Первопонятия. Ключи к культурному коду Эпштейн Михаил

Можно говорить и о легкости передвижения в пространстве. Есть такое понятие паркр (от фр. parcours) – скоростное перемещение и преодоление препятствий с использованием прыжковых элементов. Можно воспринимать паркур как целостный стиль жизни, как умение быстро передвигаться в любых обстоятельствах, в любой среде, на любом рельефе, превращать преграды в точки опоры, отталкивания, не затрудняющие, а облегчающие движение – не только в городской среде, но и в жизни, в профессии, в обществе. Интеллектуальный паркур – умение свободно мыслить, переходить от проблемы к проблеме, от дисциплины к дисциплине, легко преодолевая все установленные границы между ними.

Легкость – это категория, ортогональная всем другим: логическим, этическим, эстетическим. Тяжела формальная логика, с ее законами тождества, противоречия и исключенного третьего, – и легка логика художественного мышления, где явления уподобляются друг другу: не отождествляются и не противопоставляются, а обнаруживают и сходство, и различие (волшебное «как», формула сравнения и метафоры: «очи как звезды» или «звезды как очи»).

Легкость и нравственность

В сфере этики выделяются две основные категории: добро и справедливость. Последняя крайне тяжела. Нужно тщательно следить за величинами, чтобы одному досталось не больше другого, считать на граммы, миллиметры, центы, и это очень утяжеляет жизнь, поскольку каждое действие увязает в бесчисленных спорах и согласованиях: кто на что имеет право и до какой степени. Общество все больше погружается в борьбу за то, чтобы каждый оттенок, каждое различие (этническое, гендерное и т. д.) было учтено, чтобы каждый писк и крик имели одинаковый резонанс, чтобы каждый гормон или отсутствие такового были общественно признаны и морально оправданы. Наука, техника, экономика движутся вперед, а политика и нравы оседают, жизнь вязнет в выяснении отношений. По контрасту со справедливостью и правосудием (по-английски это одно слово – justice), добро – это легкая форма нравственности. Не надо ничего выверять, уточнять, взвешивать на весах вплоть до последнего содрогания стрелок. Надо просто отдать – чтобы другие взяли. Чем щедрее, тем лучше. Не надо стоять на месте, упираясь лбом в лоб, можно двигаться вперед и по пути одарять, разбрасывать. Тяжелая мысль о справедливости и легкий порыв к добру – два полюса нравственности.

Такие же два полюса выделяются в общем отношении к жизни: труд муравья и легкость стрекозы. Традиционная мораль склонна превозносить труд, но там, где этика переходит в поэтику, а героика – в грацию, рождается представление о легкости высшего, творческого типа существования:

  • В поте – пишущий, в поте – пашущий!
  • Нам знакомо иное рвение:
  • Легкий огнь, над кудрями пляшущий, —
  • Дуновение – Вдохновения!
М. Цветаева. В черном небе слова начертаны…[184]

Таким образом, выделение «легкого» и «тяжелого» как первопонятий позволяет расширить перечень основных философских антитез («прекрасное – безобразное», «истина – ложь», «добро – зло») и категориально утвердить столь нужные динамичному обществу ценности подвижности, скорости, полета, парения, невесомости, вдохновения.

Душа, Игра, Малое, Обаяние, Поэтическое, Творчество

Любовь

Каждый из нас – это половинка человека, рассеченного на две подобные камбалам части, и поэтому каждый ищет всегда соответствующую ему половину. <…> Таким образом, любовью называется жажда цельности и стремление к ней.

Платон

Истинная сущность любви состоит в том, чтобы отказаться от сознания самого себя, забыть себя в другом «я» и, однако, в этом же исчезновении и забвении впервые обрести самого себя и обладать самим собою.

Георг Вильгельм Фридрих Гегель

Любовь – всеобъемлющая привязанность одного существа к другому, чувство избирательного родства, стремление к постоянному союзу и глубокому душевно-телесному слиянию. Любовь – такое отношение к другому существу, которое делает крайне трудным или невозможным существование без него. Кратчайшее определение любви: нельзя быть без.

Пять граней любви

Любовь – чувство настолько цельное, что разбивать его на отдельные грани кажется кощунством. Но именно поэтому так важно понимать, из чего состоит любовь, чтобы не принять за нее лишь одну из ее граней. Пять основных составляющих любви: желание, вдохновение, нежность, жалость и боль.

Желание

Видишь перед собой существо, которое скроено по твоей мерке. Ты начинаешь бредить этим существом, в тебе раскрывается внутренняя пустота, которую только оно может заполнить. Желание – самая понятная, физиологическая и как будто даже физически заданная сторона любви. Между любящими возникает магнитное поле, их все время тянет друг к другу, хочется быть так близко, чтобы уже не отличать себя от не-себя. Это не только телесное влечение, но и душевная невозможность обойтись без другого. И если позавчера еще можно было говорить о политике, а вчера о мистике и психологии, то сегодня хочется говорить только о самих себе. Всякая иная предметность начинает томить и раздражать как преграда для внутренней близости.

День и ночь заполнены этим внутренним разговором, этой жаждой непрерывного общения. И странное, порой страшное чувство охватывает – что ты себе уже не принадлежишь, что есть только это исхождение из себя в надежде на то, что другой тебя примет и даст место в своей душе. Сила душевного желания такова, что можно все приобрести, но и все потерять, если нет отклика: это ставка на бесконечность.

Вдохновение

Первым предчувствием зарождающейся или хотя бы возможной любви становится странная свобода, которую двое, едва познакомившись, вдруг испытывают в присутствии друг друга. Открывается воздушное пространство, в котором каждое слово обретает гулкость созвучия. Каждое твое движение, слово, запинка, неловкость вдруг приобретают смысл в глазах другого: меня принимают всяким, каким я могу быть.

Если в желании мы испытываем радостную и мучительную зависимость от другого человека, то вдохновение – это взаимная свобода от себя прежних, свобода стать такими, какими мы еще никогда не были. Это состояние «встреченности с Беатриче» Данте назвал «новой жизнью» и навсегда соединил любовь с вдохновением и творчеством. Не обязательно поэтическим, но всегда личностным. В точке встречи начинается новая «сборка» двух личностей. Теперь они заново, совместно могут взглянуть на свою прошлую жизнь, которая наполнится судьбоносным смыслом, как подготовка этой непредставимой тогда, а теперь уже неотменимой встречи.

Даже прозаический человек, вроде Онегина, во время влюбленности начинает чувствовать себя поэтом, потому что рождается новая приподнятость, ритмичность всего существования. Для многих, если не для большинства, любовь оказывается единственным опытом вдохновения. Даже если он «червь земли», а не «сын небес», этого полета у влюбленного никто не отнимет. Творчеству нужно нечто большее, чем слова и краски, ему нужна вся личность. Но именно поэтому оно не может происходить в одиночестве: личность есть только там, где есть отношение личностей. Можно быть одиноким творцом в литературе и не нуждаться ни в ком, кроме читателей, – даже и в них не нуждаться! Но нельзя быть одиноким в сотворении личности, потому что нет такой бумаги, холста или мрамора, где можно полно запечатлеть себя как личность, – только в бытии другого человека.

У Стендаля любовь описана как «кристаллизация». Подобно тому как голая ветка, опущенная в насыщенный соляной раствор, быстро обрастает ослепительными кристаллами, так и подчас ничем не примечательная личность наделяется в представлении любящего всевозможными достоинствами. Но дело не только в субъективном представлении. Сам человек – заурядный или незаурядный – заново творится в этом любовном растворе и становится другим. В нем открывается нечто такое, чего он сам не знал о себе.

Если в любви есть желание, но нет вдохновения, нет взаимной трансформации личностей, то она лишена своих волшебных свойств и ее лучше назвать страстью. В отличие от любви, это магнетизм без магии, это прикованность одного человека к другому без той внутренней свободы, которая дается вдохновением. Страсть обрекает на страдание, потому что не готова дать свободу любимому существу, боится этой свободы как неотвратимой измены. В страсти, даже при самых бурных ее проявлениях, есть внутренняя оцепенелость, неподвижность взгляда и чувства: что-то чуждое человеку завладело его душой и не отпускает, будь это женщина, золото или слава (Дон Гуан, Скупой рыцарь или Сальери, если вспомнить героев пушкинских «маленьких трагедий» – для них мир сводится к вожделенной точке, а вокруг туман и небытие). Любовь дышит воздухом возможностей. Страсть душит и тяготит, как иго; о любви можно сказать евангельскими словами, что «иго ее – благо, и бремя ее легко».

Нежность

Вот перед тобой существо столь совершенное, или столь живое, или столь особенное, ни на что не похожее, что хочется окружить его собой, защитить от всего и от всех. Порою в этом существе ощущается нежный росток человека – ребенок, который нуждается в твоей заботе или с которым просто хочется играть, резвиться, дурачиться.

Из всех свойств любви это труднее всего описать. Нежность – самоотдача: все приобретенное желанием и вдохновением она теперь отдает любимому, охраняя каждый его шаг. Хочется охранять его от себя самого, от своих покушений и приставаний, от диктатов и капризов страсти, от смены настроений, от бытовых забот. Нежность почти ангелична и вместе с тем телесна. Это райская чувственность, которая не знает бурь желания, – почти неподвижность, покой, который прерывается легким шепотом, прикосновением только для того, чтобы глубже ощутить это блаженство сопребывания в одном времени и пространстве, где каждый защищает другого собой.

Жалость

Вдруг чувствуешь, что в другом человеке проседает жизненная основа, почва уходит из-под ног. И ты протягиваешь ему руку, начинаешь выводить с шаткого места. Он утратил веру в высший промысел и справедливость, жизнь потеряла смысл – ты обсуждаешь с ним мирообъемлющие вопросы, делишься опытом своих кризисов и их преодоления. И вдруг оказывается, что именно в той точке, где вы обсуждаете потерю смысла, этот смысл восстанавливается. Может быть, он для того и был потерян, чтобы заново его обрести именно вместе. И шаткое место уже позади, а отнимать руку не хочется, она уже приросла к другой руке.

Жалость – это новая тревога, уже не та, что сопутствовала желанию, не тревога неутоленности и неутолимости, а страх недодать, недоделиться. Предмет жалости – это слабости любимого, его боль, страдание, незнание, неумение… Смертность. Недаром по-простецки, по-деревенски «жалеть» – это и значит любить. Любовь без жалости может быть страстной, вдохновенной, нежной, романтичной, но ей недостает проникновения в слабость любимого, в которую можно вложить свою силу.

Иногда можно услышать, что слабых любят больше, чем сильных, красивых, удачливых, что к слабым крепче привязываются, потому что главная потребность любви – давать, наделять любимого всем, что есть у любящего. Вряд ли эта теория верна. Иначе сильные оказались бы самыми несчастными людьми. Суть не в том, что любовь вызывается слабостью, а в том, что любовь способна находить слабость даже в самом сильном. «Несказанная жалость спрятана в сердце любви» (У. Йейтс).

Опасно принимать жалость за любовь, но еще опаснее – исключать из любви чувство жалости. Если в ласках нет этого сдерживаемого плача хотя бы о смертности любимого, о неизбежной разлуке с ним, значит любовь еще недостаточна горька, не пропиталась тем страхом, которыми не могут не делиться прильнувшие друг к другу смертные существа. Чем теснее сплетаются двое, тем острее переживается хрупкость, разрывчатость этого сплетения. Из всех любовных чувств жалость больше всего обращена к смертности и слабости любимого, именно потому, что сполна переживает вечное и сильное в самой любви. Именно жалостью любовь вступает в состязание со смертью, пытается вырвать у нее жало.

Боль

Причиненная кем-то боль постепенно может перерасти в любовь к нему. И вопреки, и благодаря. Не будь любви, пусть лишь возможной, зачаточной, не было бы и ощущения боли. Мало ли на свете нечутких, неучтивых людей, обидных слов, досадных поступков, – если ты равнодушен к этому человеку, то пройди мимо и быстро забудь. Если же его слова продолжают царапать тебя, а обида забирается все глубже в сердце, это значит, что твое сердце тебе уже не принадлежит.

Но почему любовь, даже счастливая, взаимная, беспрепятственная, всегда приносит ощущение или хотя бы предчувствие боли? Как заметил О. Уайльд, «удовольствие скрывает от нас любовь, но боль открывает самую ее сущность». Eму вторит В. Розанов: «Любовь есть боль. Кто не болит (о другом), тот и не любит (другого)». Суть в том, что любовь – это чувство действенное и вместе с тем предельно страдательное. Страдание порой выступает как синоним любви: «он страдает по ней». Любящий вступает в зависимость от другого, любимого, – и мгновенно делается уязвимым. Представим, что сердце человека находилось бы не внутри его, а где-то вовне, поодаль. Именно таков любящий: его сердце бьется вовне, в ком-то другом.

Если любовь причиняет боль, то, чтобы избавиться от боли, есть два выхода: совсем потерять чувствительность или стать еще большей любовью. Из письма юного Бориса Пастернака его кузине Ольге Фрейденберг: «…отчего меня так угнетает боль по тебе и что это за боль? Если даже и от любви можно перейти через дорогу и оттуда смотреть на свое волнение, то с тобой у меня что-то, чего нельзя покинуть и оглянуться» (23 июня 1910 года). Что это за чувство, которое, в отличие от любви, нельзя покинуть? Может быть, еще большая любовь, которая включает чувство и кровного, и духовного родства?

Если любовь неотделима от боли, то нужно, по крайней мере, различать добрую и злую боль. Добрая возникает из самой любви: никто тебя не ранит, ты сам становишься ранимым. Злая боль – та, что ранит с самого начала и становится наваждением. Такая любовь покорно плетется вслед за своей болью, не в силах от нее отстать. Кто-то держит в руках твое сердце и ведет тебя за собой, все больнее натягивая сосуды. Главное – не стать заложником боли, не дать ей растоптать твое достоинство и свободу. Тебе самому решать, что происходит: любовь, в которой есть привкус боли, или боль, в которой все меньше места любви.

Есть разные типы любви. Вероятно, у мужчин любовь чаще начинается с желания, а у женщин – с жалости. У сангвиников – с вдохновения, у меланхоликов – с боли. Все мы разные, и любовь поворачивается к нам то одной, то другой гранью, но смысл любви как раз в том и состоит, чтобы достраивать нас до целого. С чего бы ни начиналась и чем бы ни становилась любовь, она может остаться любовью, лишь соединив в себе желание, вдохновение, нежность, жалость и боль.

Любовь, Бог и Вселенная

Представим, что на свете есть одно-единственное существо. Была бы тогда возможна любовь? Бенедикт Спиноза утверждал, что поскольку все есть Бог и нет ничего, кроме Бога, то Бог любит самого себя бесконечной любовью. Вот тезисы из пятой части «Этики» Спинозы, где провозглашается пантеизм, то есть философия всебожия:

Теорема 35. Бог любит самого себя бесконечной познавательной любовью.

Теорема 36. …Познавательная любовь души к Богу составляет часть бесконечной любви, которой Бог любит самого себя[185].

Конечно, если признать, что Бог есть всё, – что еще ему остается любить, как не себя? Но разве любовь, по сути своей, не есть отношение к Другому?

Логически можно принять тезис, что все существует только в Боге, но этическое заключение пантеизма, что Бог любит только самого себя, глубоко сомнительно. Одно дело – всебытие, и другое – самолюбство. Удивительно, что именно этика обнаруживает изъян онтологии. Разум может допустить всеобъемлющее бытие Бога, но то, что Бог любит только самого себя, сердце допустить не может, потому что имеет опыт любви. И знает, что любовь предполагает инакость любимого. Конечно, можно и даже должно любить самого себя, но эта любовь имеет смысл как пример и предпосылка любви к другому. «Возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22: 39). Только здесь мы единственный раз узнаем из Библии, что, оказывается, любим самих себя. И смысл заповеди именно в том, чтобы перенести часть любви на ближнего, обратить на него ту способность любить, которую мы питаем к себе.

Если принять эту этическую правду любви, тогда нужна и другая онтология. Отчего или зачем Бог создал мир? Об этом ничего не говорится в начале Книги Бытия, там сразу представлен результат: «В начале сотворил Бог небо и землю» (Быт. 1: 1). Но ответ содержится в Новом Завете, в словах апостола Иоанна о том, что Бог есть любовь. Истинная любовь не может любить себя. Любящему нужен Другой:

Возлюбленные! будем любить друг друга, потому что любовь от Бога, и всякий любящий рожден от Бога и знает Бога. Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь (1 Ин. 4: 7–8).

Сущность любви предполагает различие любящего и любимого, чтобы они потом могли объединяться той самой любовью, которая изначально различает их, придает им отдельность лиц. Мир создан потому, что любовь нуждается в другом существе, радикально отличном от любящего.

Космология постепенно приближается к описанию Вселенной в первые доли секунды после Большого взрыва, однако в принципе никогда не сможет заглянуть в то, что ему предшествовало, поскольку само это «пред» лишено смысла вне категории времени, а оно тоже возникло лишь с Большим взрывом. Но до чего умом не дойдет физика, до того сердцем может дойти всякий любящий, испытывающий потребность в любви. Большой взрыв – это Бог-Любовь, обретающий свое Любимое вне себя. Творец выходит из самобытия, чтобы не только быть, но и любить.

Эта интуитивная правда о рождении мира выражена у писателя Михаила Шишкина в романе «Венерин волос» (2005): «В начале была любовь. Такой сгусток любви. Вернее, даже не любовь еще, а потребность в ней, потому что любить было некого. Богу было одиноко и холодно. И вот эта любовь требовала исхода, объекта, хотелось тепла, прижаться к кому-то родному, понюхать такой вкусный детский затылок, свой, плоть от плоти – и вот Бог создал себе ребенка, чтобы его любить…»

Любовь не просто движет солнце и светила, она их создает. И в каком масштабе и великолепии! Лирический опыт позволяет объяснить научный факт, как у Бориса Пастернака в «Определении творчества»:

  • Мирозданье – лишь страсти разряды,
  • Человеческим сердцем накопленной.

Таковы масштабы любви, частица которой проникает и в человека и через Большой взрыв создает новое существо, дитя, целый микрокосм.

Секс – эрос – любовь

В размышлениях о любви обычно выделяются два уровня: секс – и эрос; или пол – и любовь. Например, Н. Бердяев в «Самопознании» пишет: «Мне всегда думалось, что нужно делать различие между эросом и сексом, любовью-эросом и физиологической жизнью пола»[186]. На самом деле строение этой сферы не двух-, а по крайней мере трехступенчатое.

Эротика составляет особый, средний уровень межличностных отношений, который нужно отличать и от сексуальности, и от любви.

Сексуальность – размножение вида совокуплением индивидов.

Эротика – смертность индивида и его стремление стать всем для себя.

Любовь – бессмертие индивида и его способность стать всем для другого.

Животные не знают эротики, потому что не знают о своей смертности и не пытаются вместить как можно больше наслаждения в кратки промежуток жизни. По словам Жоржа Батая, «эротизм ей [обезьяне] неведом как раз постольку, поскольку ей недостает знания смерти. И напротив, из-за того, что мы – люди, из-за того, что мы живем в тревожном ожидании смерти, мы и знаем ожесточенное, отчаянное, буйное насилие эротизма. <…>…Эротизм отличается от животной сексуальной импульсивности тем, что он в принципе, так же как и труд, есть сознательное преследование цели; эротизм есть сознательное искание сладострастия»[187].

Человек «и жить торопится, и чувствовать спешит». Эротика – это интенсивное, многократно усиленное волей и сознанием переживание того, что самопроизвольно случается в сексе. Эротика исходит из ощущения своего смертного «я», которое пытается продлить наслаждение, превзойти служебную функцию совокупления, замкнуть на себя то, что принадлежит роду. При этом соитие уже не служит инстинкту размножения, но множится само по себе, продлевает себя для себя.

Таким образом, величайшее наслаждение даруется нам нашей смертностью и актом воспроизводства себя в других, который мы превращаем в акт воспроизводства самого наслаждения. Нагота прикрывается, влечение затормаживается, создается множество запретов, в свою очередь порождающих соблазны. Так вырастает область эротики, в которой скорейшая сексуальная разрядка уступает место многоступенчатой игре сближения и остранения. Сознание смертности усиливает эротическую напряженность: влечение становится отчаяннее, тела крепче сплетаются, глубже проникают друг в друга на грани грядущего небытия. Кажется, что, цепляясь или впиваясь друг в друга, они смогут удержаться на краю этой бездны. Таков предел эротической одержимости, подстегнутой ужасом конца.

Но за сознанием своей смертности следует еще надежда на личное бессмертие, на то, что в каком-то смысле пребудешь всегда. Если бы мы не знали нечто о бессмертии, хотя бы смутно, в виде догадки, мы не могли бы знать и о нашей собственной смертности: сама граница между смертью и бессмертием прочерчивается одним и тем же знанием.

Переход за границу эротически-смертного совершается через любовь. Эротика живет остранением и отсрочкой полового акта, игрой сближения-отдаления, но по ту сторону этой игры иногда – очень редко, порой лишь раз в жизни, а порою никогда – возникает чувство абсолютной предназначенности друг другу, такой нерасторжимости, над которой не властна даже смерть. Если сексуальность служит средством биологического продолжения своей жизни в потомстве, а эротика – способом наслаждения в себе и для себя, вне репродуктивных целей, то любовь – это чувство бессмертия в том единственном отношении, которое соединяет двоих, делает их бессмертными друг для друга. Как эротика включает в себя сексуальность, так и любовь включает в себя эротику, но не сводится к ней.

Если между сексуальностью и эротикой лежит цивилизация, обуздывающая природные инстинкты и тем самым переводящая их в соблазны, создающая на месте хотений бесконечность желаний, то между эротикой и любовью лежит область личностного. Игра эротических масок, отчуждений и сближений в конце концов встречает противодействие со стороны развитого чувства личности, которая хочет во всем и всегда оставаться собой. В эротике индивид утверждает себя и свое наслаждение как высшее по отношению к роду, но дальнейшее становление индивида постепенно выводит его и за пределы самой эротики. Любовь возникает из развития личности – как преодоление эгоизма или, по мысли Вл. Соловьева, как спасение «Я» любящего перенесением центра его абсолютной значимости в «Ты» любимого (статья «Смысл любви»). Как цивилизация служит орудием «магического» претворения сексуальности в эротику, так индивидуальность, развившаяся в эротике, постепенно претворяет ее в любовь.

Между эротикой и любовью отношения взрывоопасные, что приводит порой к деэротизации любви и к распаду даже крепких союзов. Эрос ищет отчуждения и нового овладения, постоянной щекотки, игры, соблазнов, уклонений, отсрочек, тогда как в любви возникает новая прямота отношений, чудо повседневной распахнутости и сплетенности. На совсем ином уровне любовь возвращается к простоте сексуальных отношений. Однако любовное взаимопроникновение двух существ, в отличие от сексуального, не разряжается краткой судорогой, но может длиться нескончаемо. Это непрестанная со-бытийность двух миров: что бы мы ни делали, между тобою и мною постоянно что-то происходит. Даже разлука, нечувствие, забвение становятся знаками этого любовного языка, как пробелы между словами. Любовь – сплошной семиозис, смыслотворение; по выражению Р. Барта, это пылающий костер смысла, где есть только желание и взаимность, вопрос и ответ, тревога не и надежда на.

Абсолютное обычно противопоставляется относительному, но может возникать именно на его основе. Любовь абсолютна именно как соотносительность двух индивидуальностей. Кажется невероятным, чтобы в одном теле могло заключаться столько источников силы и радости для другого. Но ведь каждый обладает только одним, ограниченным телом, и в этой со-ограниченности двух тел – источник их неисчерпаемой способности к слиянию. Бесконечна сама соотносительность двух конечных существ, их созданность друг для друга.

Любовь – это пробная форма бессмертия. Именно потому, что любовь доходит до чего-то бессмертного в любимом, в ней проявляется готовность к смерти – но именно вместе и друг для друга. В любви часто возникает желание – хотя бы мгновенное – умереть вдвоем, именно потому, что вдвоем нельзя умереть. Любовь имеет отвагу заигрывать со смертью, потому что не боится ей проиграть.

Бессмертие, Душа, Желание, Обаяние, Ревность, Чувство

Малое

Малое – то, что противоположно большому и по размеру меньше среднего. Малое – не просто количество, но, выражаясь по-гегелевски, «мера», где количество переходит в качество.

Малое как предмет познания

Наука была издавна одержима поиском наименьших составляющих мироздания: атомов, элементарных частиц, квантов, одномерных струн, – резонно полагая, что малое – это ключ к разгадке большого. По замечанию Аристотеля, природу любой вещи лучше всего исследовать, «расчленяя сложное на его простые элементы (мельчайшие части целого)»[188]. Ф. Бэкон считал, что «природу этого великого государства (то есть Вселенной) и управление им следует искать как в любом первичном соединении, так и в мельчайших частях вещей»[189]. В XX–XХI веках, в связи с развитием квантовой механики, а впоследствии компьютерных и генетических технологий, становится все более очевидным, что малое живет по своим законам, у него есть своя физика, биология, информатика, эстетика.

Микроника (micronics, от греч. mikros – малый) – метадисциплина, изучающая формы и функции малого в природе, искусстве, культуре, экономике и т. д. Уже сейчас в ряде дисциплин выделяются разделы, изучающие особые свойства микрообъектов в данной предметной области. Например, квантовая физика изучает особые законы движения и взаимодействия микрочастиц, отличные от законов макромира. Микробиология исследует мельчайшие, преимущественно одноклеточные организмы – видимые только в микроскоп. Микросоциология ориентируется на изучение отношений в малых группах, таких как семья, производственный отдел, бригада, кафедра, в качестве модели социальных отношений. Микроэкономика рассматривает деятельность базовых экономических субъектов, например предприятий и фирм. Микроэлектроника занимается разработкой приборов и устройств в микроминиатюрном исполнении. Особенно далеко в этом направлении продвинулась нанотехнология, которая работает с объектами порядка одной миллиардной метра, подчиненными законам квантовой механики[190].

Малое в религии и культуре

Не только в естественных и общественных, но и в гуманитарных науках размер объекта имеет первостепенный смысл. Некоторые культуры, например японская, создают особую эстетику и поэтику малых форм, которая требует концентрации на мельчайших, тончайших проявлениях прекрасного и их кратчайшем выражении (как в поэтических жанрах хокку и танка). Дзен-буддизм учит сосредоточению на маленьких вещах, которые ускользают от рационального понимания в системе общих, «больших» категорий.

Категория малого играет огромную роль во многих религиях. Например, христианство требует брать пример с «малых сих» – умаленных, кротких, детски простодушных, ибо «их есть Царствие Небесное». «Горчичное зерно» и «игольное ушко» – образы предельной малости – становятся притчами о Царстве Небесном. Здесь действуют законы парадокса, обратной логики: наименьшее становится наибольшим. Вера размером в горчичное зерно может двигать горы. Николай Кузанский учил о совпадении абсолютного максимума и абсолютного минимума. Иными словами, про Абсолют можно в равной степени сказать, что он предельно велик и предельно мал.

Одно из центральных понятий хасидизма – «искра», как открытый людям минимальный размер Божьего пребывания в мире. Согласно каббале, при творении мира божественный свет распался на мельчайшие искры, которые спустились в глубины нижних миров, чтобы заронить в оболочки земных вещей зародыши влечения к высшим мирам. Следствием хаотического и катастрофического рассеяния божественного света стали священные искры, заключенные в темницу вещества, ищущие освобождения и возвращения к первоисточнику. Искры святости пребывают в самых ничтожных, повседневных вещах, в куске хлеба, глотке воды. «…Одни целыми днями учатся и молятся, держась подальше от низких материй, чтобы достичь святости, другие думают не о себе, но только о том, чтобы возвратить священные искры, погребенные во всех вещах, обратно Богу, и они озабочены обыкновенными вещами…»[191]

В русской литературе XIX века выдвигаются образы «маленьких людей», которые несут в себе социально-гуманистическое заострение христианской темы. Малость может проявляться не только в этике смирения, но и в психологии внимания, и в эстетике подробностей, которая расцветает в искусстве XIX века. Лев Толстой – высочайший мастер детали и ценитель ее у других – так определил основы «чуточного» миросозерцания:

Брюллов поправил ученику этюд. Ученик, взглянув на изменившийся этюд, сказал: «Вот чуть-чуть тронули этюд, а совсем стал другой». Брюллов ответил: «Искусство только там и начинается, где начинается чуть-чуть». Изречение это поразительно верно, и не по отношению к одному искусству, но и ко всей жизни. Можно сказать, что истинная жизнь начинается там, где начинается чуть-чуть, там, где происходят кажущиеся нам чуть-чуточными бесконечно малые изменения. Истинная жизнь происходит не там, где совершаются большие внешние изменения, где передвигаются, сталкиваются, дерутся, убивают друг друга люди, а она происходит только там, где совершаются чуть-чуточные дифференциальные изменения.

Л. Толстой. Для чего люди одурманиваются?

В XX веке квантование предметного мира достигает новых глубин и в науке, и в живописи, и в поэзии. Б. Пастернак фиксирует световые вспышки мельчайших долей повседневности – в каплях и льдинках, в ключицах и уключинах. Поэзия – это «щелканье сдавленных льдинок», сад – «забрызганный, закапанный мильоном синих слез», лес – «полон мерцаньем кропотливым, как под щипцами у часовщика». Этика и поэтика малости составляют то, что можно назвать микроникой художественной культуры.

Русский язык вообще очень чувствителен к категории малости и для ее обозначения имеет развитую систему словообразования. К названиям лиц относятся уменьшительно-ласкательные суффиксы -ыш, -ёныш, -ёнок (-онок); к названиям предметов -ец, -ок, -чик, -ик, -ица, -к, -инк, -ушк, -юшк, -ышк, -ишк, -онк, -очк, -оньк, -еньк, -ашк и др. Это обилие суффиксов и их способность сочетаться между собой – сам по себе достойный предмет лингвомикроники. Значение малости может удваиваться, утраиваться: мальчик – мальчишка – мальчишечка – мальчонок… Эта особая эстетика умаления и соответствующая психология умиления с неожиданной стороны вписывает русскую языковую и художественную традицию в мир современной микроники.

Малое в психологии

В области психологии также можно обозначить свои микроформы, например микроэмоции и другие мгновенные импульсы чувств, аффектов, настроений, переживаний. Среди микроэмоций, пользуясь уменьшительными суффиксами, выделяются «грустинка», «смешинка», «сумасшедшинка». Микрострах или микрообида случаются с человеком многократно в течение дня, когда, например, он опаздывает на работу или когда близкий не уделяет ему должного внимания. Микроэмоции не обязательно выражаются в поведении – они фиксируются в основном интроспективно, как вспышки «виртуальных» частиц, быстро гаснущих и уступающих место другим. «Счастица» – краткий миг счастья, мимолетность которого делает его переживание еще острее. Люди стремятся к счастью, как к главной и часто недостижимой цели, а между тем всю жизнь их посещают счастицы – промельки, мерцания, летучие частицы счастья. Не исключено, что у психики, как и у материи, есть свои элементарные частицы, эмоциональные «кванты», «психемы». Как у фотонов, у них нет инертной массы покоя – того, что мы зовем «счастьем». Они мгновенно вспыхивают, но нельзя определить их массу и местоположение, они лишь там, где мы способны их переживать.

Рассматривая дискретные психические состояния, своего рода «кванты» психического, микропсихология объясняет, почему у некоторых людей, порой ничем не примечательных, возникают мгновенные вспышки изобретательности, необычных дарований; почему писатель, в целом заурядный, может оказаться автором одного шедевра. Психология «потока» (Михай Чиксентмихайи) описывает творчество как длительное единение человека со своей деятельностью и ситуацией, состояние полной ментальной и эмоциональной включенности в то, что он делает. Однако несомненно, что в творческом процессе происходят мгновенные включения и выключения, которые по контрасту с «потоком» можно характеризовать как «брызги» или «вспышки», подчеркивая их дискретную природу. Два представления о душевном процессе: как о сплошном «потоке» и как о «брызгах», психических «всплесках» – могут рассматриваться в их дополнительности. Этот дуализм дискретного-континуального, открытый квантовой физикой, где элементарные частицы выступают и как волны, обнаруживается и на других, психических уровнях микромира.

Изначальная концепция «демона» или «гения» (в греческой или римской мифологии) исходила из представления о «боге одного мгновения». Философ Алексей Лосев характеризует демоническое как «мгновенно возникающую и мгновенно уходящую страшную роковую силу, которую нельзя назвать по имени, с которой нельзя вступить ни в какое общение. Внезапно нахлынув, она молниеносно производит какое-то действие и тут же бесследно исчезает»[192]. Лосев опирается на исследования немецкого филолога Германа Узенера (учителя Ницше), согласно которому греческое daimon – это бог данного мгновения. Точно так же о любых микроэмоциях можно сказать, что это «счастье одного мгновения», «гнев одного мгновения» и т. п. Микропсихология возвращается к изучению этих первоначальных квантов психического, освобождая его от последующих наслоений, когда оно срастается со своим носителем, опредмечивается и выступает уже не как импульс психической энергии, а как устойчивое свойство, атрибут характера («гениальность», «гневливость»).

Культура постмодерна особенно чувствительна к понятию малого и «меньшинства», в частности к правам культурных меньшинств. У Делёза и Гваттари возникает понятие «малой литературы», которая противостоит большим канонам; а в России формулируется понятие малых, или «квантовых», метафизик, которое противостоит большим системам умозрения (например, соловьевскому понятию «всеединства»).

Микроника, метафизика и исторический вектор минимизации

Все эти микрообласти внутри совершенно разных дисциплин объединяются метастратегией понимания малых объектов, каковую мы и называем микроникой. Микроника – это быстро растущая дисциплина, что обусловлено двумя факторами. Во-первых, растет острота человеческого зрения, вооруженного сложнейшими приборами и проникающего в область мельчайших частиц, структурных оснований материи. Разворачивается практика и технология работы с этими частицами, построения из них микро- и макрообъектов с заданными свойствами. Во-вторых, происходит постепенная миниатюризация всех мировых объектов в процессе ускоренного расширения Вселенной, роста цивилизации и т. д. Как история человечества, так и история Вселенной есть процесс непрерывного релятивистского уменьшения составляющих их элементов. По мере того как мир становится больше, каждая вещь в нем умаляется, переходит в разряд «микро». Такова онтологическая судьба любой материальной или идеальной единичности в расширяющейся Вселенной.

Об этом законе аллегорически поведал И. В. Гёте в своей притче «Новая Мелузина» о красавице-принцессе из рода карликов. «Так как ничто в мире не вечно и все некогда великое обречено убавиться и умалиться, то и мы со времен Сотворения мира все умаляемся и убавляемся в росте, больше же всех прочих – королевская семья, первой подвергшаяся этой участи из-за чистоты своей крови»[193].

Такая же судьба – умаление – постигает и метафизические категории самых чистых, «королевских» кровей: «идея», «субстанция», «причинность». Мы живем под знаком «красного смещения», в расширяющемся космосе и усложняющейся культуре, следствием чего является миниатюризация каждого предмета и понятия. Возникает теоретическая потребность в микрометафизике, микропсихологии, микроэстетике, микроэтике, для того чтобы познать этот меняющийся масштаб личностей и вещей в непрестанно растущем мире. Т. Адорно обозначил этот сдвиг масштаба как переход от метафизики к микрологии:

Эпоха Просвещения не оставляет практически ничего от метафизического содержания истины… То, что отступает, становится меньше и меньше, как в Гётевской притче о ларце Новой Мелузины, обозначающем предел. Отступающее становится все менее и менее значительным; вот почему в критике познания, как и в философии истории, метафизика переходит в микрологию. Микрология – место, где метафизика находит убежище от тотальности[194].

Вещь в ее отдельности, несводимости к общей категории, выступает как единица новой метафизики. Подобно науке, которая углубляется в строение микромира и ищет неделимых, квантовых оснований вещества, так и метафизика отправляется на поиск минимальных различительных единиц смысла. Микроника – это философия предельно малых, логически узких, конкретных понятий и даже внепонятийных единичностей, элементарных мыслимостей: не Духа или Бытия, а сада, дерева, травинки, кухни, посуды, ложки… Основные интуиции философской микроники были впервые ясно выражены у Иоанна Дунса Скота в его учении об индивидах как единственно реальных существованиях, в отличие от универсалий: «не белизна, а белая доска… как целое само по себе».

Микроника – это не только метадисциплина, но и научная и художественная стратегия противостояния тоталитаризму, который мыслит мегавеличинами и подчиняет индивидов «воле целого» (государства, народа, партии). Малое – предмет не только исследования, но и экзистенциального интереса, вовлеченности, сочувствия, любви, умиления (см.) – как особого чувства, которое малое вызывает в нас своим внутренним достоинством, силой самостояния. Дело не только в релятивистском умалении каждой вещи, но и в более пристальном зрении современной цивилизации, которая благодаря новейшим информационным технологиям начинает различать мельчайшие детали мироздания, прежде скрытые за общими категориями.

Вещь, Легкость, Оболочка, Умиление

Молчание

Молчание – воздержание от речи. Молчание обычно толкуется именно как отсутствие слов и звуков и противопоставляется говорению. Точнее было бы определить молчание как значимый акт коммуникации, как способ высказывания посредством опущения, неиспользования речевых знаков. Еще в древности эту мысль о «словности» и смыслонаполненности молчания выразил Аполлоний Тианский, греческий мистик-неопифагореец: «молчание тоже есть логос»[195].

Молчание и тишина

Молчание следует отличать от тишины – естественного состояния беззвучия в отсутствие разговора. Нельзя сказать «тишина о чем-то» или «быть тихим о чем-то» – тишина не имеет темы и автора, она, в отличие от молчания, есть состояние бытия, а не действие, производимое субъектом и относящееся к объекту. Кратко это различие выразил М. Бахтин: «В тишине ничто не звучит (или нечто не звучит) – в молчании никто не говорит (или некто не говорит). Молчание возможно только в человеческом мире (и только для человека)»[196]. О том же различии свидетельствует лингвистический анализ Н. Д. Арутюновой: «Глагол молчать… предполагает возможность выполнения речевого действия»[197]. Про немого или иностранца, не владеющего данным языком, не говорят, что они «молчат», этот предикат относится только к существу, способному говорить, а значит, сам выбор между речью и не-речью – это скрытый акт речи. Тишина предшествует речи, а молчание следует за ней. Речь начинается в тишине и завершается в молчании.

На различении тишины и молчания построен рассказ Леонида Андреева «Молчание». После самоубийства дочери вся тишина, какая только есть в мире, превращается для ее отца-священника в молчание, которое давит и преследует его, поскольку выражает нежелание дочери ответить на вопрос, почему же она бросилась под поезд, выбрала смерть.

Со дня похорон в маленьком домике наступило молчание. Это не была тишина, потому что тишина – лишь отсутствие звуков, а это было молчание, когда те, кто молчит, казалось, могли бы говорить, но не хотят.

И потом, придя на могилу дочери, отец Игнатий «ощутил ту глубокую, ни с чем не сравнимую тишину, какая царит на кладбищах, когда нет ветра и не шумит омертвевшая листва. И снова отцу Игнатию пришла мысль, что это не тишина, а молчание. Оно разливалось до самых кирпичных стен кладбища, тяжело переползало через них и затопляло город. И конец ему только там – в серых, упрямо и упорно молчащих глазах» – в глазах его погибшей дочери, которая накануне самоубийства отказалась отвечать на вопросы отца и матери о том, что мучило ее[198].

Хотя внешне, по своему акустическому составу, молчание, как и тишина, означает отсутствие звуков, структурно молчание интенционально, то есть гораздо ближе разговору. Сознание, по Гуссерлю, есть всегда «сознание-о». Молчание есть тоже форма сознания, способ его артикуляции, и занимает законное место в ряду других форм: думать о…, говорить о…, спрашивать о…, писать о…, молчать о… Влюбленные могут говорить, а могут и молчать о своей любви.

Говорить и молчать

Людвиг Витгенштейн заканчивает свой «Логик-философский трактат» известным афоризмом: «6.54. О чем невозможно говорить, о том следует молчать» («Wovon man nicht sprechen kann, darber mu man schweigen»)[199]. Парадокс в том, что само построение витгенштейновского афоризма, параллелизм его первой и второй частей, объединяет молчание с говорением и тем самым ставит под сомнение то, что хотел сказать автор. «О чем невозможно говорить, о том следует молчать» – значит у молчания и речи есть общий предмет: именно невозможность говорить о чем-то делает возможным молчание о том же самом.

Молчание получает свою тему от разговора – уже вычлененной, артикулированной, и молчание становится дальнейшей формой ее разработки, ее внесловесного произнесения. Если бы не было разговора, не было бы и молчания – не о чем было бы молчать. Разговор не просто отрицается или прекращается молчанием – он по-новому продолжается в молчании, создает возможность молчания, обозначает то, о чем молчат.

Можно так перефразировать заключительный афоризм витгенштейновского «Трактата»: О чем невозможно говорить, о том невозможно и молчать. Молчать можно только о том, о чем можно и говорить.

Молчание внутри речи

Молчание (в форме умолчания, утаивания, сокрытия смысла) может присутствовать и внутри речевого потока, так что область молчания шире паузы и не совпадает с акустическим отсутствием членораздельных звуков. «Квантом» молчания может считаться единица информации, намеренно сокрытая, невыговоренная в контексте данного акта коммуникации. Множественность таких единиц, например содержащихся в безмолвии Иисуса в ответ на речь Великого инквизитора у Достоевского, может служить показателем смыслонасыщенности молчания. «Кто познал ум человека безмолвствующего?» (Иоанн Лествичник). По-разному молчат бьющий и избиваемый, победитель и побежденный.

Молчание, как «свое иное» речи, может стать самостоятельным предметом исследования, включающего множественные дисциплинарные подходы: фонетику, грамматику, семиотику, эстетику, этику, социологию, психологию, теологию молчания. «Каждый язык – это особое уравнение между тем, что сообщается, и тем, что умалчивается. Каждый народ умалчивает одно, чтобы суметь сказать другое» (Х. Ортега-и-Гассет)[200]. Лингвистика молчания изучает его место и способы выражения в каждой эпохе, нации, определенном бытовом укладе, поскольку это не менее глубоко характеризует своеобычность каждой культуры, чем то, что она выговаривает.

Особенно велика роль молчания в художественной словесности. По М. Бахтину, «создающий образ (то есть первичный автор) никогда не может войти ни в какой созданный им образ. <…>…От лица писателя ничего нельзя сказать… Поэтому первичный автор облекается в молчание»[201]. Художественная словесность – область означенного молчания. В отличие от обыденного слова, которому соответствуют определенные вещи или поступки («открой дверь», «приготовим обед»), художественное слово лишено прямых означаемых. Этим просто пишущий отличается от писателя, мастера слова. По мысли Андрея Битова, «литература работает не со словом, а с молчанием, с немотою. Невыраженное, невыразимое – что есть верный признак его, как не отсутствие слов? Подлинный писатель никогда не умеет писать»[202]. С этой точки зрения писатель создает подтекст или затекст – область молчания внутри текста, освобождая его от лишних слов, подобно тому как скульптор, по представлению Микеланджело и О. Родена, вызволяет изваяние из толщи камня, отсекая лишнее.

Молчание в России

Паскаль писал об ужасе человека, говорящего существа, перед лицом безмолвной Вселенной. «Меня ужасает вечное безмолвие этих пространств» («Мысли», 206). Ни в одной другой стране нет такого пространства, как в России, и нигде оно не безмолвствует так громко, наводя ужас на говорящих и побуждая их говорить все быстрее и громче, заглушая свой страх слышимостью собственного словесного бытия. Но чем больше они говорят, тем более тяжелое молчание их окружает.

Как отмечает Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» (1937), «с изумлением переходит историк из возбужденной и часто многоглаголивой Византии на Русь, тихую и молчаливую. <…> Эта невысказанность и недосказанность часто кажется болезненной»[203]. Об этом же писал Георгий Федотов в статье «Трагедия древнерусской святости» (1931): «Древняя Русь, в убожестве своих образовательных средств, отличается немотой выражения самого глубокого и святого в своем религиозном опыте»[204]. Словесные эпохи, да еще такие «многоглаголивые», как ХIХ и ХХ века, склонны осмыслять прошедшие тихие времена как молчаливые, вкладывая в них свою интенцию говорения и вместе с тем не находя в них никакого воплощения этой интенции. Лишь после того, как реформы Петра подарили стране новую интенциональность образованного, светского разговора и изящной словесности, допетровская эпоха стала восприниматься как молчаливая.

Вековое молчание народа, как будто и не прерывавшееся со времен Древней Руси, создает смысловое напряжение, которое в XIX–XX веках у интеллигенции прорывается потоком слов и оборачивается «литературоцентризмом» российской цивилизации. Таково социальное расслоение этих двух полюсов в русской культуре: многословие интеллигенции и молчание народа. Избыток слов у одной стороны оборачивается их отсутствием у другой. «В столицах шум, гремят витии, / Кипит словесная война, / А там, во глубине России, – / Там вековая тишина» (Н. А. Некрасов). Контраст, обозначенный у Некрасова, наводит на мысль о взаимообусловленности русского витийства и русской тишины. Не оттого ли шумят в столицах, чтобы заглушить напряженное молчание страны, превратить молчащих если не в говорящих, то хотя бы в слушающих?

Казалось бы, именно «вековая тишина» России позволяет гулко разноситься в ней каждому слову, даже сказанному шепотом, – жаждущий слух так и впивается в него, тогда как на Западе, с его многовековой традицией гласности, почти невозможно быть услышанным. Философ В. В. Бибихин замечает:

Взявшие слово беспрестанно говорят и говорят ему [народу] в уши, колдуя словом… А ведь они имеют возможность говорить только потому, что их молча и терпеливо слушают. Такое умеет не всякий народ. Мыслитель и поэт чувствуют: слово на этом просторе звучит; пространство такое, что слово на нем слышно. То, что такое пространство есть, – событие мировой истории…[205]

Действительно, в молчащей стране слово разносится далеко и громко. Но еще громче, еще слышнее само молчание. Говорящий не получает отклика на свои слова – как будто они падают в глубокий колодец, который даже не доносит назад звука падения. «Народ безмолвствует» (А. Пушкин). «Русь, куда же несешься ты? дай ответ. Не дает ответа» (Н. Гоголь). Эта тема в русской словесности едва ли не столь же традиционна, как и тема пророка, жгущего глаголом сердца людей. Собственно, пророк-то и находит себя внезапно в обществе немых, а возможно, и глухих. Вот знаменитая некрасовская «Элегия» (1874) – та, что провозглашает: «Я лиру посвятил народу своему». Как же отвечает народ? «…И песнь моя громка!.. Ей вторят долы, нивы, / И эхо дальних гор ей шлет свои отзывы, / И лес откликнулся… Природа внемлет мне, / Но тот, о ком пою в вечерней тишине, / Кому посвящены мечтания поэта, – / Увы! не внемлет он – и не дает ответа…»

Вызывает сомнение мысль В. Бибихина о том, что в России «молча и терпеливо слушают» всякого зявшего слово. Что молчат – это ясно, а вот слушают ли? а если слушают, то слышат ли? а если слышат, понимают ли? Именно русская словесность, с ее «долгими криками», обращенными к народу, делает слышимой ответную тишину, и, поскольку эта тишина звучит именно в ответ на слово, она тем самым воспринимается как молчание. Советская эпоха, с ее нескончаемым извержением «правильных» слов в народ, тоже пыталась опереться на литературную классику, но только усугубила эффект гулкого молчания в ответ. В «Чевенгуре» Платонова коммунист Симон Сербинов, направленный переустроить жизнь деревенских масс, «читал вслух Глеба Успенского в избах-читальнях. Мужики жили и молчали, а Сербинов ехал дальше в глубь Советов…»[206]. Так уж прописано в русском кодексе молчания. В молчании и тишине есть нечто царственное, а слово ощущает себя на этих просторах самозванцем.

Именно то, что дает слову звучать так громко, в конце концов заглушает его, превращает в белый шум. Остается лишь то, о чем писал Д. Мережковский: «Жизнь ушла в бессловесную глубь. Теперь то, что пишется, значительнее того, что печатается, то, что говорится, – того, что пишется, и, наконец, то, что умалчивается, – того, что говорится»[207]. В Чехове Мережковский ценит то, что он не вмешивался в шумные толки о вечности и смысле бытия, а отшучивался – вообще «свято молчал о святом»[208]. Страстный обожатель многоречивого В. Розанова, написавший тысячестраничное введение к его сочинениям – роман-автокомментарий «Бесконечный тупик», современный писатель Дмитрий Галковский признает, что «содержание книг Розанова равно нулю. Он действительно НИЧЕГО НЕ СКАЗАЛ и ушел в иной мир великим молчуном»[209]. Да и сам Галковский, окружая некое изначальное «ничто» своей книги рядами многослойных комментариев, «отношений на отношение», сознательно сводит ее содержание к абсолютному нулю. «Великий Одинокий океан порождает для испытуемого читателя целую серию фантомов, которые, вереща, кривляясь и высовывая языки, загоняют его в бесконечный тупик последнего молчания»[210].

Обретение немоты

Вход в немоту столь же важен и едва ли не более труден, чем выход из немоты. Человек – существо говорящее и пишущее; «бесперое», но овладевшее пером. Порой это родовое свойство входит в индивидуальную привычку, когда человек, привыкший говорить или писать, не может остановиться. «Да обретут мои уста / Первоначальную немоту» (О. Мандельштам). Для профессионалов слова великая и подчас невыполнимая задача – впасть в молчание, прервать поток речевой инерции, который влечет в пропасть словоизвержения, в ад, разожженный словесной похотью.

…Язык – небольшой член, но много делает. Посмотри, небольшой огонь как много вещества зажигает! И язык – огонь, прикраса неправды; язык в таком положении находится между членами нашими, что оскверняет все тело и воспаляет круг жизни, будучи сам воспаляем от геенны. Ибо всякое естество зверей и птиц, пресмыкающихся и морских животных укрощается и укрощено естеством человеческим, а язык укротить никто из людей не может: это – неудержимое зло; он исполнен смертоносного яда.

Послание апостола Иакова, 3: 5–8

Конечно, не всякое обуздание языка и прекращение речи во благо. Есть два вида немоты: минус-немота и плюс-немота. Обидевшись, мы легко замолкаем, замыкаемся в себе. Это минус-немота, требовательная или даже мстительная. Это ультиматум, психологический террор, когда обиженный взрывает речь и себя в ней.

Но немота может быть не выходом из общения, а выходом из речи вообще – и вхождением в язык. Это плюс-немота. На языке можно сказать все, что угодно, но сам язык, как совокупность всех возможностей речи, всегда молчит. Никто никогда не слышал голоса русского языка – только голоса говорящих и пишущих на нем. Язык – великий немой. И если писатель впадает в немоту, то не всегда из-за притеснения, замалчивания, то есть факторов, мешающих речи. Порой он слышит язык в целом, во всем его многоголосии, и соразмеряется с его немотой, теряется в ее глубине. Впадение в немоту может быть тактикой борьбы, местью и угрозой собеседнику – или признанием ничтожества всякой речи перед величием языка.

Два типа молчания: политическое и мистическое

Русские пословицы и поговорки, приводимые В. Далем, противоречат друг другу. О молчании говорят одобрительно:

  • Слово – серебро, молчание – золото.
  • Кто молчит, не грешит.
  • Умный молчит, когда дурак ворчит.
  • Доброе молчание лучше худого ворчания.
  • Кто молчит, тот двух научит.

И осудительно:

  • Молчбою прав не будешь.
  • Молчит, как мертвый, как неживой.
  • Играть в молчанку.
  • Крепкое молчание ни в чем не ответ.
  • Не та собака кусает, что лает, а та, что молчит
  •                                               да хвостом виляет.

Кажется, что речь идет о двух разных молчаниях: мудром, смиренном – и пустом или грозном. Так раздваивается смысл молчания не только в фольклоре, но и в развитой культуре. С одной стороны, есть недоверие к молчанию как к форме приспособленчества – начиная от грибоедовского Молчалина, который не смеет «свое суждение иметь», а потому

  • …дойдет до степеней известных,
  • Ведь нынче любят бессловесных, —

и вплоть до известной песни Александра Галича:

  • Все молчальники вышли в начальники,
  • Потому что молчание – золото.

Разумеется, ироническая заповедь Галича: «Промолчи – попадешь в первачи. / Промолчи, промолчи, промолчи!» – звучит совершенно иначе, чем тютчевское: «Молчи, скрывайся и таи / И чувства, и мечты свои…» («Silentium»). У Тютчева молчание относится к душевной тайне, к тому, что должно остаться неизреченным и противопоставляется слову-лжи. У Галича молчание относится к поддержке власти, подавляющей право на свободную речь, и противопоставляется правде-гласности.

Очевидно, у молчания есть две разновидности: политическая и мистическая. Даже слова, выражающие эти два типа молчания, могут быть разделены на две группы. В тютчевскую, мистическую, войдут: «безмолвие», «немота», «умолкание»; в галичевскую, политическую: «умалчивать», «замалчивать», «промолчать», «помалкивать».

Если свобода слова – священное право каждого гражданина, то молчание означает рабство, гнет, покорность. Молчание трактуется как тишина, приравнивающая человека к бессловесной твари, к животному. Культура – область знакового поведения; человек, в отличие от животного, предназначен словесно выражать свои мысли и чувства.

Но и уровень «политического животного» – гласность, прения, красноречие – не вмещает всего человека. Как слово выделяет его из природной тишины, из дикой бессловесности, так умение молчать ставит его над словом, над уровнем политики и культуры. Это уже не предсловесное, а засловесное молчание, которое содержит в себе полноту невыговариваемого Слова, как на иконе «Иоанн Богослов в молчании». К такому молчанию призывают мудрецы и поэты. Гуань-цзы: «Звук непроизнесенного слова громче, чем раскат грома или бой барабана». М. Хайдеггер: «„Подлинный“ человек говорит „подлинно“, лишь когда он молчит»[211]. Д. Веневитинов: «Блажен, кто молча был поэт»[212].

И у Грибоедова, и у Галича преобладает политический подход: голос и гласность есть разрыв низшей, дремучей, покорной, трусливой немоты, осознание своего человеческого достоинства. Для Тютчева, как впоследствии и для Мандельштама, с их философско-мистическим миропониманием, молчание есть разрыв словесной, культурной пелены, окутывающей говорящее животное. Это рождение в высший, таинственный мир, где человеческое встречается с божественным и умолкает, поскольку может воспринять и произнести божественное слово лишь полнотой своего молчания.

  • Да обретут мои уста
  • Первоначальную немоту,
  • Как кристаллическую ноту,
  • Что от рождения чиста!
О. Мандельштам. Silentium

Понятно, что эта немота, «чистая от рождения», – иной природы, чем приглушенность речи в другом стихотворении Мандельштама:

  • Мы живем, под собою не чуя страны,
  • Наши речи за десять шагов не слышны…

Вопрос в том, может ли предсловесное молчание, присущее рабству, выражать собой или символизировать надсловесное молчание, свойственное мудрости. Особенность русской традиции – толкование политического молчания как мистического, поиск единства этих двух форм молчания и, значит, истолкование подавленного, «грибоедовского» молчания как углубленного «тютчевского». Молчание-покорность и молчание-таинственность порой воспринимаются как единое многозначительное молчание. Личность или народ молчат оттого, что им не дают говорить, затыкают рот, их слово не предусмотрено устройством общества, они лишены права на самовыражение. Но велик соблазн истолковать этот сомкнутый рот как намеренно приложенный к губам палец, как знак умолчания о самых существенных, священных глубинах бытия и веры.

Отсюда попытки истолковать политическое молчание как мистическое, например, у В. В. Бибихина. «В XX веке есть десятилетия молчания русской мысли. Это – говорящее молчание. Новая мысль у нас не сможет начаться, не вслушавшись прежде в молчание ХХ века. <…> А что, если то молчание было сообщением? О чем оно тогда говорит?»[213]

Ясно, например, что в 1930–1950-е годы молчание русских мыслителей, оставшихся в России, было политически вынужденным. П. Флоренский, А. Лосев, М. Бахтин, Я. Голосовкер и другие нам неизвестные, несостоявшиеся мыслители замолкли надолго или навсегда, потому что их заставили замолчать. Но когда молчит говорящее и мыслящее существо, даже вынужденное молчание начинает восприниматься как слово. К тому же названные мыслители молчали вдвойне: во-первых, потому, что не говорили того, что хотели бы сказать; во-вторых, потому, что не говорили того, что от них хотели услышать. Это молчание сочетало в себе покорность властному запрету на свободное слово и сопротивление властному требованию послушного слова. В советской России образовался новый тип смелого молчания как знака несогласия, что выразилось и в солженицынском призыве «жить не по лжи». Если нельзя свободно говорить, то все-таки можно свободно молчать – не поддакивать, не рукоплескать. Между свободным молчанием мудреца и покорным молчанием раба открывается средняя зона: смелое молчание полусвободного человека.

Безумие, Ничто, Письмо, Пустота, Слово

Мудрость

Мудрость – целостное понимание главных ценностей и смыслов бытия; способность мыслить и действовать в соответствии с высшими целями, возвышаясь над ограниченностью частных интересов и преходящих обстоятельств.

К истории мудрости

Во всех определениях мудрости подчеркивается ее отличие и от практического умения, и от теоретического знания. Первоначально греческое sophia относилось именно к ремесленным навыкам, – например, Гомер говорит о софии плотника, «умного в длани» и ровняющего «корабельное древо» («Илиада», 15, 411–412). Постепенно это понятие переносится из практической сферы в этическую, а затем и теоретическую, охватывая знание общих принципов бытия. Легендарные семь мудрецов (sophoi), часто упоминаемые в греческой классике, мудры «вообще», не в каком-то конкретном деле, а во всех делах, связанных с управлением общества и направлением собственной жизни к доброй цели. Сократ, каким он выступает у Платона, уже полагает именно теоретическое знание, а не практическое умение началом мудрости. Те художники и государственные деятели, которые хорошо справляются со своим ремеслом, но не способны объяснить его принципов, не отдают отчета в своих действиях, не могут считаться мудрыми.

Наконец, у Аристотеля знание, причем в форме теоретического, самодовлеющего знания, становится главным признаком мудрости. По Аристотелю, «науки об умозрительном выше искусств творения», которые, в свою очередь, мудрее, чем обладание опытом. «…Из наук в большей степени мудрость та, которая желательна ради нее самой и для познания, нежели та, которая желательна ради извлекаемой из нее пользы…»[214] Мудрость у Аристотеля становится философией – «наукой, исследующей первые начала и причины»[215].

«Философия» означает буквально «любовь к мудрости» («любомудрие»). Но столь же хорошо известно, что на протяжении последних двух веков философия мало уделяет внимания мудрости. Как отмечает Оксфордский философский словарь, «хотя мудрость и есть то, любовью к чему является философия, в постклассической западной философии уделялось мало внимания этому существенному компоненту достойной жизни»[216]. Современная философия как англо-американская, так и континентальная; как социально-радикальная, так и лингвистически-герметичная. Ни анализ, ни деконструкция, ни герменевтика, ни нео- и постмарксизм, ни феминизм не проявляют интереса к «софии» как исконному предмету и высшей цели своей дисциплины.

С другой стороны, и поиски мудрости в XX–XXI веках все чаще ведутся за пределами философии, в области того, что называют метафизикой, или спиритуальностью, или высшим знанием. Все это совокупно можно назвать софиофилией (sophiophilia) – мудролюбием, в отличие от философии как любомудрия. Если философия оформилась в академическую дисциплину системного построения понятий и логического анализа слов, оторвавшись при этом от мудрости, то софиофилия ищет для себя иных, неакадемических путей, напрямую питаясь живой мудростью древних – книгами Иова и Соломона, Конфуция и Лао-цзы, а в Новое время – Монтенем и Паскалем, Гёте и Л. Толстым, Кьеркегором и Ницше.

Что есть мудрость?

Согласно Аристотелю, «мудрый, насколько это возможно, знает все, хотя он и не имеет знания о каждом предмете в отдельности»[217]. Мудрость – это знание, которое становится способом существования; это знание не того, что существует, а того, как существовать. Мудрость – это единство логики и этики, это искусство так мыслить, чтобы добродетельно жить. Для Канта мудрость – это категория практического разума, его способность постигать высшее благо, состоящее в синтезе добродетели и счастья, – и не только постигать, но и осуществлять в собственной жизни. Мудрость проявляется в «самообуздании и в явном интересе главным образом к общему благу»[218]. Мудрый не делает другим того, чего не хотел бы для себя, но вместе с тем он старается делать для других то, чего никто не мог бы сделать за него. Он стремится достичь общности с людьми и принести им пользу именно в том, что наиболее отличает его от других. Он умеет находить путь от своих наибольших способностей к наибольшим потребностям других людей. Он знает меру, соотносящую уникальный дар человека с универсальными нуждами человечества.

Мудрость – это умение возвыситься надсвоими текущими, сиюминутными интересами ради интересов более дальних, в перспективе – простирающихся за пределы индивидуальной жизни. Мудрый не променяет радости дня на удовольствие минуты, не променяет счастья жизни и вечного блага на радости дня. Мудрость – это умение воздавать каждой вещи по ее достоинству, отделяя вечное от преходящего, живое от мертвого, духовное от душевного, чувство от настроения, любовное влечение от дружеского расположения. Мудрый старается быть соразмерным тем условиям, в которых застал себя на земле, воспринимая жизнь как дар и как аксиому, из которой следует исходить и которую бессмысленно оспаривать. В поисках наибольшего блага для себя и для других он не упускает случая изменить то, что поддается изменению, но и не борется с тем, что считает необоримым.

Если пассивное качество воли именуется терпением, а активное – мужеством, то мудрость – это именно способность различать сферы применения этих качеств, отличать обстоятельства, которые приходится претерпевать, от обстоятельств, которые следует переделывать. Выражение мудрости можно найти в известном изречении: «Господи, дай мне благодать принять безмятежно вещи, которые нельзя изменить; мужество – чтобы изменить вещи, подлежащие изменению; и мудрость – отличить одно от другого»[219]. Иными словами, мудрость выступает посредником между добродетелями терпения и мужества, разграничивая области их действия: принимать то, чего я не могу изменить, и изменять то, чего я не могу принять.

Мудрость и ум

Мудрость – это высший ум как основа главного умения – умения жить. У мудрости и ума имеется общая противоположность: глупость. Глупость – это непонимание меры, несоблюдение границ между вещами, подмена одного другим. Но мудрость следует отличать от ума (см.). Мудрый человек, как правило, умен, но умный – не обязательно мудр. Мудрость – это особый склад ума, понимающего свои собственные границы и способного сознательно заменять действие ума действием сердца или действием тела. Прикоснуться к плечу страдающего мудрее, чем произнести назидание, вроде тех, что произносят друзья Иова. Мудрость умнее самого ума, она понимает место ума в мире, его ограниченность желанием, волением, бессмыслицей. Мудрость может взвешивать ум и не-ум и отдавать предпочтение тому или иному. То, что выглядит безумием для ума, может быть оправдано мудростью.

Ум дается человеку от природы, разум дается обучением, мудрость приобретается самосознанием и самовоспитанием. Умными бывают дети, разумными – взрослые, мудрость – одна из немногих привилегий старости. Как замечает американский философ Джон Кикес, «возрастание мудрости и способность управлять собой идут рука об руку. Это пожизненные задачи, отсюда связь между мудростью и старостью. Старый может быть глуп, но мудрый, скорее всего, стар, поскольку возрастание требует времени»[220].

Еще одно различие. Ум может быть математическим или политическим, ограничиваясь одной сферой или специальностью (шахматы, театр, новые технологии и т. д.), тогда как мудрость относится сразу ко всем проявлениям, ко всему объему человеческого. Нельзя быть мудрым в одном и немудрым в другом.

Логика мудрости состоит в том, чтобы разделять все вещи, отличать А от Б и устанавливать для каждой вещи особые меры и законы. Этика мудрости состоит в том, чтобы соразмерять и сополагать все вещи, осуществлять наибольшее благо, сочетая дары одних с нуждами других, соединяя А, которому не хватает Б, с Б, которому не хватает А. Мудрость – это одновременно и мир, и меч. Остротой своей логики мудрость разделяет вещи и одновременно этически согласует их.

Мудрость и суемудрие

В том и состоит движение мудрости, что оно соединяет односторонности и одновременно усматривает односторонность в самом их соединении. Мудрость позволяет человеку возвышаться над чувственной конкретностью и дробностью существования и вместе с тем отдавать приоритет живому существованию над абстракциями и химерами ума. Вот почему мудрость усматривает суетность не только в житейском существовании, но и в себе самой, порой называя себя суемудрием. Именно суетность – основной противник мудрости, как глупость – противник ума. Если глупость есть неразличение вещей, непонимание их меры, то суетность есть зависимость воли от тех вещей, которые ум признает несущественными. Суетность – это когда минуте уделяется забота дня, дню – забота года, жизни – забота вечности. Умный человек может быть суетным, и подчас именно ум вовлекает его в наибольшую суету, поскольку он критикует ничтожные вещи, недостойные даже критики, и поправляет дела, от которых лучше вообще отказаться.

Мудрость – это ум ума, способность умно им распоряжаться. Бывает и неумное распоряжение умом, например в том случае, если ученый, отказавшись от фундаментальных исследований, тратит свой ум и дар на бюрократические игры, «управляя наукой». Человек, отдающий себя занятию меньшему, чем то, на какое он способен, или притязающий на большее, чем то, в чем нуждается, ведет себя суетно. Мудрость удерживает ум от суеты, от самонадеянности и от саморастраты в хитроумном устроении мелких дел.

Но и сама мудрость способна впадать в суету, когда она чрезмерно дорожит собой и не хочет ронять себя до уровня простых вещей и забот обыденного существования. Мудрость, гордая собой, действующая как урок и образец, – это и есть суемудрие. По замечанию Ральфа Эмерсона, «избыток мудрости делает мудрого дураком» («Опыт»)[221]. Поскольку над мудростью ничто не властно, что могло бы смирять и обуздывать ее, она это делает сама, называя себя суемудрием. Таково свойство сократической мудрости: «Из вас, люди, всего мудрее тот, кто, подобно Сократу, знает, что ничего поистине не стоит его мудрость»[222].

Даже мудрость библейского Екклесиаста становится суемудрием, когда он провозглашает, что все есть суета сует и томление духа. «…„И меня постигнет та же участь, как и глупого: к чему же я сделался очень мудрым?“ И сказал я в сердце моем, что и это – суета… И возненавидел я жизнь…» (Екк. 2: 15, 17). И лишь когда Екклесиаст отрекается от этой чересчур самодовольной мудрости, презирающей все человеческие труды, и признает смыслообразующую волю Господа над собой, оправдывает человеческую жизнь перед Богом, тогда мудрость, переставая обличать суету всего сущего, сама перестает быть суетной, переходит в веселье и жизнеутверждение. «Мудрость человека просветляет лицо его, и суровость лица его изменяется» (Екк. 8: 1).

Знаменателен также образ веселой Художницы – Премудрости в Книге притчей Соломоновых: «…тогда я была при Нем художницею, и была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время, веселясь на земном кругу Его, и радость моя была с сынами человеческими» (Притч. 8: 30–31). Эта общность мудрости и веселости получила дальнейшее осмысление у Спинозы: «…дело мудреца пользоваться вещами и, насколько возможно, наслаждаться ими (но не до отвращения, ибо это уже не есть наслаждение)»[223].

Первый шаг мудрости – возвыситься над суетой человеческих дел, оплакать их тщетность и смертность. Второй шаг мудрости – возвыситься над собственным отрешенным суемудрием, принять и благословить дела, которые поручены человеку Господом. Таков «танец» мудрости, перемена ее шага, переход от печали к веселью.

Мудрость и философия

Философ – далеко не всегда мудрец. Придерживаясь определенного «изма», он бывает слеп к целому. Вообще «изм» – знак умствующей глупости, методологической одержимости. Мудрый человек понемногу сочувствует и сомыслит всем «измам» и не принадлежит ни к одному из них. Оказываясь среди множества людских суждений и запросов, мудрец не бракует, а брачует их, не оспаривает, а спаривает.

Мудрость дофилософична и постфилософична. Соломон, Лао-цзы, Конфуций, Гераклит, Эпикур, Сократ, Иисус, сын Сирахов, – это истоки мудрости. Но уже Аристотель превращает мудрость в особую науку, философию, которая хочет больше научать и наставлять, чем научаться. «Мудрому надлежит не получать наставления, а наставлять, и не он должен повиноваться другому, а ему – тот, кто менее мудр»[224].

Возможно, что именно в начале третьего тысячелетия, когда философия разочаровалась в своей способности чему-либо научить, наступает момент ее обратного превращения в мудрость. Это не значит, что время развития философии было потеряно для мудрости и что ей надлежит просто вернуться к мудрости древних, к мудрости античной, библейской, конфуцианской. Мудрость многое приобрела, многому научилась, и в частности тому, что дело мудреца – учиться, а не поучать. Если, по Аристотелю, «мудрому надлежит не получать наставления, а наставлять», то, по словам Гоголя, мудрый человек – тот, кто «постигает всю чудную сладость быть учеником. Все становится для него учителем; весь мир для него учитель; ничтожнейший из людей может быть для него учитель. Из совета самого простого извлечет он мудрость совета; глупейший предмет станет к нему своей мудрой стороной, и вся Вселенная перед ним станет как одна открытая книга ученья…»[225].

Мудрость Новейшего времени лишена спокойно-созерцательного характера: она одновременно и трагична, и комична, поскольку сознает невозможность и нелепость всеобъемлющей мудрости. Отсюда еще одно отличие: мудрость в наше время обходится без мудрецов. Нет, да и не может быть людей, вполне воплощающих мудрость, она перестала отождествляться с отдельными индивидами.

По словам Габриеля Марселя,

пора, пожалуй, забросить традиционное представление о некоем привилегированном существе, якобы вступающем в необратимое обладание определенным качеством бытия. Так понятый мудрец грозит предстать перед нами сегодня как мирской – и, несомненно, смехотворный – вариант святого… Мудрость… представляет собой не столько состояние, сколько цель…[226]

Мудрость тогда есть подлинная мудрость, когда она не вполне осознает себя в качестве мудрости, когда она больше учится, чем учит, больше находит поучительного в чужих знаниях и добродетелях, чем в себе. Вот почему к природе мудрости относится забвение мудростью самой себя. Не потому ли философия на протяжении последних веков забывала о мудрости, что самой мудрости свойственно себя забывать, чтобы не впасть в суемудрие?

Если предположить, что все направления философии, исторически развившиеся из любви к мудрости, в конечном счете могут к ней и вернуться, то и сама мудрость при этом предстанет более углубленной и разносторонней, чем до своего забвения в философии. Даже постклассическая западная философия, столь мало заботившаяся о мудрости, по-своему подготавливала возвращение к ней. Кантовская критика, ограничившая область знания, чтобы расширить область веры, была, по сути, новым упражнением в мудрости, возвращением на ее стезю. Мудрость, в ее посткантовском изводе, разграничивает области знания и веры и не притязает знать то, во что можно только верить, однако и не ограничивается верой в то, что можно достоверно знать. Гегель, построивший свою диалектику как восхождение над ограниченностью противоположных мнений, сделал ее орудием мудрости. Кьеркегор, вернувший все отвлеченные метафизические сущности в лоно единичного существования, напрямую связавший абсолютное «Ты» Бога с абсолютным «я» индивида, сделал для мудрости не меньше, чем Гегель.

И в Новейшее время, выбросив мудрость из своих словарей и учебников, философия тем не менее сохраняет ее как сердцевину своих учений, хотя и преследующих совсем различные цели. Феноменология и экзистенциализм, аналитическая философия, структурализм и деконструкция – все они, хотя и ослепленные страстями рассудка, по-своему пролагают путь мудрости.

Разве не мудро от абстракций умопостигаемой сущности вернуться к самим вещам, доверять тому, как они являют себя нашему сознанию (феноменология), или вернуться к самой личности, которая предшествует всем актам мышления о мире (экзистенциализм)? Разве не мудро отграничить наши языковые средства от природы самих вещей и не выдавать законы сочетания слов за законы мироустройства (аналитизм)? Разве не мудро от постижения явлений в их раздельности перейти к структурному познанию их взаимосвязей, так что каждый элемент целого обретает значение лишь по отношению к другим элементам (структурализм)? Разве не мудро искать в значениях слов больше того, что хотел вложить в них сам пишущий, и находить противоречия там, где у него не возникало сомнений (деконструкция)? Во всех этих философских движениях ХХ века можно усмотреть восполняющее движение самой мудрости: от смешения к разделению – от раздельности к целому – от целого к пониманию внутренней разнородности его частей… Мудрость не задерживается там, где она находилась вчера.

Осуществление философии как единого проекта, во всем разнообразии ее учений, может быть достигнуто, однако, не в каком-то одном, самом истинном из этих направлений, а лишь в софии, к которой философия есть только путь. Поступательно-возвратное движение каждой дисциплины, возможно, состоит именно в забвении и последующем восстановлении ее исходного понятия. Рано или поздно философия придет к осознанию того, что все ее враждующие направления – это проявления мудрости, которая враждует не только с глупостью и суетностью, но и сама с собой – с суемудрием. Именно когда философия возвратится к мудрости, к тому, что составляет ее первооснову, труд любви, означенный в самом слове «фило-софия», будет увенчан. Любая философская концепция или система может быть прочитана как зашифрованная мудрость, как иносказание или аллегория мудрости. Таков софийный подход к философии, метод ее интерпретации. Реализм и номинализм, эмпиризм и рационализм, феноменология и экзистенциализм, структурализм и деконструкция могут поняты как разные грани мудрости, способы ее самопознания и саморазличения, позволяющие ей возвышаться над суемудрием. Философия, которая станет говорить на языке всех этих движений как равно необходимых и дополняющих друг друга, уже выйдет за границы философии и определится в прямом отношении к своему началу – мудрости. Эта мудрость вдвойне, знающая себя не как мудрость, а лишь как любовь к ней, и есть воистину фило-софия.

Глубина, Мышление, Совесть, Сознание, Ум

Мышление

Мышление – целенаправленная работа сознания с понятиями и образами в процессе постижения и преобразования бытия; совокупность ментальных действий для порождения новых идей и смыслов и для продуктивного взаимодействия субъекта с реальностью.

Мышление и познание

Чтобы понять специфику мышления, его нужно прежде всего отличать от познания. Служит ли мышление средством приобретения знаний, или, напротив, знание представляет лишь одну из ступеней мышления?

Между «знать» и «мыслить» есть глубокое различие. «Знать» – значит иметь в уме верное понятие или сведение о каком-то предмете. «Мыслить» – значит совершать в уме действия с понятиями, сочетать их, разъединять, соединять на новом уровне. Мышление – это динамическая работа с теми понятиями, которые статично представлены в форме знания.

Безусловно, у знания есть своя собственная динамика, которая выражается глаголом «познавать». Познание – это процесс приобретения знания, в ходе которого неверные понятия отбрасываются, а верные сохраняются и приумножаются. Но мышление не свдится к познанию и не укладывается в формы знания, поскольку создает такие понятия, которые не имеют соответствия в действительности. Напротив, сама действительность может быть постепенно приведена в соответствие с этими понятиями. Так возникает все, что человек «от себя» привносит в бытие, то есть сверхприродный мир истории и культуры. Предметы быта, орудия труда, произведения искусства, книги и города, компьютеры и ракеты – все это продукты человеческой мысли. Мышление содержит в себе ту прибавку к знанию, которая и создает вторую действительность, рукотворный и мыслетворный мир, включая идеи и ценности, науку и технику.

Мышление не только следует за знанием, но и предшествует ему, создает сам предмет и возможность знания. Даже такой несомненный факт, как 2 2 = 4, опирается на понятия числа, единицы, уравнения, которых нет в самой природе; и точно так же все единицы измерения, лежащие в основе точного знания: метры, секунды, часы, килограммы – есть ментальные конструкции. Тем более это относится к области истории, культуры, морали, метафизики. Кстати, само слово «факт» (лат. factum) означает нечто «сделанное, произведенное», то есть искусственное, и лишь с XVII века приобрело значение «реально существующее», поскольку по ходу истории под реальностью все больше понимались именно человеческие дела и свершения. Большинство мыслей, оказавших самое глубокое воздействие на человечество, вообще не основаны ни на каких фактах, но, скорее, выражают совокупность жизненного опыта и устремлений, причем устремления разных людей могут противоречить друг другу. «Люби ближнего, как самого себя». «Все люди рождаются равными». «Человек – венец творения». «Человек – квинтэссенция праха». «Жизнь – чудо». «Жизнь – бессмыслица…» Теодор Роззак называет такие мысли, которые без всякого логического доказательства и эмпирической проверки правят обществом, «идеями-господами» («master ideas»)[227]. Он подчеркивает, что хотя сверхидеи не опираются на факты, сами они служат основой для множества фактов религиозной, социальной, культурной истории.

Самое общее правило мышления – смещение устоявшихся понятий, пересечение их границ. Мысль – это энергия, только приложимая поначалу не к физическим телам, а к ментальным. Понятия – это элементарные единицы знания о мире, которые фиксируются в языке и передаются из поколения в поколение. В этой картине мира есть «любовь», «ревность», «вещь», «машина», «жизнь», «смерть», «боль», «радость», «страх» и т. д. Эти единицы концептуальной системы, образующей национальную и глобальную картину мира, интуитивно ясны каждому. Сами по себе, в своих словарных определениях, они статичны. Но когда мы начинаем мыслить, они приходят в движение, пересекают отведенные им границы.

Таким образом, скорее знание можно считать моментом мышления, чем наоборот. Мышление пользуется знанием, чтобы, верно отразив мир, тем более уверенно его преображать. Знание можно определить как адаптивный механизм мышления, способ его выживания в условиях практического взаимодействия с окружающим миром. Раньше считалось, что адаптация, как механизм дарвиновской эволюции, господствует в природе и определяет эволюцию видов. Ныне этот взгляд критикуется многими биологами, стоящими на позициях конструкционизма: организм не столько приспосабливается к среде, сколько сам конструирует ее, приспособляет к себе. Среда – продукт жизнедеятельности населяющих ее организмов. По мысли Ричарда Левонтина, специалиста по эволюционной генетике, «следует отбросить отчужденный взгляд на организм и среду. Дело обстоит вовсе не так, что среда имеет свои независимые законы, а организмы открывают их, сталкиваются с ними и вынужденно к ним приспосабливаются. На самом деле разные типы среды – это последствия того, что Маркс назвал „чувственной активностью“ организмов…Организмы сами построили (constructed) мир, в котором мы живем»[228].

Если чувственная активность организмов создает среду по их подобию, то тем более это относится к интеллектуальной деятельности, создающей по своему подобию культурную среду обитания. Адаптация – это только средство трансформации. Знание – адаптивный механизм, посредством которого мышление координирует себя со средой для того, чтобы тем вернее ее трансформировать, приспособить к себе. Все, что мы называем историей и культурой, и есть результат такой адаптации действительности к мышлению. В любом фрагменте искусственной среды, от избушки до небоскреба, от папируса до компьютера, можно увидеть проекцию мышления, систему овеществленных или означенных понятий.

С философской точки зрения знание и мышление соотносятся примерно так же, как понятия массы и энергии в физике. Когда мышление останавливается, застывает, обретает инертную массу покоя, оно становится знанием, отражающим свойства своего объекта. Напротив, распредмеченное знание переходит в энергию мысли, которая разрывает устойчивые, «познанные» связи явлений, по-новому сочетает понятия, отрывает их от «фактов» и обращает в «фикции», «вымыслы», которые ничему не соответствуют вне мышления, но могут найти себе последующее воплощение в общественной практике, искусстве, технике и тем самым раздвинуть границы самой действительности. Если к единицам знания применим критерий «истинно – ложно», то к единицам мышления – «продуктивно – непродуктивно», «воплотимо – невоплотимо».

Общее поле мышления и знания можно обозначить как мыслезнание (thinknowledge). Эта эпистемологическая категория указывает на соотношение мышления и знания как двух форм интеллектуальной деятельности и на способы их взаимоперехода.

Возьмем, к примеру, тривиальное утверждение:

Город Вашингтон является столицей США.

Таков общеизвестный факт, краткий фрагмент географического знания, и тем не менее даже из него можно «раскрутить» серию вопросов, обращенных к мысли и получающих от нее ответ. Попробуем передать возможные движения мысли, возникающие из рассечения этого атомарного факта: «Вашингтон – столица США».

Переносятся ли все свойства системы (США) на ее центральный элемент (Вашингтон)? Парадокс в том, что «самое характерное» есть одновременно и «наименее характерное». Вашингтон – максимально и одновременно минимально американский город. Быть центральным, самым представительным элементом данной системы – значит вообще не быть ее элементом, находиться вне ее, что манифестируется особым административным статусом Вашингтона как «внештатного» города, особого «округа Колумбия».

Нужна ли столица государству – или оно, особенно в эпоху электронных коммуникаций, может обходиться без сосредоточения власти в одном административно-географическом центре, управляясь сетевым сообществом, «роевым» разумом сограждан? Может ли политическая столица одновременно выполнять функции культурной, индустриальной, технологической столицы? В каком смысле Вашингтон является не столицей, а, наоборот, провинцией? Находится ли центр тяжести современного государства по-прежнему в области политико-административного управления и по каким признакам другие города могут с большим правом, чем Вашингтон, претендовать на статус столиц?

Все эти мыслительные акты в форме вопросов, парадоксов, предположений и даже утопий (территория без центра власти) возникают из «реакции расщепления» одного общеизвестного факта, соединяющего два элемента: город Вашингтон и государство США. Именно перегруппировка этих элементов, раскрытие парадоксов «представительства» (государства в столице) расшевеливают огонек «смыслообразования» в выгоревшем очаге формального знания, ставшего географическим трюизмом. Мышление есть энергизация знания, разрыв и перестановка связей между его элементами, производство новых смыслов, «ускоренных» по сравнению с их статическим пребыванием в форме известного факта.

Знание – это овеществленное, «прошлое» мышление, как фабрики, станки и другие средства производства в терминах эконоики есть «прошлый труд». Всегда есть опасность, что в научно-образовательных, академических учреждениях, профессионально занятых выработкой знаний, запас прошлой мысли начнет преобладать над энергией живого, «незнающего» мышления. Обычно наука рассматривается как область накопления и систематизации объективных знаний о действительности. Во всех определениях науки на первом месте стоит именно «знание» (да собственно и само понятие «science» происходит от лат. scire – знать). Например, согласно Британской энциклопедии, «наука – это поиск знания, охватывающего общие истины или действие фундаментальных законов»[229]. Основная задача научной и академической работы обычно определяется как исследование (research): «тщательное, систематическое, терпеливое изучение и изыскание в какой-либо области знания, предпринятое с целью открытия или установления фактов или принципов»[230].

Исследование – важная часть научного труда, но далеко не единственная. Как уже говорилось, мышление приобретает форму знания, когда адаптирует себя к определенному предмету. Но следующим своим актом мышление распредмечивает это знание, освобождает его элементы от связанности, приводит в состояние свободной игры и тем самым конструирует ряд возможных, виртуальных предметов.

Вообще, науку делают не всезнайки, а ученые, которые остро переживают нехватку знаний, ограниченность своего понимания вещей. Чистой воды эрудиты, которые досконально изучили свой предмет, не так уж часто вносят творческий вклад в науку, в основном ограничиваясь публикаторской, комментаторской, архивной деятельностью. Наука начинается там, где кончается знание – и начинается неизвестность, проблемность, которая осваивается только творческим мышлением.

Обращаясь к конкретному содержанию научной работы, следует определять ее достоинство как мерой охваченного знания, так и мерой его претворения в мысль, точнее, соотношением этих двух мер. Ограничивать научную или академическую деятельность сферой познания, то есть накопления и умножения знаний (фактов, наблюдений), – значит упускать то целое, частью которого является знание. Правильнее было бы определить задачу научных и академических учреждений не как исследование, а как мыслезнание, интеллектуальную деятельность в форме познания и мышления, то есть установление наличных фактов и законов и производство новых понятий и идей, которые могут продуктивно использоваться в развитии цивилизации. Знание есть информация о наличных фактах и связях мироздания; мышление – трансформация этих связей, создание новых идей, которые, в свою очередь, могут быть претворены в новые предметы, свойства, возможности окружающего мира.

Мышление как проявление силы

На вопрос, что такое мышление, Эмиль Бенвенист отвечает: «…мыслить – значит оперировать знаками языка»[231]. Но что значит – оперировать? Какого рода действие совершается со знаками языка? Что/кто выступает оператором этого действия?

Вот свидетельство Альберта Эйнштейна:

Слова языка, в той форме, в которой они пишутся или произносятся, не играют, мне кажется, никакой роли в механизме моего мышления. Психические сущности, которые, по-видимому, служат элементами мысли, являются некими знаками или более или менее явными образами, которые могут «произвольно» воспроизводиться или комбинироваться… <…> …Эта комбинаторная игра занимает, по-видимому, существенное место в продуктивном мышлении, прежде чем возникает какая-то связь с логической конструкцией, выраженной в словах или каких-то других знаках, которые могут быть переданы другим людям. Упомянутые выше элементы существуют для меня в визуальной, а некоторые в двигательной форме. Конвенциональные слова или иные знаки тщательно подыскиваются уже на второй стадии…[232]

Итак, языковые знаки возникают на второй стадии, а им предшествует комбинаторная игра с элементами, которые существуют в визуальной или двигательной форме. Мышление совершается в некоем пространстве, точнее, в континууме, куда на роль первичных элементов могут приглашаться самые разные сущности. Например, я могу мыслить о природе мысли (как делаю сейчас), и тогда на роль мыслей назначаются клавиши, или кнопки, или палочки, или сабли, и я мысленно нажимаю на них или взмахиваю ими в воздухе, скрещиваю их, чтобы представить, как мышление оперирует мыслями. Мысли могут выступать как поршни, или шлюзы, или костяшки домино, и я привожу их в действие и прослеживаю эффект их взаимодействия: мысль – костяшка, падение которой отзывается во всем ряду других мыслей; или шлюз, открытие которого меняет уровень понимания и вводит в действие последующие шлюзы… Мышление перебирает разные способы представления своего предмета и ищет наиболее эффективный способ распорядиться ими, скомбинировать их так, чтобы образовалось наиболее энергичное поле их взаимодействия.

Сами элементы выступают визуально или тактильно: их можно касаться, их можно схватывать, метать их, гладить, сплющивать, переставлять, жонглировать ими. Но то, что приводит их в движение, можно определить как силу, причем ближе всего – как мускульную силу. Есть три основных поприща (способа приложения) человеческой силы: работа, война и эрос. Мышление совершается во всех трех формах и часто смешивает их, так что движение, начатое как таран, пробивающий стену, может завершаться плавным скольжением. Мышление представляет собой некую суммацию, или общий корень всех сил, которыми человек способен воздействовать на окружающий мир и других людей: сил грубых и нежных, воинственных и любовных, обнимающих и отбрасывающих, толкающих и притягивающих.

Страницы: «« 23456789 »»

Читать бесплатно другие книги:

Выстрелом из охотничьего карабина убит Глеб Данилин, сын заместителя министра по экологии Краснодарс...
В сборнике собраны три юмористические Академии – однотомники. Каждая со своей изюминкой, но объединя...
Казалось бы, жизнь сложилась, проблемы решены, есть какие-то планы на будущее.Но вдруг что-то случае...
Капитан Игнат Жуков назначен начальником поселкового отделения милиции в один из районов Черноморско...
Книга представляет собой конспект авторской лекции. В нем современный психолог делится авторским алг...
Эта книга представляет собой краткое, чрезвычайно сконцентрированное изложение основных функций упра...