижскому антиквару Антуану де ла Нарде. Через 20 лет полотно (спрятанное от нескромных взглядов под фальш-панелью с незатейливым пейзажем) обнаружил романист Эдмон де Гонкур – один из братьев Гонкур, чьим именем названа знаменитая литературная премия. В начале XX века картина попала в парижскую галерею Бернхайма, где ее приобрел венгерский коллекционер Ференц Хатвани. До Второй мировой войны полотно оставалось в Будапеште. Затем оно какое-то время считалось потерянным, но в 1955 году снова «всплыло» – его купил у неизвестного торговца французский психоаналитик Жак Лакан.
По просьбе Лакана его сводный брат – художник Андре Массон – сделал для картины Курбе еще одну раздвижную раму, поверх которой написал пейзаж, в точности повторяющий контуры оригинала. В таком конспиративном виде «Происхождение мира» находилось в загородном доме Лакана до его смерти. А в 1981 году картина была передана Музею д’Орсе в качестве оплаты налога на наследство, где, похоже, и обрела окончательное пристанище.
Впрочем, даже постоянная прописка в одном из самых респектабельных музеев мира не уберегла «Происхождение мира» от новых скандалов и сенсаций – порой откровенно бульварного толка.
В 2013 году в Музее д’Орсе прошла выставка Masculin/Masculin, посвященная мужской наготе в искусстве. Одним из самых громких объектов экспозиции стала фоторабота «Происхождение войны». Художница Орлан сделала шедевру Курбе операцию по перемене пола – то ли оммаж мастеру, то ли откровенная издевка.
В 2014 году Почтовое ведомство Франции отказалось печатать тираж марок с репродукцией картины Курбе, спровоцировав в газетах продолжительную дискуссию о нравственности и ханжестве. В 2015 году отличилась социальная сеть Facebook, заблокировавшая аккаунт некого французского учителя, опубликовавшего «Происхождение мира» на своей странице.
Но самая громкая сенсация, пожалуй, состоялась в 2013-м, когда французский коллекционер, пожелавший остаться инкогнито, заявил, что нашел недостающую часть картины – голову женщины, которую Курбе якобы «отрезал», чтобы сохранить в тайне личность натурщицы.
Пришедшую к власти Парижскую коммуну Гюстав Курбе встречает с распростертыми объятиями. Это чувство взаимно: при новой власти известный оппозиционер Курбе становится кем-то вроде комиссара по искусству. Когда Парижская коммуна приняла решение снести Вандомскую колонну (монумент, воздвигнутый Наполеоном во славу французского оружия), Курбе не возражал. Он и раньше выступал за перенос колонны в какое-нибудь пустынное место, находя ее «естественной, словно кровавый родник в мирном саду». Но раз уж парижане решили разрушить памятник, так тому и быть. Разрушение колонны было символичным жестом: Курбе казалось, что на Вандомской площади рассыпается в прах старый мир с его закостенелыми устоями.
Охваченный революционной эйфорией, он писал: «Париж сегодня – настоящий рай, не видно ни полиции, ни малейшей глупости в поведении граждан, никакой обдираловки, никаких драк. Так должно быть всегда».
Разумеется, рай просуществовал недолго: вскоре коммуна была раздавлена. А Гюстав Курбе угодил за решетку – главным образом за снос Вандомской колонны.
Правительство полагало, что Курбе, как президент федерации художников, должен был оберегать исторические памятники, а не сносить их. Через полгода его освободили, обязав оплачивать восстановление Вандомской колонны из своего кармана.
Это было тяжкое моральное и финансовое бремя: ежегодно Курбе должен был выплачивать 10 тысяч франков. Его имущество было описано, картины – конфискованы.
Сразу после освобождения Курбе уехал в родной Орнан, а оттуда эмигрировал в Швейцарию. Некоторое время он продолжал работать, но писал в основном натюрморты на продажу, чтобы покрыть долги.
В 1877 году Гюстав Курбе скончался от цирроза печени. Кроме своих картин он оставил потомкам что-то вроде словесного завещания: «Когда я умру, скажите: он никогда не принадлежал ни к одной художественной школе, ни к одной церкви, ни к одной академии и не был сторонником ни одного политического устройства, за исключением устройства свободы».
Камиль Коро: человек без биографии
Камиль Коро превратил изображение природы в высокую поэзию. Его называли «королем пейзажа», «поэтом деревьев» и «певцом рассвета». Правда, первый президент Франции Наполеон III однажды пошутил об утренних пейзажах Коро: «Чтобы понять картины этого художника, нужно слишком рано вставать», а Илья Репин, предубежденный ко всему французскому, называл Камиля Коро «скучным».
Пейзажи Коро действительно почти всегда безмятежны. Тихо спящие воды, уходящие вдаль горизонты, залитые солнцем города, сонные лощины и дремлющие рощи – главные темы Коро. Официальное признание он получил довольно поздно, но любовь к живописи Коро быстро перешагнула границы Франции. Его творчеством восторгались Шарль Бодлер и Теофиль Готье. Коро был кумиром для импрессионистов Камиля Писсарро и Берты Моризо. Исаак Левитан был настолько без ума от лирических пейзажей Коро, что даже выучил французский язык, чтобы прочитать в оригинале биографию любимого художника. А Эрих Мария Ремарк дарил картины Камиля Коро своей возлюбленной – Марлен Дитрих.
Художник прожил вполне заурядную жизнь без ярких событий и бурных страстей, отчего его иногда называют «человеком без биографии». Он родился в Париже, в семье, далекой от искусства.
Мать Камиля Коро была дочкой швейцарского винодела, от которого унаследовала не только состояние, но и коммерческую жилку. Она стала известной модисткой и открыла в Париже шляпный салон, пользовавшийся большой популярностью. Луи Жак Коро, отец художника, был из потомственных землевладельцев, но предпочел посвятить себя семейному делу: в ателье своей супруги он отвечал за финансы. Уже будучи зрелым художником, Коро оставался до смешного зависимым от родителей. И так будет всю его жизнь: Коро никогда не создаст собственной семьи, но мать с отцом и старшая сестра будут занимать в его жизни огромное место.
Дела у родителей Коро шли так бойко, что детей пришлось отправить на воспитание в деревню. Тенистые уголки и живописные сельские улицы – первое, что помнил маленький Коро. И первое, что он рисовал.
В 11 лет за успехи в учебе Камиля перевели из парижского интерната Летелье в привилегированную школу в Руане. Но там он так тосковал по своим, что родителям пришлось забрать его учиться поближе к семье. После школы отец настоял, чтобы Камиль стал помощником парижского торговца тканями. Камиль страстно мечтал быть художником, а не продавцом сукна, но долго не мог решиться пойти против воли любимых родителей. Целых шесть или семь лет подряд, в один и тот же день отцовских именин, Коро приходил к нему с просьбой разрешить оставить торговлю ради живописи. Но каждый раз – безуспешно.
Коро исполнилось 26 лет, когда отец все-таки смирился, что коммерсантом сыну не быть. «Мы с торговлей не сошлись характерами, – якобы произнес в тот судьбоносный вечер Камиль, – и поэтому я развожусь». Отец ответил, что в таком случае он не сможет унаследовать свою часть семейного бизнеса, но выделил Коро ежегодную ренту, которая позволяла не заботиться о пропитании и посвятить себя искусству.
Оба учителя, у которых занимался Коро, Мишалон и Бертен, были академистами. Они учили историческому пейзажу. И, следуя их науке, Коро никогда не стал бы тем, кем стал. Но ему посчастливилось уехать в Италию. Там Коро обрел собственную манеру – более свободную и более реалистичную. Отец Коро, хоть и шутил беззлобно, что картины сына скоро перестанут помещаться в мастерской и придется приплачивать тому, кто согласится их купить, соглашался финансировать его поездки. Камиль исколесил всю Италию, а также Швейцарию и Францию, заполняя бессчетными набросками увесистые альбомы.
В 1827 году из Италии Коро посылает для участия во французском Салоне несколько работ и в их числе – ставший впоследствии знаменитым пейзаж «Мост в Нарни». Интересно, что с этой картины начнется восприятие Коро как авангардного художника, опережающего свое время, но сам Коро больше всего в жизни будет жаждать как раз обратного – не славы авангардиста, а официального признания Салона.
Коро посетит Италию и во второй раз, и в третий. Он вообще будет много путешествовать. Те шесть или семь лет, когда Коро торговал тканями, его география ограничивалась Парижем. Теперь же перед ним был открыт весь мир. Благодаря отцу (человеку скептическому, но щедрому) Коро мог ехать писать природу туда, где ярче рассветы или выше деревья. Туда, где ландшафт лучше всего соответствовал его душевному настрою. И это станет важным творческим принципом Коро: главное в пейзаже – уловить настроение, поймать сиюминутное движение, передать изменчивость. И именно потому зарисовки и этюды Коро ценятся иногда даже выше его законченных картин.
Отец долго не верил в талант Коро. Есть легендарная история о том, как он однажды увидел в журнале прекрасную литографию и похвалил выполнившего его знакомого художника. А тот удивился: «Как? Вы не знаете, что это литография с картины вашего сына Камиля?»
Коро же относился к родителям с трепетом. Когда они в очередной раз профинансировали его поездку, в благодарность Камиль прислал им автопортрет. На автопортрете почти 40-летний мастер изобразил себя гладко выбритым – он вынужден был сбрить бороду, потому что этого требовали мода и буржуазные приличия круга его родителей.
Во второй половине жизни Коро настигло признание. Его картины стали популярны. Их заказывало французское правительство для галерей и музеев. За ними гонялись коллекционеры. Коро так и не получил Большой медали Салона, но сделался кавалером ордена Почетного легиона. Количество заказов превысило лимит человеческих сил, и Коро вынужден был прибегнуть к помощи ассистентов, делавших копии с его работ, которые художник лишь снабжал своей подписью. Именно поэтому в музеях и частных собраниях хранится немало «контрафактного Коро» и бытует шутка: «Художник создал три тысячи картин, из которых пять тысяч находятся в Соединенных Штатах».
Живопись Коро почти всегда – умиротворенная, природа – спокойная, настроение – просветленное. Коро даже зиму никогда не писал: в это время года он работал только в студии, пользуясь эскизами, зарисованными летом. В Пушкинском музее изобразительных искусств хранится редчайший для творчества Коро образец: ненастье. Конечно, речь идет о знаменитой картине «Порыв ветра». Забавно, что самая редкая для Коро «ненастная» картина оказалась и одной из самых популярных. Ее благонамеренно копировали и беззастенчиво подделывали. Чаще, чем какую-либо другую. Но Коро, отличавшегося редкой в художественной среде добротой и щедростью, это не слишком расстраивало. Существует такая легенда. Однажды в мастерскую Коро зашел его состоятельный почитатель, торжественно неся на вытянутых руках картину «Порыв ветра». Наверное, он хотел поблагодарить любимого художника. А может быть, разделить с ним радость приобретения.
– Но это же не Коро! – изумился Коро.
– Как не Коро?! Не может быть! Да я велю немедленно найти и арестовать того, кто всучил мне эту подделку!
– Но постойте! – начинает беспокоиться Коро. – Вот так вот сразу арестовать? Зачем же? У него ведь, должно быть, семья, малые дети.
– Ах, это совсем не важно! Он подделал картину, и по закону и справедливости…
– По закону?! Сейчас вам будет настоящий, законный, самый что ни на есть подлинный Коро! – и с этими словами художник выхватил из рук гостя подделку и размашисто начертил в углу свою подпись.
Отца Коро уже не было в живых, а сам он был немолодым человеком и всемирно известным художником, но если ему предстояло уехать дальше окрестностей Парижа, Камиль всегда просил разрешения у матушки. Эмоциональная зависимость от родителей продолжалась до самой их смерти. Некоторые полагают, что она же помешала Коро создать собственную семью. Но художник считал иначе: «У меня есть единственная цель, которой я намерен следовать всю жизнь, – писать пейзажи. Это решение не подлежит изменению и не позволяет мне связывать себя узами брака».
Коро умер в феврале 1875 года от рака желудка. Но все знали: он так и не смог оправиться от смерти старшей сестры Анетты Октавии, унаследовавшей от родителей парижский модный магазин и бывшей самым близким человеком Камиля. Незадолго до смерти ему торжественно вручат то, о чем Коро всю жизнь мечтал, – Большую золотую медаль Салона.
Современникам Коро запомнился исключительно скромным, добрым и щедрым человеком. «Слава Богу, мне хватает на тарелку супа и новые подметки» – таким было его кредо почти всю жизнь, пока в старости, благодаря наследству и своей поздней славе, он не сделался богатым. Коро много помогал другим: приобрел домик для состарившегося карикатуриста Оноре Домье, заботился о вдове Франсуа Милле, давал средства на устройство детских ясель, мог с легкостью выделить щедрое приданое своей натурщице.
Но главное, что подарил нам всем этот честный и скромный «человек без биографии», – это возвышенный и лирический образ мира на его картинах. «Пейзажи господина Коро, возможно, и не такие, какими мы их видим, – писал критик и журналист Максим Дюкан, – но точно такие, о каких мечтаем».
Жан-Франсуа Милле: мифический крестьянин
Биография французского художника-реалиста, представителя барбизонской школы Жана-Франсуа Милле окутана огромным количеством мифов. Они сослужили хорошую службу его посмертной славе: по сей день рядом с именем Милле автоматически возникает эпитет «великий», а его картина «Анжелюс» некоторое время была едва ли не более знаменита, чем «Джоконда», – сам Сальвадор Дали сделал несколько ремейков. Но эти же мифы мешают правильному восприятию картин художника, сильно упрощая их смысл. Проверим на прочность основные.
Марк Твен посвятил Милле уморительно смешной рассказ под названием «Жив он или умер?». Четверо нищих и неизвестных художников придумали гениальный план: один из них напишет тонны картин и набросков с легко узнаваемым стилем, пока другие будут разносить слух о том, что великий Милле (как, вы не знаете великого Милле?) при смерти. И вот он наконец умирает. Публика разогрета, она уверовала в его величие и скупает втридорога картины покойного. Милле сам несет гроб со своим восковым трупом, прикинувшись родственником гения, и доживает жизнь богачом, пусть и под чужим именем. В этой истории много вымысла. Начать с того, что Милле умер без предварительного маркетингового сговора и по-настоящему. Но после смерти цены на его картины действительно взлетели. И он действительно был очень плодовит: на продаже его картин сделали состояние несколько арт-дилеров, среди них – отец Поля Дюран-Рюэля, который станет покровителем импрессионистов.
Мощный, работающий до сих пор пиар обеспечил Милле еще и Ван Гог. Голландец натурально помешался на «папаше Милле». То, что он десятками копировал произведения барбизонца и пытался писать собственные ранние картины в мрачной землисто-коричневой гамме (в одной книжке Ван Гог прочел, что крестьяне Милле выглядят так, будто «написаны той же землей, которую они засевают») – еще полбеды. Ван Гог пытался жить, как Милле: плохо ел, почти не мылся и хотел во всем походить на обездоленных крестьян, которых в то время рисовал. Проблема в том, что Ван Гог (как и следующие поколения поклонников Милле) составил представление о личности и образе жизни своего кумира из его биографии, написанной Альфредом Сансье – а этот человек тоже торговал Милле и был заинтересован в создании такого образа, который возьмет за душу покупателей. В книге Сансье (и в сохраняющемся по сей день стереотипе) Милле – крестьянский сын, который с детства работал в поле, а став художником, снова вернулся к корням, поселился в деревне Барбизон под Парижем и жил той же жизнью, что и герои его картин. Здесь много неправды, преувеличений и нюансов.
Милле – сын обедневшего дворянина. Конечно, в детстве он мог играть в саду с лопаточкой, но ни о каком изнурительном крестьянском труде ради выживания речи не было. Подростком он читал «Энеиду» Вергилия, а не советы по садоводству. Живописи учился в Париже, у Поля Делароша. А в 1849 году сбежал в Барбизон, потому что в столице бушевала холера. Ну да, он выращивал там в своем саду фрукты и овощи. А что еще оставалось художнику, который перевез с собой в деревню жену и девятерых детей и вечно был в долгах, потому что ежевечерне устраивал у себя в доме посиделки для художников, толпами приезжавших в Барбизон за реалистичными сельскими видами?
Свои картины Милле писал в мастерской, по наброскам, сделанным в поле. Прогуливаясь по полям, он мог выхватить у встреченного крестьянина лопату или косу и размяться, попробовать себя в деле. Мило, но маловато для мифа о том, что Милле был крестьянином, мог жить и творить только среди них, понимал их, как самого себя. Отсюда – рукой подать до примитивных трактовок его работ: о возвышающем душу труде, о том, что сквозь скромность и усердие крестьян просвечивает богатство духа. Милле гораздо глубже. И его картины тоже.
Крестьяне Милле всегда чем-нибудь заняты: сеют, собирают урожай, хотя бы просто идут из дома в поле. По тому, чем именно они заняты, всегда можно понять, какое время года на картине, даже если стереть фоновый пейзаж. Крестьяне для Милле – обязательная, безусловная часть природы, такая же, как смена сезонов или времен суток. Они, не сидящие без дела, выполняющие свою тяжелую работу с видимым усилием (обратите внимание на напряженные позы женщин на картине «Собирательницы хвороста»), будто придают движение земному шару, обеспечивают своим простым трудом непрерывность существования, течение времени. Его картины – вовсе не лубочные агитки о счастье праведного труженика. Это, если хотите, философия.
Так что же все-таки Милле? Получается, он позер и обманщик? Прикидывался крестьянином? Не будем горячиться. Найдем формулировки помягче. Мифотворчество. Или погружение себя в предлагаемые обстоятельства, прямо по Станиславскому. Кстати, еще современники замечали театральность картин Милле. И это не всегда было комплиментом. «Милле я терпеть не мог, – признавался Ренуар. – Его сентиментальные крестьяне чем-то напоминали мне актеров». Но видеть ли в крестьянах Милле сентиментальность – это уже выбор зрителя. Да, иногда этот выбор ему навязывает продавец картин, знающий, на какие эмоции нужно надавить, или текст в музейном каталоге. В случае с Милле важно просто никого не слышать – и смотреть.
Василий Верещагин: война за мир
Череповецкий уезд Новгородской губернии, где родился художник Василий Верещагин, издавна славился «железным промыслом». В этих местах, богатых железной рудой, ковали гвозди, которые потом экспортировали в Англию – череповецкую сталь высоко ценили в Европе. Одним из самых ранних воспоминаний художника был «стук молотов о наковальни в длинном ряду кузниц по обрыву горы», на котором стояла усадьба Верещагиных. Это не случайное воспоминание: кажется, Василия Васильевича и самого выковали в одной из этих кузниц. Железный характер. Стальные нервы. Острый ум. Всю свою жизнь этот несгибаемый человек что-нибудь преодолевал. Страдая от морской болезни, служил в гардемаринах. Искренне ненавидя насилие, участвовал едва ли не во всех военных кампаниях, выпавших на его век. Будучи беззаветным патриотом своей страны, писал полотна, за которые его объявляли провокатором и врагом государства.
Василий рано проявил интерес и способности к рисованию, однако поощрять эту склонность родители не собирались: «Сыну столбового дворянина, 6-й родословной книги, сделаться художником – что за срам!». Среди вологодского и новгородского дворянства военная карьера считалась не только престижной, но и обязательной. Определять сыновей в военные моряки было здесь давней традицией. Зажиточные помещики загодя задабривали приемную комиссию Морского корпуса, казалось бы, судьба Василия Верещагина была предопределена еще до его рождения.
Он был принят в Александровский малолетний кадетский корпус в Царском Селе, а еще через три года – зачислен в петербургский Морской кадетский корпус.
Уже подростком Василий Верещагин не лез за словом в карман и умел постоять за себя. Однако дедовщина и цинизм, царившие в кадетском «казарменном товариществе», быстро его разочаровали. А после первого заграничного похода на фрегате «Камчатка» (юноше к тому времени исполнилось 15), он и вовсе засомневался в том, что создан для флота: у кадета Верещагина обнаружилась сильнейшая морская болезнь. Впрочем, он был честолюбив, не терпел критики, а потому старался стать первым во всем. Разумеется, особенные успехи Василий делал в рисовании, которым увлекался все сильнее.
В старших классах Морского корпуса рисование уже не преподавалось, и кто-то из бывших учителей посоветовал ему записаться в рисовальную школу петербургского Общества поощрения художеств.
Преподаватели сразу заметили талант вольноприходящего Верещагина. Однажды, похвалив очередную работу, директор школы поинтересовался: «Художником ведь все равно не будете?» И получил неожиданный ответ: «Напротив, ничего так не желаю, как сделаться художником».
Осторожные попытки убедить отца в том, что быть художником – тоже достойное занятие для мужчины, были восприняты в штыки. Впрочем, Верещагин уже все решил. Сдав выпускные экзамены в Морском корпусе с лучшими оценками в своем выпуске, он подал документы в Академию художеств.
Увы, Василий Верещагин попал в Императорскую академию в нелучшие ее времена. Спустя четверть века Александр III начнет реформировать здешнюю систему образования, выгонит преподавателей-ретроградов и пригласит передвижников. Пока же академия бесконечно далека от идеалов творческой свободы, к которым так стремился Верещагин. Тут, как и в армии, все делается по уставу. Менторы с фельдфебельским упорством заставляют студентов по тысячному разу перерисовывать античные сюжеты, едва ли не строем водят их смотреть «старых мастеров» и требуют слепого преклонения перед замшелыми авторитетами.
Все сильнее сомневаясь в необходимости обучения в академии, Верещагин выхлопотал себе что-то вроде «творческого отпуска» и отбыл на Кавказ в поисках свежих впечатлений и живой натуры. Вскоре после этого грянул «Бунт четырнадцати» – четырнадцать лучших студентов академии (с Иваном Крамским во главе) вышли из ее состава. Задержись Верещагин в Петербурге чуть дольше, это событие наверняка вошло бы в историю как «Бунт пятнадцати».
Когда художник учился в Париже у Жана-Леона Жерома, ему довелось столкнуться с неуставными отношениями: студенты из «старослужащих» велели ему «купить черного мыла на два су». Верещагин отказался, и французы стали обступать его с криками «На вертел его, на вертел!».
Должно быть, в мастерской мэтра Жерома был такой обряд инициации: новичка привязывали к столбу и обмазывали синей краской. Верещагин занял оборонительную позицию и сунул руку в карман, где у него, как обычно, лежал револьвер. Доставать оружие не пришлось: студентики Жерома все прочитали во взгляде Василия Васильевича. Вечером, после того как он прокутил с новыми знакомыми 40 франков, дипломатические отношения были восстановлены. Но осадок остался – за новобранцем закрепилась слава «злого русского» и за мылом его больше не посылали.
Командующий Туркестанским военным округом генерал Кауфман искал художника, который сопровождал бы его в поездках по Средней Азии. Верещагин ухватился за эту возможность. Помимо жажды новых впечатлений и страсти к путешествиям, им двигал еще один мотив – «узнать, что такое истинная война, о которой много читал и слышал и близ которой был на Кавказе». Судьба ему «улыбнулась»: бухарский эмир, находившийся в Самарканде, объявил русским «священную войну».
Битва за Самарканд была недолгой. Понесшие серьезный урон войска эмира отошли, дав русским солдатам возможность беспрепятственно войти в город. Большая часть российских войск вскоре покинула Самарканд, Верещагин остался в крепости с гарнизоном в 500 человек. Вскоре местное население, подстрекаемое муллами, двинулось на штурм. Когда эмир подтянул к беззащитной (как ему казалось) крепости остатки своих войск, они насчитывали десятки тысяч.
Штурм длился почти неделю. Обессилевшие, павшие духом солдаты были готовы отступить под натиском несметного врага. Однако, когда крепостная стена была проломлена, прапорщику Василию Васильевичу Верещагину не только удалось отбить атаку, но и поднять однополчан в контрнаступление. Свои мысли он позднее описывал так: «Моя первая мысль была – не идут, надо пойти впереди; вторая – вот хороший случай показать, как надобно идти вперед; третья – да ведь убьют наверно; четвертая – авось не убьют!» Верещагин стрелял, колол, рубил, бросался врукопашную, вынимал из скрюченных пальцев павших товарищей оружие, снова стрелял. По воспоминаниям художника, в тот день он отделался «дешево»: «Одна пуля сбила шапку с головы, другая перебила ствол ружья, как раз на высоте груди». Вскоре подоспело подкрепление. Одна неделя самаркандской осады сыграла решающую роль в формировании его взглядов, определила всю его дальнейшую жизнь. До последнего вздоха один из важнейших баталистов в истории живописи парадоксальным образом ненавидел войну и все, что с ней связано.
Один из сослуживцев Верещагина – поручик Каразин – так живописал эпизод обороны Самаркандской крепости: «Верещагин сражался с такой храбростью, с таким презрением к смерти, что возбуждал удивление и восхищение даже в старых вояках». За этот героический эпизод художник был представлен к Георгиевскому кресту, однако во всеобщей суматохе награду ему так и не вручили.
Позднее, уже в Петербурге, командовавший Туркестанским военным округом генерал Кауфман заметил, что Верещагин не носит крест. Узнав, что креста у него до сих пор нет, Кауфман тотчас снял свой. Верещагин сопротивлялся – говорил, что не даст портить сюртук. Однако Кауфман лично прорезал ему петлю и привязал крест. Во время Русско-японской войны, незадолго до смерти, Верещагин отдал этот крест командиру броненосца «Ретвизан». К слову, от звания профессора, пожалованного ему Академией художеств, он тоже отказался, считая любые регалии в искусстве «безусловно вредными».
Подобно Хемингуэю, Верещагин считал, что писать стоит лишь то, что знаешь из личного опыта. Он физически не мог усидеть на месте и попросту не умел оставаться в стороне. В 1877 году, когда началась Русско-турецкая война, он отправился на фронт – за свой счет, без казенного содержания – был серьезно ранен и едва не потерял ногу. Туркестан, Балканы, Палестина, США, Филиппины, Куба, Япония – художник поспевал всюду. И всюду находил подходящие сюжеты для своих картин – всюду лилась кровь. Верещагин был предан теме войны, но вопреки многовековой традиции, рисовал ее без парадного сладострастия, сверкающих эполет и бравурных маршей. Грязь, страх, смерть, горы из черепов – в отличие от многих придворных баталистов, он знал настоящую цену славных побед.
Художник Василий Верещагин стремился проникнуть в самую суть вещей: он подолгу вынашивал сюжеты своих картин, снова и снова возвращался в места, где приобрел первые впечатления. Ему было важно показать, что у всякой медали есть обратная сторона. Что отвага и великодушие часто идут на войне рука об руку с паникой и предательством. Что завоевания невозможны без жертв и потерь. Он рисовал циклами и страшно переживал, если ему приходилось продавать какую-то картину отдельно. Все его творчество (помимо живописи Верещагин публиковал путевые заметки, прозу) было цельным антивоенным высказыванием, право на которое он выстрадал в полной мере. Однажды художник в сердцах зарекся: «Больше батальных картин писать не буду – баста! Я слишком близко к сердцу принимаю то, что пишу, выплакиваю (буквально) горе каждого раненого и убитого». Слово свое он, разумеется, не сдержал.
Практически с первых выставок картин Верещагина мало кто сомневался в том, что Василий Васильевич – гениальный художник. А вот его благонадежность вызывала вопросы. Соотечественников (особенно тех, что в эполетах) нервировало, что Верещагин предпочитает «упаднические» сюжеты, вместо того чтобы живописать славу российского оружия. Ходили слухи, что, ознакомившись с туркестанской серией в 1874 году, будущий император великий князь Александр Александрович сказал: «Всегдашние его тенденциозности противны национальному самолюбию и можно по ним заключить одно: либо Верещагин скотина, или совершенно помешанный человек». Подобными репликами с некоторыми вариациями сопровождался позднее балканский цикл.
Василий Верещагин был человеком прямым. Его честность нередко ему вредила. Однажды, во время балканской кампании он предложил генералу Струкову повесить двоих албанцев-башибузуков. Пленные отличались особой жестокостью, болгары рассказывали, что они вырезали младенцев из утроб матерей.
«Что это вы, Василий Васильевич, сделались таким кровожадным? – поинтересовался генерал. – Я не знал этого за вами». Верещагин честно ответил, что никогда еще не видел повешенья и очень интересуется этой процедурой. Струков отказался, заявив, что не любит вешать и расстреливать в военное время и «этих молодцов на свою совесть не возьмет». Верещагину пришлось нарисовать башибузуков связанными спина к спине, в ожидании своей участи.
Позднее художник простодушно описал этот эпизод в своих мемуарах. И, разумеется, навлек на себя праведный гнев гуманистов – в том числе тех, что обрекали на смерть тысячи одним лишь росчерком пера.
В 1885 году в Вене проходила выставка. Показывали работы Верещагина из палестинской серии и, как сообщала петербургская газета «Неделя» – «большие картины, изображающие расстреливание англичанами индийских инсургентов и казнь в России». Особенно богохульными местным католикам показались картины «Святое семейство» и «Воскресение Христово». Некий кардинал Гангльбауер даже обратился в прессу с призывом бойкотировать выставку, чем, разумеется, только подогрел ажиотаж. Публика валом валила посмотреть на крамолу. Венские священники устроили трехдневное покаяние с целью «умилостивить Божье правосудие и отвратить Его гнев». Фанатики падали в здании общества художников Кюнстлерхауз на колени, требовали сжечь (желательно вместе с автором) «святотатственные» картины, плескали на них кислотой.
Не без гордости описывая эти волнующие события жене, художник оканчивал письмо из Вены словами: «Впрочем, будь покойна, я уже переложил револьвер из заднего кармана в боковой». Верещагин всегда знал, как успокоить родных и близких.
Художник Василий Верещагин сжигал свои картины как минимум трижды. Он был импульсивен, вспыльчив, крайне обидчив и совершенно нетерпим к критике. В письмах к Владимиру Стасову Верещагин называл себя «лейденской банкой», зная за собой свойство накапливать «электричество» и искрить разрядами. К началу XX века на планете Земля было непросто отыскать организацию, конфессию или отдельного человека, с которым бы не рассорился Верещагин.
Впрочем, непростой характер Василия Верещагина не мешал миру благоговеть перед мощью его таланта.
Уже в 1880 году его выставку в Петербурге посетило 200 тысяч человек. А в 1881-м художник Василий Верещагин сорвал «джекпот» в Вене. В последующие годы интерес к Верещагину по всему миру не ослабевал – за Веной последовали Париж, Берлин, Амстердам, Лондон.
После тотального европейского успеха Василий Верещагин дважды ездил в США и на Кубу, где написал несколько картин на тему американо-испанской войны. В Штатах его тепло принимал президент Теодор Рузвельт, а выставка, устроенная Чикагским институтом искусств, имела огромный успех.
Приехав в Чикаго, Верещагин столкнулся с весьма самобытным явлением местной культуры – рэкетом. В его гостиничный номер явились двое крепких джентльменов, которые, рассыпаясь в комплиментах, обещали Верещагину (конечно, не бесплатно) покровительство и должную рекламу. В случае отказа они гарантировали, что выставка в Чикаго станет финансовым провалом. Верещагин, быстро распознавший шантаж, велел джентльменам убираться вон. Те, сообразив, что слова не возымеют действия, пошли врукопашную. Одного из несостоявшихся промоутеров Василий Васильевич отправил на пол добротным хуком. Другого поторопил хорошим пинком.
В 1900 году Василий Верещагин был номинировал на Нобелевскую премию мира – первую в истории. Его «всегдашние тенденциозности» были оценены миром по заслугам. Художник к тому времени был уже в немалой обиде на родину. И говорил, что предлагать свои картины кому-то в России для него теперь все равно, что стоять на паперти.
В 1903 году Верещагин, несмотря на «нехорошее чувство», предпринял путешествие в Японию. Чутье не подвело старого солдата – через год началась Русско-японская война. Разумеется, Верещагин снова не сумел остаться в стороне, в конце февраля 1904 года он отбыл на фронт.
31 марта броненосец «Петропавловск», на борту которого находился художник Василий Верещагин, подорвался на мине. Из всего экипажа в 650 человек спастись удалось не более шестидесяти. По свидетельствам выживших, за несколько минут до взрыва Василий Васильевич поднялся на палубу с походным альбомом – он погиб со своим главным оружием в руках.
«Верещагина оплакивает весь мир», – писали в газете «Санкт-Петербургские ведомости». Самым убедительным доказательством правоты этих слов, пожалуй, стал некролог, опубликованный в «Газете простых людей». «Верещагин хотел показать людям трагедию и глупость войны и сам пал ее жертвой», – писали в 1904 году в этой японской газете.
Иван Айвазовский: путь к морю
Художник Иван Айвазовский первый в России начал организовывать собственные персональные выставки. На его веку их прошло 120 – мало кто и на сегодняшний день может похвастаться таким. Он любил общество и женщин, но больше всего любил море. Его жизнь – пример удачного попадания в свою судьбу. Такое впечатление, что на каждом жизненном перекрестке он делал верный выбор.
Предки Айвазовского бежали во время турецкого геноцида армян в Польшу, а затем перебрались в Крым. Отец художника в Феодосии уже подписывался фамилией Гайвазовский. Там родился и Ованес. В семье было три дочери и два сына. Родители еле сводили концы с концами, поэтому к труду Ованес приобщился рано. Мальчик очень хорошо рисовал и играл на скрипке. Краски и бумага в руки ему попадали нечасто, поэтому в основном приходилось использовать подручные средства – уголь да стены домов. Градоначальник Александр Казначеев однажды заинтересовался «настенным рисунком», изображавшим солдата в полной амуниции, и пожелал познакомиться с автором. Всю жизнь Иван Айвазовский с благодарностью вспоминал своего благодетеля и говорил, что именно от него получил «лучший и самый памятный подарок – ящик водяных красок и целую стопу рисовальной бумаги». Казначеев определил его в Симферопольскую гимназию, а на время учебы поселил у себя дома. Потом способствовал зачислению мальчика за казенный счет в Императорскую Академию художеств. Юного студента записали Иваном Гайвазовским. Только в 1840 году из его фамилии исчезнет буква Г – так он захочет отдать дань уважения своим армянским корням.
У Айвазовского имелись свои представления о географии, и такой абсурд, как суша без моря, в них не укладывался. В восьмилетнем возрасте услышав от отца, что есть такие места, где одна земля, а моря вообще нет, категорически отказался верить в реальность эдакого кошмара. Быть такого не может по трем причинам: а) потому что не может быть никогда; б) а корабли как же тогда передвигаться будут? Кораблю без моря никак! в) и еще важнее – человеку в этом всем как жить? Человеку без моря тем более никак…
Когда Ованес Гайвазовский вырос и стал именоваться Иваном Айвазовским, он побывал и сам в тех краях, где сплошь земля, а моря нет: учился в Петербурге, странствовал по заграницам, путешествовал степными районами Украины. Но своему правилу «человеку без моря – никак» не изменил, бросил все и уехал в Феодосию.
В 18 лет Иван Константинович получил серебряную медаль Академии. Эта медаль чуть не поставила крест на его будущем. В России в то время был принят при дворе и чрезвычайно любим французский живописец-маринист Филипп Таннер. Его пригласили для написания важнейших российских портов. Айвазовского направили французу в помощники. Тот быстро оценил талант студента и поручал ему не только натягивать холсты, растирать краски, мыть кисти, но и зарисовывать виды. Работы было много, и Айвазовский совсем измучился. Однажды его встретил президент Академии Оленин. Встревоженный изможденным видом юноши, Оленин пригласил его к себе в имение. Там Айвазовский восстановил силы и… написал пару марин. Президент по собственной инициативе представил их на академической выставке 1836 года.
Рецензии положительные! Более того, была рецензия, в которой картину Айвазовского противопоставляли манерным полотнам Таннера. Такое сравнение чрезвычайно оскорбило Таннера, и он, пользуясь положением приближенного к императору мастера живописи, нажаловался, что Айвазовский «похитил его секреты» и через его голову выставил свои картины на выставке. Нарушений субординации Николай I не любил, потому повелел работы строптивого ученика убрать. Но возникла путаница, картины Айвазовского провисели до конца выставки и были отмечены серебряной медалью. Когда выяснилось, что это те самые работы, император слышать не желал более о наглеце.
Жуковский, Глинка, Оленин, Кукольник – кто только не ходатайствовал о нем. Все тщетно! В качестве «тяжелой артиллерии» на защиту молодого дарования встал учитель рисования царских дочерей, профессор академии Александр Зауервейд. Ему удалось смягчить гнев Николая I. Айвазовского перевели в класс батальной живописи, в котором преподавал Зауервейд. Вскоре юноша, получив золотую медаль Академии, был направлен на стажировку в Крым, а потом и в Европу.
В Италии Айвазовский создал такой «Хаос», что даже папа римский оказался впечатлен. Речь о великолепном полотне в нехарактерном для Айвазовского мистическом жанре. Вдохновившись библейской строкой «и Дух Божий носился над водою», он воплотил ее на холсте. Картину пожелал приобрести папа римский Григорий XVI. Не один день мастерскую Айвазовского посещали бесконечные процессии, состоящие из прелатов, кардиналов и прочих высокопоставленных особ. Не замеченные до той поры в особом пристрастии к русскому искусству, все эти комиссии не смогли отыскать в работе изъяны, которые бы сделали ее недостойной галереи Ватикана. Папа приобрел картину, а Айвазовского наградил золотой медалью, что утвердило его славу как чудотворца кисти. Гоголь, с которым Айвазовский сдружился в Риме, отлично скаламбурил по этому поводу: «Исполать тебе, Ваня! Пришел ты, маленький человек, с берегов далекой Невы в Рим и сразу поднял хаос в Ватикане! И ведь что обидно, подыми я в Ватикане хаос, мне бы в шею за это дали, писаке, а Ване Айвазовскому дали золотую медаль…»
Итальянка Мария Тальони – балерина, первой ставшая на пуанты. Говорят, она была удивительно некрасива собой. Говорят, она была неотразима… Петербург сходил по ней с ума. Да что Петербург, она блистала во всей Европе, ее боготворили. Мария Тальони старше Айвазовского на 13 лет.
Карета Марии Тальони сбила в Петербурге молодого студента, взволнованная Мария помогла ему подняться, так они и познакомились. После этого Айвазовский бывал на ее выступлениях (по некоторым версиям, пригласительные прима отправляла ему сама). Снова встретились они в Венеции. Стремительное сближение, страсть, предложение руки – и отказ Марии, надолго разбивший сердце художнику.
Одна из легенд рассказывает, что на прощание Мария подарила Айвазовскому розовую балетку, сказав, что именно эта балетка (то есть ее страсть к танцу, которая оказалась сильнее любви к мужчине) их разлучила. А еще говорят, что каждый год до самой смерти Айвазовского в Вербное воскресенье ему приносили букет ландышей – такова была воля Марии Тальони. И за исправной доставкой цветов уже после смерти балерины следила ее дочь.
В 1844 году Ивану Айвазовскому исполнилось 27 лет. Он успел покорить Европу, а по возвращении стал академиком и официальным художником морского флота. Ему поручено написать виды русских портов и приморских городов на Балтийском море, чем Иван Константинович Айвазовский с огромным удовольствием и занимается.
Айвазовскому неоднократно ставили в вину легкость, с которой из-под его кисти выходили морские волны. И, пожалуй, легкость, с которой ему давался успех. Он обласкан императором, он любим светом, дружен с знаменитыми писателями, композиторами, художниками. Ему пишется радостно и свободно. Знакомство с Виссарионом Белинским внесло диссонанс в эту гармонию. Суровых нравов критик не был любителем сантиментов. Он признал огромный талант Айвазовского как художника-мариниста и указал ему на поджидающую опасность. «Уезжайте отсюда, Иван Константинович. Погубит вас Санкт-Петербург. Не для таких, как вы, этот город… Вы погубите свой счастливый дар на царских заказах и на заказах его вельмож». Он помнил о том, как его карьера чуть не разрушилась в юности. К тому же его действительно невыносимо тянуло к морю. Зиму он мог проводить в Петербурге, но чуть становилось теплее – рвался к волнам.
В самых модных гостиных Петербурга долго обсуждали новость о странном художнике Айвазовском, баловне удачи и любимце императора, который в расцвете славы взял да и уехал в провинциальную Феодосию. И ни разу об этом не пожалел. Иван Константинович очень любил свой город. Не занимая никакой чин, он стал настоящим отцом города. Его двор всегда был открыт для горожан, он устроил в Феодосии театр, художественную школу, галерею. Кажется, половина феодосийской ребятни была крещена лично им. Он приложил множество усилий, чтобы в Феодосии был построен порт и проложена железная дорога, подарил городу водопровод.
Айвазовский первым обратил пристальное исследовательское внимание на холмы в окрестностях Феодосии и Керчи. Ему показалось, что у них явно искусственное происхождение. На собственные средства он организовал раскопки, а после выстроил здание Археологического музея. В ходе раскопок были обнаружены интересные находки. В частности, в одном из имений Айвазовского, деревне Шейх-Мамай, найдены останки, которые можно было счесть местом захоронения Мамая. Впрочем, окончательно не было доказано, что могила Мамая находится именно в этом месте, и сенсации, сообщающие, что вот теперь-то она найдена по-настоящему, появляются и поныне.
Тем не менее на месте возможной могилы ордынского темника Айвазовский соорудил беседку, чтобы в ней «размышлять о бренности человеческой жизни». Подтверждая эту бренность, в 1917 году имение вместе с беседкой сгорело.
Уже построив дом в Феодосии, Айвазовский часто проводил зиму в Петербурге, где считался очень завидным женихом. И дело не только в известности и богатстве – он был очень красив, обходителен, обаятелен и жизнелюбив. В одном из обеспеченных петербургских семейств старшие девочки перессорились, пытаясь определить, в кого влюблен зачастивший к ним Айвазовский. Мать семейства грешным делом подумывала, а вдруг это она сама в душу юноше запала? Две недели спустя Петербург получил новый повод для сплетен. Известный художник, молодой красавец, обаятельный богач женится на… гувернантке! Вот ради кого он приходил!
Юлия Гревс была дочерью петербургского врача, британца Якова Гревса, причем есть версия, что не просто врача, а личного доктора Александра I, загадочным образом исчезнувшего после смерти императора. Если бы не исчезновение отца, Юлия могла бы быть зачислена фрейлиной императрицы. Помимо молодости и красоты девушка была прекрасно образованна и воспитанна. Собственно, иначе у нее не было бы шансов стать гувернанткой в великосветском семействе.
Юлия Гревс стала женой Айвазовского и родила ему четырех дочерей. А потом покинула Айвазовского, забрав с собой детей. С 1860-х годов Юлия на время размолвок собирала девочек и уезжала в Одессу или Петербург: ей нравилась светская жизнь. В 1866 году она окончательно отказалась возвращаться в Феодосию и осталась вместе с детьми в Одессе.
Популярна версия, что Юлия, заполучив богатого мужа, желала блистать в свете. Однако есть некоторые нюансы. «Светская Юлия» всерьез помогала мужу в его археологических изысканиях: сама занималась просеиванием земли из гробниц, вела учет находкам, отправляла их в Петербург. Она хотела разделить с ним его жизнь и судьбу, еще не понимая, что главное место в его сердце отдано не женщине, а морю и мольберту.
Художник неоднократно после расставания с Юлией пытался возобновить отношения, но она не соглашалась. Однако после женитьбы Айвазовского на Анне Саркизовой Юлия засыпала все инстанции жалобами на него. Она требовала признать Айвазовского многоженцем и считала, что их брак до сих пор действителен. Возможно, так и не смогла отпустить и забыть мужа?
Есть легенда, что в выстроенной Айвазовским беседке на месте раскопок в селе Шейх-Мамай ему довелось угощать кофеем крымскую инкарнацию Робин Гуда, знаменитого разбойника Алима Айдамака. В песнях и сказаниях Айдамаку приписывают подвиги, аналогичные деяниям героя английских баллад: у богатых отнять, бедным раздать. По некоторым версиям, не обошлось без женщины – якобы батрак Алим засматривался на хозяйскую дочку, за что и пострадал. Если верить легендам, разбойник посетил художника, любовался его картинами, имел приятную беседу, в том числе узнал о скорой женитьбе Айвазовского на молодой Анне Саркизовой.
Настал день свадьбы. Праздничный кортеж остановила шайка разбойников. Гости переполошились, но предводитель разбойников спрыгнул с лошади, опустился на колено перед невестой и вручил ей роскошную восточную шаль.
Айвазовский увидел Анну, когда она шла в похоронной процессии за гробом мужа. Казалось бы, момент не самый подходящий, но художник влюбился без памяти. Выждав положенный приличиями срок, он сделал предложение, которое Анна приняла. Она его очень любила и не требовала внимания больше, чем он мог дать. Айвазовский же Анну ревновал, обожал и с удовольствием писал.
Представления о счастливом втором браке Айвазовского вполне справедливы. Разве что Анна, как и Юлия, сталкивалась с недостатком внимания со стороны мужа и с тем, что никогда не займет подле него место, равное отданному живописи.
К примеру, Анне очень тяжело далась их поездка в Америку. Чужой язык, чужие люди, она одна слоняется, не зная, куда себя деть, Айвазовский целыми днями у мольберта. «Жена ужасно тоскует, да и я тоже, пока был очень занят – не замечал, но теперь рад вернуться в Россию», – признается он по возвращении.
После смерти Айвазовского Анна сожгла розовую туфельку Марии Тальони (если туфелька все же была) и обрекла себя на добровольное затворничество. 25 лет она не покидала стены дома, в котором узнала любовь и счастье. Она пропустила Первую мировую, революцию, Гражданскую войну, не обращала особого внимания на резко изменившиеся условия жизни и терпела бедствия экспроприации. Не уехала в эвакуацию во время Второй мировой войны, во время оккупации меняла последние чудом уцелевшие драгоценности на хлеб и крупу. Когда немцы оставили Феодосию, вдову Айвазовского, постаревшую, всеми забытую, отыскал художник Николай Самокиш и забрал в свой дом в Симферополе. Анна похоронена рядом с мужем, в сквере армянской церкви, где их когда-то повенчали.
Архип Куинджи: один на один с миром
Если бы Архип Куинджи жил в наши времена, его наверняка приглашали бы вести мотивационные семинары и читать лекции на тему «Как сделать себя самому». Рано осиротевший сын сапожника, он приехал в Петербург с пустыми карманами и стал к 40 годам миллионером. Провинциал-самоучка, над чьей техникой рисования потешались столичные снобы, довольно быстро завоевал славу главного русского пейзажиста. У Куинджи была железная хватка. Если он видел цель, то не останавливался, пока не добивался своего: по выражению Репина, «буравил землю насквозь». Пожалуй, за всю свою жизнь он проиграл лишь одно сражение – с мироустройством. Безнадежный идеалист, Куинджи верил, что мир можно сделать лучше. И не жалел ради этой утопической задачи ни денег, ни времени, ни здоровья.
В последние годы, уже тяжко больной, Куинджи заметно охладел к тому, что принято называть человеческой цивилизацией. Он часто бывал мрачен, впадал в раздражение по пустякам. Этот некогда несгибаемый человек уходил разочарованным. Куинджи казалось, что изменить мир ему так и не удалось. А оставлять дела неоконченными он не любил, да и не умел.
Архип Куинджи родился в поселке близ Мариуполя в семье сапожника и хлебопашца. Его родители умерли, когда Архипу было пять – приглядывали за мальчиком тетка и старший брат. Он рос крепким пареньком. Обыкновенно улыбчивый и добродушный, он делался страшен, если кто-нибудь при нем обижал кошку, щенка или, упаси господь, птицу. В такие моменты коренастого, не по годам мускулистого мальца боялись даже подростки. Позднее Куинджи скажет: «С детства привык, что я сильнее и помогать должен». И всю свою жизнь проживет, не отступая от этого правила.
Пока же Архип учится – сначала в «вольной школе» (где «преподает» малограмотный грек из местных), затем в городской. Юный Куинджи был равнодушен к наукам, зато рисовал как одержимый.
Первая персональная выставка Куинджи состоялась, когда ему исполнилось 11. Архип работал на строительстве церкви и некоторое время жил на кухне своего нанимателя. Само собой, стены кухни были сплошь расписаны углем. Хозяева не возражали и даже приглашали «на вернисаж» соседей. Публике также были представлены гроссбухи и книжки по приемке кирпича, изрисованные юным дарованием вдоль и поперек. Особым успехом пользовался портрет местного церковного старосты. С тех пор все жители поселка (кроме, разумеется, церковного старосты) раскланивались с парнишкой, как со знаменитостью.
В 15 лет Куинджи устроился прислуживать в дом зажиточного хлеботорговца, и тот, заметив его страсть к рисованию, посоветовал ехать в Феодосию к самому Айвазовскому. Правда, слухи об отзывчивости мэтра оказались преувеличенными.
В Феодосию Куинджи прибыл в рубахе, цветастом жилете, клетчатых, пузырящихся на коленях панталонах и в соломенной шляпе. Кроме того, Архип был застенчив и толст. Юный Куинджи изрядно повеселил Ивана Константиновича и (особенно) его дочь Елену, они вдоволь посмеялись над его наивной деревенской мазней и вечно пунцовой физиономией.
В течение двух месяцев Архип жил под навесом во дворе, в мастерскую его не пускали. В конце «обучения» мэтр доверил Куинджи покрасить свой забор (впрочем, несколько дельных советов он все же получил – от ученика Айвазовского Адольфа Фесслера).
Этот урок Куинджи усвоил на всю жизнь. И сам никогда никому ни в чем не отказывал.
А с таким резюме, не сомневался Куинджи, ему одна дорога – в Петербургскую академию художеств.
Академия не сразу распахнула Архипу Куинджи объятия. Его несколько раз отвергали, однажды – единственного из 30 экзаменовавшихся. В конце концов за картину «Татарская сакля» ему присвоили звание «неклассного художника», от которого Куинджи отказался, попросив взамен разрешения быть вольнослушателем. Так в 1868 году 28-летний художник наконец был зачислен в академию.
Куинджи бросил учебу, дойдя до натурного класса. Дело было не во влиянии передвижников, которые в те годы были отчетливой оппозицией «академикам» (к слову, из общества передвижников Куинджи также вышел, продержавшись там пять лет). И даже не в том, что упрямого свободолюбивого самоучку стесняли какие-либо рамки, будь то замшелая академическая программа или новаторский остросоциальный курс передвижников.
Просто Куинджи рано понял, что творчество – это дорога, в которой ему ни с кем не по пути. Он не был отшельником. Он мог часами ожесточенно спорить с Репиным, Крамским или Васнецовым о задачах искусства, природе гения и прочих туманных материях. Но когда рассеивался табачный и пороховой дым, Куинджи оставался один на один с холстом. В такие моменты его не интересовали ни советы менторов, ни мнение товарищей, ни реакция публики. Это сознательно выбранное творческое одиночество многие проводили по ведомству причуд, а иногда и принимали за слабость.
Впервые (Куинджи еще был тогда студентом) он исчез «с радаров» примерно на год: не появлялся в академии, не выставлял своих работ, не принимал участия в дружеских пирушках и дебатах. Однокашники считали, что Архип, не справившись с бедностью, опустил руки, уехал домой. Пока Федор Буров не встретил Куинджи в одном из петербургских фотоателье, где тот подрабатывал ретушером. Виктор Васнецов тотчас отправился к Куинджи, чтобы уговорить его вернуться, не бросать живопись. Напрасный труд – Куинджи ни на день не прекращал писать. Напротив, вдали от дискуссий и «компетентных мнений» ему работалось наиболее плодотворно.
А в 1882 году он «исчез» снова – на этот раз на добрые двадцать лет. На пике славы и формы Архип Куинджи отстранился от светской и общественной жизни, довольствуясь обществом жены и самых близких друзей. И не выставлял своих новых работ до начала XX века.
Двумя годами ранее, осенью 1880 года, на улицах Санкт-Петербурга царило необыкновенное оживление. Очередь, начинавшаяся на Большой Морской, тянулась до Невского, заворачивала за угол и змеилась дальше – до самой Малой Морской. Солидные, хорошо одетые люди работали локтями, старались хотя бы чуть-чуть протиснуться вперед, не считаясь с риском наступить на ногу Тургеневу, Менделееву или какому-нибудь великому князю, – как писали в газетах тех дней, «здесь собрался весь грамотный Петербург». Те, кто не успел до закрытия, расходились по домам. А следующим утром все повторялось вновь: очередь, начинавшаяся на Большой Морской, тянулась до Невского.
Нет, в 1880 году в Питере не открывался первый McDonald’s и Джаред Лето не приезжал сюда с гастролями. Причиной ажиотажа была выставка Архипа Куинджи, устроенная в Обществе поощрения художеств.
Экспозиция была во всех смыслах новаторской. Во-первых, она стала первой в истории русской живописи выставкой одной картины. А вовторых, демонстрировалось полотно в затемненной комнате при контрастном искусственном освещении – еще одно, по тем временам, революционное решение.
Однажды в мастерскую зашел «молоденький офицер», желавший купить картину, о которой от кого-то слышал. «Ведь вы все равно не купите – она дорогая», – улыбнулся Куинджи, и назначил цену «тысяч в пять». «Молоденький офицер» оказался великим князем Константином Константиновичем, картину он, разумеется, купил. Эта история тотчас попала в газеты, и ажиотаж поднялся еще до открытия выставки в Обществе поощрения художеств.
Впрочем, сенсацией выставка стала не за счет созданных Куинджи прецедентов, а благодаря собственно картине. «Лунная ночь на Днепре» стала вехой в пейзажной живописи – такой, как «Война и мир» в литературе или, например, «Гражданин Кейн» в кинематографе. Она как бы разделила жанр на «до «Лунной ночи» Куинджи» и «после нее». Казалось бы, незатейливый украинский пейзаж задышал у Куинджи гоголевской мистикой. Оглушительная тишина малороссийской ночи, ощущение тайны, волшебства, первобытной природной силы – все это производило гипнотический эффект. В то время как искушенная публика говорила о «нисходящей градации света» и «гармонии лиризма и декоративности», зрителя попроще интересовала «обратная сторона Луны». Многие пытались заглянуть за раму, в надежде обнаружить там электрическую лампочку – настолько достоверной получилась у Куинджи луна.
Приятель Куинджи – Иван Крамской – уже в те дни высказывал опасения: «Меня занимает следующая мысль: долговечна ли та комбинация красок, которую открыл художник? Быть может, Куинджи соединял вместе (зная или не зная – все равно) такие краски, которые находятся в природном антагонизме между собой и по истечении известного времени или потухнут или изменятся и разложатся до того, что потомки будут пожимать плечами в недоумении: отчего приходили в восторг добродушные зрители?» А после того как владевший картиной великий князь Константин Константинович взял ее с собой в кругосветное плавание, опасения усилились.
Влажный морской воздух и время сделали свое дело. Краски померкли, и «Лунная ночь на Днепре» уже не производит столь могучего впечатления, что в 1880 году. Но даже сегодня некоторые посетители Русского музея не могут устоять перед соблазном. И, улучив момент, когда никто не смотрит, заглядывают за раму.
Многие художники теряли покой, пытаясь повторить палитру Куинджи, достичь той достоверности, с которой Куинджи рисовал тени и свет. Говоря о картине «Украинская ночь», Крамской писал в письме Репину: «Я – совершенный дурак перед этой картиной. Я вижу, что самый свет на белой избе так верен, так верен, что моему глазу так же утомительно смотреть на него, как на живую действительность: через пять минут у меня глазу больно, я отворачиваюсь, закрываю глаза и не хочу больше смотреть».
Между тем секрет «куинджевских красок» был проще, чем казался. Однажды Куинджи (преподававший в то время в Академии художеств) пригласил в класс своего приятеля – Дмитрия Менделеева. И тот принес прибор, позволяющий оценить чувствительность глаза к цветовым оттенкам. Куинджи сильно опередил по этому показателю своих молодых студентов. Он видел иначе. Не в плане творческой позиции, а в самом буквальном физиологическом смысле.
В молодости Архип Куинджи был страшно упрям. Не пасовал ни перед чем. Всюду видел вызов. Был готов прошибать стены лбом. Касалось это не только творчества. Однажды, оказавшись на катке, он натянул коньки (которые видел впервые в жизни), вскарабкался на гору, скатился вниз кубарем и, конечно, сильно расшибся. Но тотчас встал на ноги и принялся карабкаться обратно. В другой раз Куинджи зашел к Крамскому и, застав его сыновей за уроком математики, потребовал, чтобы репетитор объяснил и ему. «Оставьте, Архип Иванович, все равно не поймете!» – возражал Крамской. Но Куинджи, ни разу не видевший ни одного уравнения, не унимался: «Позвольте! Я – человек и потому все могу понять!» Просидел всю ночь и к утру все же решил.
Или был такой случай. В деревне Дубки, куда питерские пейзажисты часто ездили на этюды, кто-то указал на огромную сосну, заметив, что на такую было бы решительно невозможно взобраться. «Что? Нельзя?» – оживился Куинджи и через несколько минут уже сидел на самой верхушке. «Упадешь, слезай», – кричали ему снизу. «Нет, – отвечал Архип Иванович. – Здесь хорошо. Питер видно».
К 1890 году Куинджи разбогател. Причем основным источником богатства стали не картины (они продавались, и продавались неплохо), а довольно рискованные операции с недвижимостью. Архип Куинджи купил, а затем выгодно перепродал несколько доходных домов на Васильевском острове. Кроме того, за 30 тысяч он приобрел в Крыму участок земли, который уже в начале XX века оценивался в миллион.
Обстановка в его жилище осталась столь же скромной, как в студенческие годы. В доме не было прислуги, на обед подавали самую простую и не слишком обильную пищу. Зато с детства усвоенное правило «я сильнее и помогать должен» приобрело новыемасштабы. Куинджи буквально раздавал свои деньги направо и налево. «Ведь вы знаете, что делается? Кругом такая нищета, что не знаешь, кто сыт, кто нет… Идут отовсюду, всем нужно помочь…» – оправдывал он свою «расточительность». Сотнями тысяч он жертвовал на благотворительность, на премии для начинающих художников и устройство вернисажей. Куинджи не был тщеславен и ничего не требовал взамен. Случалось, услышав в разговоре, что кому-то приходится туго, он смущенно передавал деньги через знакомых со словами: «Я с ним незнаком, мне неловко, так вы… Вы это передайте ему». Впрочем, помогал Куинджи не только бедствующим коллегам – отказа не знали ни окрестные бродяги, ни начинающие изобретатели, ни обычные проходимцы. Слава о щедрости Архипа Ивановича неслась по всему Петербургу, и очереди из страждущих не было конца. Доходило до того, что жене Куинджи – Вере Леонтьевне – приходилось вести «канцелярию по принятию прошений».
Особой благосклонностью Куинджи пользовались его любимые птицы. Он считал себя «птичьим избранником», рассказывал, что птицы понимают его речь, легко даются ему в руки. Обычно немногословный, Архип Иванович делался чрезвычайно словоохотлив, когда речь заходила о птицах. Он часами просиживал на крыше своего дома, «беседуя» с голубями и воронами. Ежемесячно на прокорм пернатых друзей он закупал 60 французских булок, до 10 кг мяса и 6 кулей овса. Он без устали лечил птицам поломанные крылья и лапки и даже собственноручно сделал какой-то несчастной трахеотомию.
Однажды иллюстратор Павел Щербов опубликовал карикатуру, на которой Куинджи ставит птице клизму. Говорят, не отличавшийся особым чувством юмора Архип Иванович страшно обиделся.
В 1894 году Архип Куинджи вышел из тени в новом амплуа. Вице-президент академии граф Толстой приглашает его возглавить пейзажную мастерскую. Для Куинджи вернуться в академию в звании профессора – возможность сломать все те образовательные стереотипы и штампы, против которых он бунтовал еще в передвижнический период. Педагогические методы Куинджи были не новаторскими, а скорее революционными. Он опекал своих студентов ревностней, чем голубей и галок. Куинджи-профессор был всегда готов прийти на помощь не только как наставник, но и как друг или даже отец. Его ученик Николай Рерих вспоминал: «Как и в старинной мастерской, где учили действительно жизненному искусству, ученики в мастерской Куинджи знали только своего учителя, знали, что ради искусства он отстоит их на всех путях, знали, что учитель – их ближайший друг, и сами хотели быть его друзьями. Канцелярская сторона не существовала для мастерской. Что было нужно, то и делалось…»
Куинджи возил своих питомцев в музеи Вены, Дрездена, Парижа. Карабкался впереди всех по крымским горам. Если в поездке во время обеда кто-то заказывал дорогое блюдо, Куинджи настаивал на том, чтобы такое же подали каждому (счет он, разумеется, оплачивал из своего кармана). Нужно ли говорить, что в мастерской он был таким же утопистом и демократом?
Студенты боготворили Куинджи, академические результаты его мастерской были завидными.
У Архипа Куинджи был весьма непростой характер. Он был отзывчив, добр, щедр и вместе с тем порывист, вспыльчив, категоричен в суждениях. Когда Куинджи преподавал в академии, стена в стену с его мастерской располагался класс Ивана Шишкина. Как-то раз Шишкин пришел к Куинджи с предложением прорубить в стене дверь. «Соединим их, – с воодушевлением говорил Шишкин, – ты будешь учить их колориту, а я рисунку!» Для Куинджи это предложение символизировало все те стереотипы, которые он пытался изжить в академии, – он не разделял живопись на рисунок и колористику. Дипломатом Куинджи не был и долго объяснять не любил. Он просто буркнул: «Никогда». Шишкин после этого почти не разговаривал с Куинджи и вскоре покинул академию.
А в 1897 году посеянные Куинджи ростки свободомыслия привели к закономерному результату: студенческой забастовке и отставке профессора.
Куинджи остался в Совете Академии. Еще несколько лет он пытался вводить реформы, занимался благотворительностью, учредил Общество художников, которое надеялся превратить в «новую Академию». Но инцидент 1897 года надломил этого железного человека – он все чаще предпочитал компаниям общество птиц, жаловался на боли в сердце. Летом 1910 года Архип Куинджи умер в Петербурге.
По рассказам близких, перед смертью он с несвойственным ему пессимизмом говорил о религии, политических доктринах, «моральном прогрессе человечества». Куинджи казалось, что ему не удалось изменить к лучшему ни искусство, ни Академию, ни тем более мир.
В день похорон к многочисленной процессии присоединилось немало нищих, бродяг, оборванцев – тех, кому Куинджи не раз помогал не умереть от голода. Они наверняка могли бы поспорить.
Валентин Серов: великий молчальник
Глядя на светлые, брызжущие солнцем и жизнелюбием картины Валентина Серова, непросто поверить в то, что рисовал их персонаж замкнутый, немногословный, в целом довольно мрачный. Федор Шаляпин, ставший впоследствии близким другом Серова, признавался, что первое время попросту боялся этого невысокого, крепко сбитого человека с пронизывающим взглядом и вечной папиросой в уголке рта. Сделавшись популярным портретистом, Серов пользовался огромным спросом. Позировать ему было не только данью моде, но и возможностью пощекотать нервы: все знали, что серовская кисть может быть по-настоящему безжалостной. Серов умел заглянуть своему герою в душу, вытащить на холст самую суть, взглядом, жестом, осанкой передать сокровенные и порой нелицеприятные черты. Скидок он не делал ни олигархам, ни светским прелестницам, ни членам царской семьи.
Один из его учеников – Николай Ульянов – писал: «Внешне суровый, замкнутый в себе, Серов не сразу обнаруживал свою внутреннюю сущность – чистосердечие и почти детскую прямоту. До конца жизни он был одержим своей правдой, остро чувствовал ее и хранил со страстью фанатика».
Отец Серова – Александр Николаевич – был известным композитором и музыкальным критиком. Мать – Валентина Семеновна – тоже играла на фортепиано. Кроме того, Валентина Семеновна была барышней с идеями. Возле нее перманентно терлась «неблагонадежная» молодежь, кого-нибудь из ее окружения то и дело арестовывали. Илья Репин, часто бывавший в доме Серовых, вспоминал, как однажды попытался уступить хозяйке место (все стулья в комнате были заняты многочисленными гостями), но та лишь поджала губы и молча удалилась. Не подозревая о том, Репин оскорбил Валентину Семеновну, посягнув на самое святое – гендерное равноправие.
Валентин Серов рос в чрезвычайно артистической среде. Калейдоскоп лиц, пейзажей, интерьеров, синкопированный европейский галоп, артиллерийские залпы шампанского, хмельные бубенцы, замки, сцены, овации, предрассветные споры об искусстве и вновь перестук колес – это было детство, полное ярких впечатлений. И это было совершенно несчастное детство: Валентину отчаянно не хватало общения со сверстниками.
После смерти отца шестилетний Валентин был определен в трудовую коммуну в Смоленской губернии. Валентина Семеновна отбыла в Мюнхен, чтобы продолжить там свое музыкальное образование, сын был бы ей там обузой. Он воссоединился с матерью уже через год: коммуна благополучно испустила дух, и мальчика привезли в Мюнхен. Впрочем, это мало что изменило. Мать была постоянно занята служением искусству и борьбой за права женщин – Валентин был предоставлен сам себе. Не лучше было и когда Валентина Семеновна, наконец, обращала внимание на сына – воспитательницей она была требовательной, деспотичной, а иногда и жестокой.
После переезда в Париж в жизни юноши появилась отдушина – уроки рисования, которые он брал у старого друга семьи – Ильи Репина.
По-настоящему счастлив он бывал, когда гостил с матерью в Абрамцеве – на даче Саввы Мамонтова. Река, лодки, лошади, сверстники – здесь, пусть и недолго, у него было что-то, напоминавшее нормальное детство. Жена Мамонтова – Елизавета Григорьевна – тоже музицировала. Еще ребенком Серов подметил разницу между громокипящим исполнением матери и вкрадчивой манерой Мамонтовой. Это различие проявлялось не только на домашних концертах, и вскоре Серов начал испытывать к мягкой и мудрой Елизавете Григорьевне сыновние чувства. До конца своих дней он любил Мамонтовых и чувствовал себя у них в кругу семьи.
Что касается Саввы Мамонтова, дружба с Валентиной Серовой обошлась ему недешево. В 1899 году она уговорила Мамонтова поставить ее оперу «Илья Муромец». Многие, включая исполнителя заглавной роли – Федора Шаляпина, – предостерегали Мамонтова, считая произведение откровенно слабым. Но тот не сумел отказать жене заслуженного композитора и матери гениального живописца. Представление было освистано московской публикой – таких провалов частная опера Мамонтова не знала. Так или иначе Валентина Семеновна Серова добилась немалых успехов на ниве феминизма – вошла в историю как первая русская женщина-композитор.
Как мать она не преуспела.
Успех пришел к Валентину Серову не сразу. Он писал картины медленно – эта его особенность была известна многим. Некоторых потенциальных клиентов отпугивала перспектива позировать десятки сеансов, а работы по фотографиям Серов не признавал. Все это не способствовало укреплению его материального положения – особенно болезненное звучание денежные вопросы приобрели, когда художник обзавелся семьей (у Серова и его жены Ольги было шестеро детей).
Ситуация осложнялась тем, что Серов не умел торговаться, ненавидел брать в долг, словом, был, по определению Репина, совершенно «не оборотист». Однажды художник попросил у Павла Третьякова задаток за картину, и тот, проявив тень неудовольствия, вышел за деньгами. Смущенный Серов не дождался Третьякова – сбежал от смущения, а после страшно переживал, что обидел своим требованием хорошего и щедрого человека. В другой раз – чтобы не прослыть скрягой – он взял с несметно богатой семьи Юсуповых цену меньшую, чем обычно просил у средней руки купцов (о чем потом, конечно, жалел).
Даже в пору расцвета и славы, когда картины художника Валентина Серова считались признаком роскоши, их автор зачастую нуждался. В его творческой биографии не было «джекпота», стремительного прорыва, утра, которым он проснулся бы знаменитым. Он шел к своему успеху шаг за шагом.
Серов, как никто другой, умел подметить в модели характерную черту и перенести на нее эмоциональный акцент. Зачастую это давало неожиданный (для заказчика) эффект: Серов не умел льстить. Купца он мог изобразить с бумажником наперевес, светскую даму увековечить с приглуповатой улыбкой и пустым взглядом, юного наследника прославленной фамилии – воплотить на холсте с присущими наследнику самовлюбленностью и заносчивостью.
Куда более тонкие нюансы появлялись в его портретах, когда Серов испытывал к модели симпатию. Разворотом плеч, наклоном головы, точно пойманным жестом, угаданной по глазам эмоцией Валентин Серов мог передать на картине все – от душевного смятения до готовности свернуть горы. Это было уже не безупречное владение ремеслом и даже не искусство – подлинная магия.
Некоторых Серов хотел написать сам, другим был обязан, третьих не хотел обидеть отказом. Плюс родственники, друзья, коллеги (и у всех у них, представьте, были дети). Учитывая, как медленно работал над своими картинами художник Валентин Александрович Серов, можно вообразить какой лавине работы ему постоянно приходилось противостоять.
Разумеется, чтобы свести концы с концами, Серов постоянно был вынужден писать заказные портреты – множество заказных портретов. Разумеется, это изрядно его тяготило. Когда кто-нибудь из друзей упоминал о возможности получить заказ, Серов то ли с опаской, то ли с надеждой спрашивал: «Не рожа ли?»
Не последнюю роль во всеобщем ажиотаже сыграли заказы, поступавшие ему от Николая II. Дело окончилось размолвкой с императорской семьей.