Сестрины колокола Миттинг Ларс
Она сказала, что именно так и собиралась поступить.
– Теперь ты не сможешь поехать с ним в Дрезден. Немцы знают, что колокола подарены семьей Хекне. Они догадаются, что он сделал это ради тебя.
– Я хочу быть с ним. Но у нас нету денег на дорогу.
– Ему придется вернуться за тобой позже. Но…
– Что «но»?
Кай Швейгорд покачал головой:
– Он очень плох. Не знаю, оправится ли. Для тебя и для… детей было бы лучше, чтобы они были законнорожденными. Понимаешь?
Она сказала, что понимает.
– Придется мне отправиться следом, – сказала она. – Раз он сумел добраться из Дрездена в Бутанген, то и я доберусь из Бутангена до Дрездена.
– А ты хочешь выйти за него замуж? – спросил Кай Швейгорд, и в горле у него появился ком, отчего слова прозвучали неразборчиво.
Астрид, посмотрев на Герхарда, ответила:
– Я хочу выйти за него замуж.
Разумеется, она хотела замуж за такого, как он.
Кая Швейгорда затрясло, но, сделав над собой усилие, он принял подобающий вид и сказал:
– Времени у вас в обрез. Немцы, возможно, приедут уже сегодня, с доктором и санями. Герхард им нужен, чтобы возвести церковь на новом месте. И это может спасти ему жизнь.
Шёнауэр заворочался в постели.
Астрид встала, подошла к зеркалу и провела ладонью по волосам. Этим усталым движением она будто простилась с прошлой жизнью.
– Я хотела, чтобы в церкви. В покупном платье. При свечах. Чтобы выйти из храма под колокольный звон.
– Все обернулось не так, как могло бы, – сказал Кай Швейгорд. – И виноват в этом я один. У тебя ведь нет кольца, наверное, но…
– Кольцо у меня есть, – возразила Астрид.
– Пошли за мной, когда он очнется, – попросил Кай Швейгорд, поднимаясь. – Тотчас как очнется.
* * *
Астрид пошла за своей воскресной одеждой, а когда мать спросила, что она такое задумала, она ответила, что раз уж у них нет церкви с алтарем, к которому отец мог бы ее проводить, чтобы отдать под венец, то пусть они продолжают заниматься своими делами. Они не поняли, что дочь говорит серьезно, и она вернулась в пасторскую усадьбу одна. К этому времени Герхард сумел сесть в постели и хоть и с трудом, но мог уже между приступами кашля выговорить несколько слов подряд. Старшая горничная уложила волосы Астрид высоким узлом, а для Герхарда принесла костюм, оставшийся от ее покойного мужа. Потом Астрид услышала в коридоре шаги. Это пришли ее отец, Олине и Эморт.
Поддерживая Герхарда с обеих сторон, они помогли ему дойти до импровизированной часовни в парадной гостиной. Венчающиеся и приглашенные заняли места перед оставшейся от старой церкви утварью.
Кай Швейгорд вышел вперед. В Библию, между первой и второй строфами Песни песней, были вложены два небольших конверта со свидетельствами о заключении брака.
Астрид с Герхардом были обвенчаны, стоя в центре комнаты в бледном зимнем свете, падавшем из окна. На словах «браки совершаются на небесах» голос Кая Швейгорда сорвался.
Астрид Хекне положила руку ему на плечо, и, когда они все трое таким образом соединились друг с другом благодаря ей, она попросила:
– Пожалуйста, повтори это по-немецки.
Кай Швейгорд кивнул и завершил венчание на родном языке Шёнауэра. Герхард сказал Астрид Хекне «да» и надел плетеное колечко на палец ее правой руки. В легких у него сипело и булькало.
Чуть позже они остались вдвоем. Прижавшись к нему, она прислушивалась к его дыханию. Собрав все силы, он повернулся к ней:
– Астрид…
– Да, Герхард?
– Прекрасно то, что я вижу, – сказал он по-немецки.
Собирайся в Дрезден
В этот вечер на дальнем берегу озера Лёснес снова метались факелы. На следующее утро стало ясно, что поисками занимаются по крайней мере восемь человек. Руководит ими Кастлер и незнакомый мужчина в черном пальто, поразительно высокий. Видевшие этого человека вблизи обратили внимание на его изрытое оспой лицо: кожа походила на перестоявшую и забродившую кашу.
Бутангенцы выступили в эти дни единым фронтом, что было непривычно. Никто не захотел одолжить чужакам лодку, с которой можно было бы спустить драгу; ни у кого не нашлось места для ночевки, никто не продавал съестное, и уж конечно, ни у кого не оказалось сухих дров для костра. То, что нашелся Шёнауэр, люди восприняли по-разному. Одни полагали, что так ему колокола отомстили; другие считали его спасителем колоколов; кому-то он представлялся провинившимся человеком, принявшим наказание, кому-то – героем, но как бы то ни было, погрузившийся в безмолвие участок на озере являл собой место погребения колоколов, и коснуться воды над ними веслом приравнивалось к осквернению могилы.
За чужаками постоянно следовала толпа; многие придумывали себе срочные дела, которые требовали поездки на лошади или на лыжах, причем обязательно перед носом у приезжих. По льду озера так и тянулся народ, не давая утихнуть потоку слухов о том, кто что сделал или сказал. Вроде бы к концу дня у кромки воды нашли обломок доски. На ней плотницким карандашом был указан вес в фунтах, благодаря чему догадались: это обломок обшивки колокола. Но больше ничего не было найдено, и тем вечером факелов на том берегу не видели.
На следующее утро все перевернулось.
Оказался взломанным лодочный сарай, без спроса была взята лодка, а на дальнем берегу стояли кучкой пять человек в радостном воодушевлении. Они стояли, окружив церковный колокол. Он еще хранил в себе тепло озерной воды, и снежинки, опускаясь на бронзу, таяли.
– Вот ты и здесь; собирайся в Дрезден, – сказал один из пятерых.
Это они нашли Халфрид. Она лежала на боку, как подстреленная олениха.
* * *
Пасторская усадьба погрузилась в тишину. Слышны были только шаги старшей горничной и звяканье кофейников. На дворе вовсю мело. Дверь спальни на втором этаже была заперта. Молодые выбирали имена для своих двух деток.
В этот день грянула оттепель, возвещавшая приближение Рождества. И в эту мягкую погоду на конных санях по липкому снегу в усадьбу пастора заявился денщик-датчанин забрать Герхарда Шёнауэра.
Датчанин сказал Каю Швейгорду, что Халфрид залегла на мелководье, чуть не докатившись до места, где дно резко опускалось. Вероятно, второй колокол покоится на глубине не меньше двадцати метров, ведь вся отмель была тщательно обследована. Денщик сообщил, что объявление о награде остается в силе до тех пор, пока не будет найден второй колокол. Если же его не найдут, то на следующий год на его поиски сюда пришлют людей.
Сельчане чутко отслеживали каждое движение, и когда сани с Герхардом Шёнауэром выезжали с пасторского двора, по обе стороны дороги выстроились люди, тепло прощаясь с ним на диалекте, который он теперь прекрасно понимал.
Все обитатели пасторского дома высыпали наружу. Кай Швейгорд и Астрид Хекне проводили Герхарда до самых саней и теперь стояли чуть поодаль друг от друга, молча провожая сани взглядом, пока они не скрылись в морозной дымке над озером.
«Я теряю его сейчас, – подумала Астрид, когда сани съехали на лед. – Сейчас я его теряю».
Выбравшись на другой берег, сани и лошадь повернули к провожающим боком, но до них было слишком далеко: не разглядеть, обернулся ли Герхард Шёнауэр попрощаться с Бутангеном.
Сплошняки
В новой церкви оставалось доделать только кое-какие мелочи; теперь, когда повсюду вокруг лег глубокий снег, визг пилы и стук долота звучали приглушенно. Но работа шла медленно, выполняли ее очень тщательно дотошные мастера, давшие пастору понять, что раньше Рождества церковь готова не будет и что придется, пожалуй, всю зиму доводить тут все до ума. Кай Швейгорд согласился с таким раскладом. Он ежедневно приходил посмотреть, как продвигаются работы, но в основном проводил время возле камина в своем кабинете.
Вскоре у людей появилась новая тема для разговоров.
Мороз крепчал. По домам расходились уже в кромешной тьме. Овцы в тот год не нагуляли достаточно жира, так что и дома приходилось сидеть в полумраке: сальных свечей не хватало, а те, что были, едва теплились, и в их неверном свете вечерние россказни обрастали все новыми и все более невероятными подробностями. Земля промерзла на большую глубину, зато Кай Швейгорд увидел наконец плоды своих трудов: гробы с покойниками заносили в звонницу и запирали там.
В парадной гостиной он одного за другим крестил младенцев – их народилось так много, что ему с трудом удавалось не перепутать их имена. На рождественское богослужение пастор пригласил всех в Фовангскую церковь, но он уже достаточно хорошо изучил селян, чтобы понимать: придут немногие. Зимой до Фованга было рукой подать, если звали поплясать или перекинуться в карты, а вот ехать на мессу оказалось ужасно далеко. Никому не хотелось чувствовать себя бедными родственниками, усаживаться на скамьи, согретые другими, вдыхать испарения чужих людей. Так что рождественскую мессу в эту злосчастную зиму Кай Швейгорд отслужил в полупустой церкви, и это с неизбежностью породило выражение «Бутангенская месса», то есть богослужение перед кучкой людей, с гуляющим от стены к стене полупустого помещения эхом.
Но в глубинах озера покоилось нечто, на что селяне могли положиться, – некая мощь, отлитая из скорби и тоски. И вот пошел слух, что когда второй колокол достигнет пределов той далекой страны, что называется Саксонией, и когда там заново отстроят старую церковь и вознесут на колокольню Халфрид, то Гунхильд отзовется, жалобно и печально зазвонив из-под воды. Так сестры и будут перекликаться: происходящее в Дрездене будет находить отзвук здесь, и наоборот, тамошний колокол зазвонит, случись что важное в Бутангене.
В январе к легенде о Сестриных колоколах добавилась последняя и – как выяснилось позже – важнейшая глава. Деревенский дурачок Арвид Налле, тот самый, что нашел Герхарда Шёнауэра, рассказал, что какой-то голос выманил его на лед. Что он, мол, заготовил для голодных птичек традиционный рождественский сноп и хотел поставить его в том месте, где он нашел замерзающего немца. Его сестры сочли это блажью, поскольку птиц там никто сроду не видал, да и сам Арвид слишком бестолковый, чтобы отпустить его туда одного. Но перед Рождеством у них было столько дел, что Арвид все-таки ускользнул туда в одиночку, воткнул шест со снопом в глубокий снег и побрел домой. По дороге он, по своему обыкновению, сосал налипший на варежку лед и озирался по сторонам, и вдруг со стороны незамерзшей части озера Лёснес послышались какие-то звуки. Сначала он подумал, что это плещется вода, но потом разобрал в перешедшем в шепот плеске свое имя.
Он подошел к самой кромке льда, и там голос стало слышно отчетливо. Голос был женский, голос взрослой женщины. Видеть он ее не видел, но не испугался, поскольку говорила она на бутангенском наречии. Похоже, Арвида она узнала. Женщина сказала:
– Сплошняков как народится семь подряд, две сестрицы с колокольни зазвонят.
Арвиду поверили: так часто бывает, что дети, которым не дается счет и письмо, наделены другим, более редким даром. Окончательно же убедило людей слово «сплошняки», ведь Арвид не мог придумать его сам. Многие, даже очень старые, покачали головой и сказали, что не знают такого слова, но на соседнем хуторе принимала роды Фрамстадская Бабка; рассказы об этом происшествии дошли и до нее, и ей вспомнилось, что она слышала это слово от своих предшественниц, старых повитух, и этим древним словом называли то, чего в округе не случалось долгие десятилетия.
– Сплошняки, – сказала она, – это мальчики, которые родятся у матери подряд, без девочек между ними.
Это пробудило в людях надежду. Они переглядывались и спрашивали себя, а нельзя ли и в самом деле воссоединить колокола: один вернуть из далекой Германии, а другой поднять из глубин озера Лёснес. При этом они никак не могли решить, что же труднее. И вот некоторые принялись судачить о том, что Астрид Хекне ждет ребенка, но дальше этого они уже не пытались загадывать.
Примерно тогда же – и по времени так близко, что она никак не могла слышать историю Арвида, – шестнадцатилетняя Гюда Бростад, вполне себе сообразительная, бегом примчалась домой почти ровно с такой же историей. В ее рассказе голос прозвучал из уст женщины в длинной красной юбке, звавшей подойти по льду поближе; ничего пугающего в ней не было, она повернулась к Гюде и произнесла то же самое, что слышал Арвид. Гюда сказала, что женщина говорила «обыкновенно», а поскольку девушка нигде за пределами села не бывала, самые башковитые додумались, что это существо говорило на бутангенском наречии. Кто-то спросил прямо, не Астрид ли Хекне видела Гюда, но на это она отрицательно покачала головой.
Гюда Бростад рассказала почти то же, что и Арвид Налле, но с небольшой поправкой. Гюда настаивала на том, что женщина сказала «два подряд». Расхождение объясняли тем, что на местном диалекте слова «семь» и «два» звучат похоже, но поскольку число «семь» больше, то вывод напрашивался один: только семеро сплошняков смогут снова свести Сестрины колокола вместе.
Потом эту женщину видели на льду еще несколько раз. Вскоре у нее появилось прозвище: ее называли то Красная Юбка, то Зимница, но прижилось другое – Колокольница. Некоторые вспомнили, что старушка Клара Миттинг, занимавшая на земле так мало места, имела привычку бормотать это немудреное прозванье.
Архитектор среди архитекторов
Герхард Шёнауэр ждал, когда взойдет солнце. Поспал пару часов, во сне видел ее и детей. Снова проснулся. Все несколько недель, пока он метался в горячке, ему было очень страшно засыпать, потому что, когда изнеможение в конце концов одолевало его, он погружался в кошмарный сон, где пробирался сквозь снежно-белый норвежский ад. Это был сон с падающими в церквях колоколами, с обмороженными дочерна ногами, с девушкой без лица, ищущей в воде своих детей. И он разом просыпался, окоченев от ужаса.
Много дней Герхард провалялся больным в постели, даже не зная, где эта постель. Врач решил, что можно обойтись без ампутации обмороженных пальцев на руках и ногах, но радости от этого было немного, поскольку, стоило Герхарду чуть немного замерзнуть, они мгновенно теряли чувствительность и не слушались его. По прибытии в Дрезден Шёнауэра, чтобы справиться с воспалением легких, определили в городскую больницу на Фридрихштрассе. Пролежав там все рождественские праздники, одним январским утром он проснулся и заговорил сам с собой по-норвежски, желая удостовериться, что весь прошлый год ему не приснился. Кончики пальцев горели как в огне, и он поспешил попробовать, сможет ли еще рисовать. Через три недели он управлялся с карандашом почти как прежде. Из больницы его выписали, но воспаление легких никак не проходило. Грудь будто сдавливало, дышал Шёнауэр с сипением, время от времени его бросало в жар.
Только одно воспоминание поддерживало его дух. Ее лицо. Рисунок стоял в рамке на ночной тумбочке, где прежде Герхард держал портрет матери. Как только церковь соберут на новом месте, он получит вознаграждение. И тогда назад, в Норвегию. Увидеть детей. Навести порядок в делах. И снова сюда, вместе. На первом же поезде, на последние деньги.
Он обещал ей это в двух своих письмах. В обоих ответных посланиях она сообщала о своем согласии.
Теперь Шёнауэр, стараясь не шуметь, спустился из мансарды и вышел в зябкую утреннюю сырость. Он снова поселился в прежней комнате на Лерхенштрассе, и когда ему после всех забот выпадала свободная минутка, он радовался уличному шуму, из-за которого это жилье сдавалось так недорого. Звуки города были такими домашними, такими привычными. Громыхание железной дороги, побудки в казарме заглушали северную тишь, которая никак не хотела его отпускать.
Его подошвы постукивали по брусчатке, от этих звуков он тоже отвык; в Норвегии под ногами повсюду мягко. Грязь, снег или трава не расскажут, что кто-то ступал по ним.
На левой стороне улицы располагалась площадь. Солдаты бегом неслись на построение, торопясь занять нужное место в шеренге, опасаясь нагоняя от офицеров, и Шёнауэр, вспомнив, что так и не собрался написать отцу и братьям, огорчился. Он пересек Каролаплац и взошел на мост Альберта, выгибавшийся высокой аркой, обеспечивая движение речных судов. Герхарду нужно было всего лишь подняться по этой пологой дуге, но это потребовало от него напряжения всех его сил. На мосту, опираясь на перила, стояли пятеро мужчин. Герхард видел их тут каждый день: они ловили рыбу в проруби, согреваясь спиртным и передавая бутылку друг другу, а когда под мостом проходила баржа, сматывали леску.
Здесь, за Эльбой, было ветренее, воздух казался прохладнее, и Шёнауэр ощутил першение в груди, предварявшее приступ кашля. Согнувшись, он вытащил из кармана рыжую склянку с микстурой, набрал жидкости в рот и еле успел проглотить ее, как закашлялся. Когда он спускался по скату моста с другой стороны, его башмаки скользили на льду не потому, что подошвы были гладкими, а потому, что он едва держался на ногах.
Центр Дрездена просыпался. Шёнауэр легко вписался в атмосферу пробуждавшегося города, лавируя между пешеходами и конными извозчиками, минуя полусонных дворников с длинными метлами, кафе, в которых зажигались огни, продавцов газет и полицейских констеблей, надзиравших за происходящим. В большом городе не принято оборачиваться на любое громкое слово. Здесь, в этом огромном произведении искусства, коим, бесспорно, является Дрезден, отдельный человек превращается в крошечный винтик, слишком мелкий, чтобы его заметили. Ближе к парку Гроссер-Гартен звуки города затихли, и вот уже вокруг Герхарда высокие хвойные деревья. Он миновал серый дом, возле которого каждое утро замедлял шаг, потому что там кто-то всегда упражнялся в игре на духовом инструменте, на гобое; должно быть, музыкант одного из филармонических оркестров города.
Сегодня гобоя не было слышно, свет в окне не горел.
Герхард пошел дальше.
Подойдя к озеру Каролы, он увидел высокий дощатый забор, окружающий стройплощадку. Забор поставили отчасти для того, чтобы воспрепятствовать воровству, отчасти ради эффекта неожиданности – все будут потрясены, когда увидят наконец отстроенную церковь. Скорее всего, забор нужен для того, подумал Герхард, чтобы скрыть от посторонних глаз сложности, возникшие при возведении норвежского деревянного храма.
Из будки у ворот вышел ночной сторож, седовласый мужчина в темно-зеленой форме дворцового служителя. С подстилки поднялась красивая овчарка и подошла к Герхарду, виляя хвостом.
– Ты ей нравишься, – сказал сторож.
Кивнув, Герхард присел на корточки:
– Она мне тоже нравится.
Поднявшись, он прошел в ворота.
Перед ним стояла Бутангенская церковь, а точнее, ее скелет, и сама она выглядела так же невзрачно, как скелет. «Дрезднер анцайгер» опубликовала обширную статью о церкви, упомянув в ней лишь имена Ульбрихта и Кастлера, как если бы они самолично, презрев многочисленные опасности, отправились в Норвегию и ради прославления королевы Каролы спасли от уничтожения и скудоумия аборигенов деревянную церковь. Герхард же представлял собой нечто вроде живой багажной квитанции, и, как догадывался, потом он окажется таким же бесполезным, как любая старая багажная квитанция. Дело в том, что, хотя все материалы и рисунки были доставлены в целости и сохранности, журнал, содержащий записи об учете отдельных частей здания, пропал в водах озера Лёснес. Как только Герхарда выписали из больницы, ему поручили разобраться в материалах и заново составить их перечень. К сборке здания приступили всего через несколько дней, в значительной степени наугад.
Уже был заложен фундамент из грубо отесанных каменных блоков – прекрасная работа; к небу вознеслись двенадцать колонн. Герхард начал называть их именно так, а не столбами. Но затем церковь стала упорно сопротивляться возведению. Материалы лежали в сараях или под брезентом и ждали. Древние и покореженные, почерневшие или коричневые, цвета светлого дерева там, где они должны были сочленяться с другим бревном – в местах крепления, в которые они теперь не желали вставать. Пазы оказались слишком тесны: в один из пазов бревно входит, а в месте следующего крепления оказывается перекрученным под совершенно неправильным углом. Рабочие уж пробовали и так и сяк. И без того подозрительный, Кастлер от посещения к посещению брюзжал все больше, несмотря на то, что Герхард раз за разом повторял, что балка H38 должна прилегать к арке клироса F21. Работу выполняли восемь столяров; сколько они ни рассматривали рисунки Шёнауэра, так и не могли уяснить принципа, глубинного замысла этой церкви. Были они упрямы и самонадеянны, а некоторые еще и глуповаты.
Халфрид поставили на хранение в подвал городского музея, вместе с многочисленными статуями из Греции и Италии. Про церковные колокола Герхард рассказал, что лошадь что-то испугало, а кто-то – вероятно, не желавший, чтобы церковь увезли, – подрезал веревки креплений. Когда сани опрокинулись, транспортировочные клети с колоколами соскользнули со своих мест. Он пытался направить их прочь от воды, но с двумя сразу ему было не справиться: он не удержал их, ударился и, упав в воду, потерял сознание.
Ульбрихту пока удавалось успокаивать Кастлера. Сделанные Герхардом зарисовки мачтовых церквей он похвалил, но обязал его надзирать за возведением церкви как можно внимательнее, напрячь память и вспомнить, куда точно должны встать отдельные части строения. Затем ему будет выплачено вознаграждение, он сможет вернуться к учебе и сдать выпускной экзамен.
– Далее вы будете вольны, – сказал Ульбрихт, – заниматься тем, чем только пожелаете. Как архитектор среди архитекторов.
Герхард покачал головой. Он пытался найти в себе хоть тень того боевого настроя, который переполнял его в декабре на озере Лёснес, когда он собирался привезти сюда и церковь, и свою нареченную. Он присел на церковную скамью, поставленную в центре стройплощадки. На распахнувшейся дверце скамьи высокими и нарядными золотисто-коричневыми буквами было выведено родовое имя владельцев хутора, заплативших когда-то за постоянное место в церкви: «Вестад».
Герхард принялся внимательно просматривать рисунки, глядя то на них, то на штабеля строительных материалов, словно сверяя свое положение с картой. Снова закашлялся. Кашель рвался из самой глубины легких; сначала казалось, что он скоро прекратится, но за кашлем последовало першение, возвещавшее о начале нового длительного приступа, который сотрясал Герхарда так, что стало мельтешить в глазах, и ему пришлось, выпустив из рук карандаш и рисунок, схватиться за спинку церковной скамьи.
Он услышал, как у ворот залаяла овчарка. Эта хорошо обученная сторожевая собака редко подавала голос – она быстро научилась узнавать всех рабочих артели. Но сейчас она не унималась, и из-за забора до Шёнауэра донеслись чьи-то громкие голоса.
Герхард пошел к воротам, спрашивая себя, кого это принесло в такую рань.
– Господин Микельсен? – едва выговорил Шёнауэр. – Это вы?
– Разумеется! – сказал Микельсен. – Нам же хотелось посмотреть, как обстоят дела с нашей церковью! – Он показал рукой на мужчину, стоявшего рядом с ним: – Помните моего компаньона?
Герхард кивнул, пытаясь справиться с приступом кашля.
– Господи помилуй, – сказал Микельсен. – Как же вы исхудали, герр Шёнауэр!
Все трое стояли, глядя друг на друга. Микельсен в новом длинном пальто и шляпе с высокой тульей; под пальто на нем был зеленый парчовый жилет, на фоне которого выделялась серебряная цепочка карманных часов. Его спутник был облачен в коричневый костюм в тонкую красную полоску и плоскую шляпу.
Сторож подтянул цепочкой собаку к себе и пропустил их обоих на стройку.
– Кто за вами послал? Ульбрихт?
– Никто! – гордо ответил Микельсен. – Мы вчера вечером приехали из Лейпцига. В Лейпциге норвежцев пруд пруди, – сказал он, и его картавые «р» так и раскатились над стройплощадкой. – Наш великий бергенский композитор Григ постоянно наведывается туда со своей дорогой Ниной. В этом городе у них есть близкие друзья, в том числе один врач, герр Зенгер. Он совсем недавно заключил помолвку с девушкой из Олесунна, которая изучает в Лейпциге музыку. Они побывали и в Дрездене, где ходили смотреть, как прибытие материалов для церкви приветствуют флагами и духовой музыкой.
Герхард вопрошающе посмотрел на них. Микельсен пояснил:
– Я узнал об этом из письма, адресованного нашим общим знакомым. И мы поняли, что вам потребуется помощь. Как поняли и то, что немцы лишь в крайнем случае обращаются за советом. Уж бергенцу ли не распознать высокомерие и заносчивость с первого взгляда!
Они подошли к церкви. Микельсен наклонился, разглядывая фундамент, потом прошелся взглядом снизу вверх по столбам, время от времени многозначительно хмыкая и вздыхая, и в конце концов спросил:
– Церковь на поезде везли, да?
Герхард кивнул:
– И потом на грузовом судне.
– Гм…
– Не хочет она складываться как надо, – сказал Герхард. – Как будто ей не понравилось, что ее перевезли в другое место.
– Разумеется, не понравилось! – воскликнул Микельсен. – Мы разобрали церковь в Норвегии весной. А теперь пытаемся возвести ее снова зимой и в другом климате.
В воротах показались трое рабочих из строительной артели. Внимательно оглядев Герхарда с двумя незнакомцами, они отошли к сарайчику и остановились, выжидая.
Компаньон Микельсена достал из кармана трубку и, повернув ее в руке, указал черным бакелитовым мундштуком на двенадцать высоких столбов.
– Проблема в том, – сказал он Герхарду, – что мачты перекрутились. Не погнулись, а перекрутились. Если взглянуть на них сверху, то можно увидеть, что места соединения повернуты под не совсем правильным углом. Но усачи, конечно же, этого не видят, – сказал он, кивнув в сторону рабочих, стоявших возле сарая с инструментами. Эти разбираются только в соломенных крышах да в баварском пиве.
– Так что же – придется ждать лета? – спросил Герхард. – Чтобы они повернулись как надо и встали на место?
Микельсен покачал головой:
– Нет, придется нам предпринять одно трудоемкое и рискованное дело. Использовать пар и стяжные ремни. Отведи нас к своему начальнику, чтобы договориться об оплате.
* * *
Прошло несколько недель, и столбы возвели заново. Свое место между ними заняли арки, и тогда церковь вновь явила себя взору Герхарда Шёнауэра. Она обрела прежние пропорции, обрела жизнь и с каждым днем росла у него на глазах.
– Получится ли как надо? – спросил он Микельсена.
– Дa. Теперь дело быстро пойдет. С крышей, конечно, придется повозиться. Но они справятся.
– Вы уверены?
Микельсен кивнул:
– Ты сумел переместить мачтовую церковь, Герхард Шёнауэр.
Герхард взошел на крыльцо. Постоял на огромной каменной плите, которую привезли из Бутангена и разместили на прежнем месте, перед входом. Заглянул внутрь, ступая по временному грубому дощатому полу, и опустился на деревянный ящик в дальнем конце, примерно там, где сидела Астрид Хекне, когда они встретились в церкви.
Он посидел, посмотрел по сторонам. Через планки каркаса просвечивало вечернее небо. Но формой здание уже напоминало церковь и обладало уже церковной мощью. Герхард, сложив руки, помолился за Астрид и детей.
Снова закашлялся, согнувшись в три погибели.
Надо ехать туда. Помочь ей.
Там, в Бутангене, он только плечами пожимал, когда заводили беседы о смерти, его это не касалось; теперь же, когда коснулось, он понял и то, какие испытания приходилось переносить Каю Швейгорду. Теперь Герхарду все в жизни виделось не черным или белым, а нюансами, оттенками серого. Шёнауэр знал, что теперь, после всех испытаний, он сумеет отобразить эти оттенки, что в нем вызрел великий художник и что ныне он взвешивает в своих руках еще и мертвое, и живое: ему предстоит вывести в жизнь двух сыновей.
Эти мысли едва начали обретать форму, как он почувствовал, что приближается новый приступ кашля. Кашель набросился на него как галопирующий конь и сбил с ног.
Потом он долго сидел в церкви, прислушиваясь к сипению в своих легких. Он вспомнил день, когда приехал в Дрезден и увидел Академию художеств. Здание было таким огромным, что ему потребовалось десять минут, чтобы обойти вокруг него. Пришлось даже перейти на другую сторону Эльбы, чтобы осознать, насколько на самом деле громаден этот темный колосс. Шёнауэр стоял там и любовался крышей, увенчанной гигантским сияющим стеклянным куполом, освещенным изнутри, так что небо над ним окрасили зеленоватые и красноватые блики. На вершине купола стоял, балансируя на одной ноге, позолоченный Эрос с факелом и распростертыми крыльями. Герхарду вспомнилось, как в тот его первый день в Дрездене он вернулся к зданию, желая получше рассмотреть колонны на фасаде. На каждой из них было высечено имя, а буквы вызолочены:
Штайнбах – Леонардо – Дюрер.
Он никак не мог понять, почему на самой крайней колонне никакого имени не оказалось, там был только ровно отшлифованный участок, как будто работу не завершили.
Сидя теперь внутри каркаса старой церкви, он понял наконец, для чего было оставлено это место.
Здесь должно появиться имя мастера, и этим мастером может стать он сам.
Его имя проскользнуло на колонну. Его чествовали за церковь Астрид. Последнее дыхание тысячелетней традиции возведения мачтовых церквей, овеявшее его и вдохновившее на создание здания, которое останется в веках.
Воспоминания о мачтовой церкви, какой она стояла в Бутангене, наложились на зрелище, появившееся перед его внутренним взором. Ему привиделось, будто шпиль возводимой церкви тянется вверх, и с высоты до него донесся звон одинокого церковного колокола, даровавшего ему прощение.
Здание церкви ширилось, разрастаясь в стороны и все выше и выше, наклон крыши обретал форму, как у церкви Астрид. Вся структура растягивалась, вздымалась; встали на свои места готические окна, сквозь свинцовое стекло заиграли краски, а когда это видение рассеялось, Герхарду показалось, что он сидит один в церкви, спроектированной им самим, и это ощущение осталось с ним, когда он, сложив руки, упал ничком, архитектор среди архитекторов.
Кесарево сечение
Бутанген окутало сухим морозным воздухом. Над озером Лёснес северный ветер кружил в танце рыхлый снег. В иссиня-черной тьме дети катались на санках, рассекая полозьями снег: они разгонялись на крутых берегах так, что слезы брызгами летели из глаз, а визги так и неслись по склонам.
У подножия санки влетели в сугроб, малышня с хохотом вывалилась туда же. Дети чуть не сбили с ног мужчину, который ловко увернулся и продолжал путь, не обращая на них внимания. Смех замер у детей на устах, когда они увидели выражение лица этого человека; играть сразу им расхотелось. Ведь они знали, что у кого багаж самый легкий, тот приносит самую тяжелую весть.
Это был разносчик почты. Обычно он направлялся прямиком на почтовый двор, но в этот раз пошел к Хекне, потому что увидел среди писем толстый конверт с черным траурным кантом и со штемпелем Лейпцига.
* * *
Весь вечер и все следующее утро она оплакивала его. А перестала, только испугавшись, что судорожные всхлипы навредят детям.
«Сколько бы ты мог совершить, – думала она. – Ты, и я, и мы. День за днем, и еще много дней. Твои дарования и твои силы – все в один миг разлетелось в прах. Твоя улыбка, твои руки, голос, так мягко выговаривавший немецкие слова. Сколько чистых холстов не дождалось тебя, сколько объятий, сколько детей, сколько замахов удочкой. Чем только ты мог бы заполнить часы, дни, недели, годы. Но тебя закопали в землю и ушли, рядом с тобой гниют чужие люди, ты мертв и одинок, и никто там не скажет по-немецки: «Я люблю тебя».
Она долго сидела над его ящиком с принадлежностями для живописи, ящиком, который хранил ту жизнь, какая, надеялась Астрид, будет у них. Она взяла в руки альбом и стопку рисунков, нашла тот, на котором они стоят возле каменной изгороди, он и она, герр и фрау Шёнауэр, их дети, их кирпичный дом. Нашла жуткую картину с изображением того ужаса, который она пережила на колокольне; эта картина свидетельствовала о том, что никто не умел так глубоко заглянуть в ее душу, как он.
К вечеру она взяла себя в руки. Собрала волю в кулак, как собирали в кулак свою волю и принимались за ежедневный труд поколения женщин после обвалов и наводнений, после чахотки и кровавого поноса, после заморозков, уничтожавших урожай, и после пожаров.
Письмо прислал человек по фамилии Микельсен. Конверт открывали и снова заклеили. Листок был исписан с обеих сторон, а в конце стояла подпись Микельсена. Писавший представился и рассказал, как встретился с Герхардом и как они несколько недель работали вместе. Все это соответствовало содержанию последнего письма, полученного Астрид от самого Герхарда. Но Герхард не писал ей, что сильно болен. Микельсен же сообщил, что Шёнауэра положили в городскую больницу с тяжелым двусторонним воспалением легких.
* * *
«В тот день мы прекратили работу и поехали с Герхардом в больницу, но по пути он потребовал зайти в банк. Мы говорили, что ему надо скорей к врачу, но он все же добрался до стойки, хотя кашлял так сильно, что сначала ему не хотели выдавать деньги. Он снял восемнадцать марок и шестьдесят три пфеннига, а я их обменял, как следует из двух приложенных квитанций, на норвежские кроны. Насколько я понимаю, это сумма, причитающаяся ему от академии».
* * *
Астрид смотрела на ассигнации. Вот так выглядит действительность. Деньги умершего человека. Через два дня после визита в банк он скончался и был похоронен на кладбище Альтер-Анненфридхоф в присутствии Микельсена, рабочих артели и профессора Ульбрихта.
Она вложила письмо и квитанции между страниц «Майеровского словаря-компаньона», но снова и снова перечитывала короткую записку, написанную тем же Микельсеном.
* * *
«Дорогая Астрид, я пишу это письмо на Лейпцигском почтамте. Вчера вечером мне пришли в голову кое-какие мысли. Герхард рассказал, что ты в положении. Что в твоей семье бывали близнецы. Что ты беспокоишься, не повторится ли с тобой история, случившаяся в роду. Лейпциг расположен недалеко от Дрездена, и я многих тут знаю. Недавно я посетил немецкого врача-акушера, помолвленного с норвежкой. Он постоянно бывает в Кристиании по приглашению Национального госпиталя и весной снова собирается туда. Его имя Макс Зенгер. Многие годы он занимался совершенствованием одного способа родовспоможения при осложненной беременности. Он называется кесаревым сечением. К сожалению, пока этот метод сопряжен с большим риском. Я взял на себя смелость описать ему твою ситуацию, и он не возражает против того, чтобы принять у тебя роды. Осведомись о нем в Родильной клинике в Кристиании.
Твой друг, Микельсен».
Овца легше не родит
– Он умер, говорят, – сказала Фрамстадская Бабка.
Астрид кивнула и вошла. Не мешкая, сняла шаль. Старуха положила руку ей на живот, пощупала; переместила руку на другое место и ощупала таким манером всю округлость.
Астрид спросила:
– Их ведь двое, да? Детей.
Фрамстадская Бабка покачала головой:
– Кто ж знает. Вполне может быть просто крупный малец. Пока роды не начнутся, не узнаем.
– А никаких нет знаков?
Фрамстадская Бабка крякнула:
– Кроме поперечины, никаких. И ты же знаешь, что она тебе сказала.
– А ты веришь поперечине?
– Что она показывала, то сбывалось. Много раз.
– Больше половины?
– Гораздо больше.
– Она сказала, что их двое, – сказала Астрид. – Два мальчика. И мне было видение.
Фрамстадская Бабка нахмурилась, что было почти не заметно на ее изрытом морщинами лице, подвинулась на стуле ближе к краешку и предложила Астрид, если та хочет, рассказать, что ей привиделось.
– Они вроде как… воедино шли. Будто один другого нес.
– В гору или с горы?
– С горы.
– Поклажу какую несли или еще что?
– Не. Один другого вроде как прижал к себе и тащил.
Покачав головой, старуха сказала, что не знает, что и думать.
– Может, он тебе со своим духом-двойником показался. Или ты увидела уже бывшее, или только предстоящее. А годков-то им сколько было, тем двоим?
– Да вроде как мне сейчас. Или чуть постарше.
Фрамстадская Бабка прокашлялась, сняла две чашки с крючков под навесной полкой и подошла к закопченному очагу в углу комнаты, над которым на тонкой цепочке был подвешен закопченный чайник. Приподняв чайник, она наполнила чашку кофе и протянула ее Астрид, потом налила и себе. Кофе был терпкий, но горячий.
– Важно прислушиваться к знакам, – сказала Фрамстадская Бабка. – Но и полностью полагаться на знаки тоже нельзя. В колоколах ить твое семейное серебро, так, может, ты заглянула на какую потустороннюю дорожку своего рода, увидела след рядом со своим собственным. Я так думаю: ты своих детишек увидела, но это не значит, что они срослись.
– Я… я тут разузнала, – сказала Астрид, – про одну операцию. Если роды идут не так, как надо, детишек вынимают через разрез на животе.
Астрид надеялась, что старуха скажет: «А с чего бы им пойти не так?»
Но та промолчала, и Астрид содрогнулась.
– Это ты про кесарево, что ли? – спросила Фрамстадская Бабка. – Даже и не думай.
– Но есть ведь доктора…
– Астрид, Астрид! Чё они в своей Кристиании могут, чего мы не могём? Дитя должно выйти тем же путем, каким вошел отец. А если не захочет выходить, так тут дело такое… Я б и не хотела тебе этого показывать, да придется, я так смекаю.
Фрамстадская Бабка вышла на середину комнаты и ногой оттолкнула лоскутный коврик. Под ним оказалась крышка люка в подпол. Бабка присела на корточки, откинула крышку и достала серую сумку. Вытащила из нее странную какую-то кочергу. Не подошла с ней к Астрид, а показала издали. Инструмент этот был из сероватого металла, весь потемневший, в пятнах. Рукоять длинная и тонкая, а загнутый конец раздвоен и сформован, как большие кухонные ложки.
– Пока я тут у вас на селе акушеркой, меньше баб-то преставляется. Знаешь, должно. И знаешь тоже, что если что не так, ну там дитятко поперек лежит или у матери кровь пойдет, то я прошу всех выйти. Люди думают, что это я не хочу, чтобы мне мешали. Но нет, это я потому, что мне надо эту штуковину достать, а о ней никто прознать не должен.
– А что это такое?
– Акушерские щипцы.
– Зачем щипцы?
– Мне с ними проще ребеночка вытащить. Эти шведские, их в Омутсфорсе выковали. Тута у нас в Гудбрандсдале восемь повитух, у кого есть такие. А вот эти мои спасли жизнь сорока роженицам – о как! – а то и боле.
– А чё ты их прячешь?
– А то, что закон мне запрещает такие иметь, тем более пользоваться ими. У нас в стране только докторам разрешено ими пользоваться, и я тебе верно скажу: доктора эти ой как не любят их брать, да почти никто из них и не умеет.
Фрамстадская Бабка убрала щипцы назад. Смотреть на них было страшно, и Астрид боялась даже подумать о том, как ими пользуются, и уж тем более о том, каково это, если ими пользуют тебя.
– Все одно мертворожденные бывают, – еле слышно сказала Астрид.
– Дa, – кивнула Фрамстадская Бабка. – Не все от нас зависит.
– А тогда ты тоже щипцами их достаешь?
– Астрид, если дитя застрянет, я его достану. Не волнуйся. Достану.
* * *
Больше Фрамстадская Бабка ничего не захотела об этом рассказывать. О чем Астрид не узнала, так это о том, что на самом дне сумки повитухи лежали другие инструменты, инструменты, которые закон разрешал ей использовать, но о которых никому на селе лучше было не знать. Эти бабка доставала, когда щипцами ребенка не выходило извлечь. Тогда главное – спасти мать. Иногда ребенок становился поперек, иногда шейка у него обматывалась пуповиной. А бывало, застревал на полпути или уже был мертв, а мать лежала без сознания. В таких случаях приходилось бабке шарить по самому дну своей акушерской сумки, доставать такие инструменты, на которые ей и смотреть-то было страшно, хотя большинство из них она сварганила сама. Самым удобным был большой крюк, накрепко прикрученный к концу ивовой ветки с ободранной корой, которую повитуха время от времени вымачивала в воде, чтобы сохранялась гибкость. Другой инструмент походил на акушерские щипцы, но вместо ложек он заканчивался скругленными ножевыми лезвиями. Чаще всего, однако, она прибегала к помощи крепкого плетеного шнура, который шел на изготовление рыболовных сетей. Захватив ребенка шнуром, бабка тянула шнур туда-сюда, расчленяя тельце. Она всегда делала это одна, и всегда обе ее руки были заняты, иногда она успевала почувствовать, что ребеночек жив, прежде чем жизнь покидала его, и всякий раз после такого ей мерещились ночами звуки падения влажного и тяжелого на пол или в ведро. Собираясь с духом перед таким делом, она всегда клала ладонь на живот матери и нарекала ребенка, не важно, жив он или нет. Она давала им устаревшие имена, Болетта или Якуп, запеленывала останки и прятала в акушерскую сумку, а людям говорила всегда одно и то же: что ребеночек умер задолго до рождения, смотреть там не на что. Правда же заключалась в том, что она забирала их к себе домой и хоронила на цветочной поляне недалеко от своего домишки; под цветами покоилось тридцать деток, которых она достала таким образом.
А вот матери, они выживали. В ее руках в живых оставались почти все. Она извлекала младенцев, выскребала остатки детского места, не повредив матку, и на следующий год бабы снова беременели. Продолжали рожать каждые полтора года, пока возраст не становился в конце концов препятствием для зачатия плода.
* * *
Тем вечером Астрид ничего этого не узнала. Фрамстадская Бабка закрыла крышку люка, отошла к окошку и выглянула во двор.
– Ну, мне пора, – сказала Астрид.
– Не едь в Кристианию.
– Но они ж не просто так докторами стали?
– Не след мужикам видеть роды. Неправильно это. И собирать родящих баб в одном месте тоже неправильно. Горячку подхватят и отправятся на тот свет. Когда одна из двадцати, а через пару месяцев, глядишь, и каждая четвертая помрет. Я так думаю, хворь всякая в воздухе или в крови от одной к другой перескакивает. С утра вроде здоровехонька, а за день такая горячка взгонится, что ничего и не сделаешь.
– А здесь разве не бывает такого?
– Нет. В нашем селе не бывает. Мы рожениц одну к другой не подпускаем и цельный день моем да намываем все подряд. Потому я и прошу всегда кипятку да тряпок. Пусть старые лоскуты, лишь бы чистые. А мужики чё ж в этом понимают? Напялят фартуки да заляпают их кровью. Раньше точно так было, и я бы не рисковала, навряд ли теперь-то лучше стало.
