Кошачий глаз Этвуд Маргарет

Но то, что она сделала, ставит ее отдельно от всех. Ее деяние принадлежит к подводному пейзажу вещей, о которых никогда не говорят вслух – они лежат ниже уровня обычной речи, как затопленные холмы. Все мои ровесники о них знают. Все о них молчат. А там, под водой, циркулируют слухи, там кухонные столы, там деньги тайно переходят из рук в руки, там гнусные старухи, доктора без лицензий, позор и кровавая бойня. Там, внизу – царство ужаса.

Санитары «скорой помощи» деловиты и презрительны. Они уже всё перевидали.

– Чем это она, вязальной спицей? – спрашивает один. В этих словах звучит обвинение; может быть, он думает, что я ей помогала.

– Понятия не имею. Я с ней вообще едва знакома. – Я не хочу ничего общего иметь с этим делом.

– Обычно это спица, – говорит он. – Глупые девчонки. Казалось бы, должны хоть немного соображать.

Я соглашаюсь, что она сделала глупость. В то же время я знаю, что на ее месте сглупила бы точно так же. Я бы прошла тем же путем, каким прошла она – миг за мигом, шаг за шагом. Я бы запаниковала, как она, я бы скрыла от Иосифа, как скрыла она. И, как она, я не знала бы, куда с этим пойти. Всё, что произошло с ней, точно так же могло произойти со мной.

Но я слышу и еще один голосок: злобный, древний и самодовольный, откуда-то из глубин моей головы: «Так ей и надо».

Когда Иосиф наконец отыскивается, он безутешен:

– Бедное дитя, бедное дитя! Почему же она мне не сказала?

– Она думала, что ты на нее разозлишься, – холодно говорю я. – Как ее родители. Она думала, ты ее выгонишь за то, что она забеременела.

Мы оба знаем, что это вполне возможно.

– Нет, нет, – неуверенно говорит Иосиф. – Я бы о ней позаботился.

Эти слова можно понимать по-разному.

Он звонит в больницу, но Сюзи отказывается его видеть. В ней что-то изменилось, ожесточилось. Она говорит Иосифу, что, возможно, у нее теперь никогда не будет детей. Она его не любит. Она не хочет его видеть, больше никогда в жизни.

Теперь Иосиф бултыхается в бездне отчаяния.

– Что я с ней сделал? – стонет он, терзая шевелюру.

Он становится еще меланхоличней, чем всегда; не хочет идти в ресторан обедать, не хочет заниматься любовью. Он сидит дома, и квартира, когда-то аккуратная и пустая, заполняется беспорядочными отходами его жизни: контейнерами от взятой навынос китайской еды, нестираными простынями.

Он клянется никогда не простить себе то, что сделал с Сюзи. Так он это видит: он что-то сделал с ней, с ее пассивной, невинной плотью. В то же время она его ранила: как она могла с ним так поступить, выкинуть его из своей жизни?

Он ждет, что я буду его утешать – в его собственной вине и в нанесенной ему ране. Но я не умею. Я начинаю питать к нему неприязнь.

– Это был мой ребенок.

– А ты женился бы на ней? – спрашиваю я. При виде его страданий я становлюсь не сострадательной, а безжалостной.

– Ты жестока, – говорит Иосиф. Он и раньше произносил эти слова, но в контексте секса, шутливо. Теперь он говорит это всерьёз. Теперь он прав.

Теперь, когда Сюзи нет, былой баланс нарушен. Иосиф повис на мне всем весом, и для меня он слишком тяжел. Я не могу сделать его счастливым и злюсь на свое бессилие; меня ему недостаточно, я недотягиваю. Теперь я вижу его слабым, цепляющимся за меня, выпотрошенным, как рыба. Я не могу уважать мужчину, который позволяет себе так разваливаться на куски из-за женщин. Я смотрю в его печальные глаза, и мне становится противно.

По телефону я отказываюсь от встреч под разными предлогами. Я говорю, что очень занята. Как-то вечером я обещаю прийти и не прихожу. Это доставляет мне такое наслаждение, что я делаю то же самое еще раз. Иосиф выслеживает меня в университете – мятый, небритый и как-то вдруг постаревший – и умоляет, пока я иду с одной лекции на другую. Два моих мира вдруг пересекаются, и я в гневе.

– Кто это был? – спрашивают девушки в кашемировых гарнитурах.

– Так, давний знакомый, – небрежно говорю я.

Иосиф подстерегает меня в засаде около музея и объявляет, что я довела его до отчаяния; из-за того, что я с ним так обращалась, он покидает Торонто навсегда. Меня не обманешь: он в любом случае собирался уехать. Злой язык отвечает помимо меня:

– Вот и хорошо.

Иосиф кидает на меня взгляд, полный мучительного упрека, и выпрямляется – гордая, театральная поза матадора, словно ему в задницу засунули кочергу.

Я иду прочь. Этот поступок, физический процесс ухода, приносит мне огромное удовольствие. Я словно могу делать так, чтобы люди появлялись и исчезали по моей воле.

Иосиф мне не снится. Вместо него я вижу во сне Сюзи – в черной водолазке и джинсах, но ниже ростом, чем на самом деле, и со стрижкой «паж». Она стоит на улице, которую я знаю, но не могу вспомнить, среди куч дымящихся осенних листьев. Она держит в руке смотанную скакалку и облизывает половину апельсинового эскимо-шербета на палочке.

Она не бескровная и бескостная, какой я видела ее последний раз. У нее хитрый, расчетливый взгляд.

– Ты что, не знаешь, что такое гарнитур? – злорадно говорит она.

Она продолжает облизывать мороженое. И я понимаю: я совершила какое-то зло.

58

Проходит время, и призрак Сюзи рассеивается. Иосиф больше не появляется.

Остается Джон. У меня такое ощущение, что он, как одна из пары подставок для книг, поодиночке некомплектен. Но я чувствую себя добродетельной, поскольку больше ничего от него не скрываю. Для него, впрочем, ничего не изменилось, поскольку он и не знал, что я от него что-то скрывала. Он не знает, почему я стала больше интересоваться тем, как он проводит время без меня.

Я решаю, что влюблена в него. Впрочем, я слишком осторожна, чтобы сообщить ему об этом; вдруг ему не понравится такая формулировка или он решит, что я хочу его захомутать.

Я все так же прихожу в длинную черно-белую квартиру и все так же засыпаю поверх спального мешка, хоть и не всегда: Джон не умеет планировать заранее и помнить договоренности. Бывает, что я звоню в дверь и никто не открывает. Или ему отключают телефон за неуплату. Мы вроде бы пара, хотя в явном виде между нами ничего не обсуждалось. Когда он со мной, он со мной; он пока не способен точнее сформулировать суть отношений, еще не названных отношениями.

Он устраивает задымленные, затемненные вечеринки – без света, при мерцании свеч, воткнутых в бутылки. Приходят другие живописцы и разнообразные женщины в водолазках, они только начинают носить длинные прямые волосы, разделенные на пробор. Они сидят кучками на полу, в темноте, слушая народные песни о женщинах, зарезанных кинжалами, и курят сигареты с марихуаной – так проводят время в Нью-Йорке. Марихуану они называют травкой и планом и утверждают, что она помогает раскрепостить талант художника.

Я от любых сигарет задыхаюсь, так что не курю. Бывают ночи, когда я оказываюсь в задней прихожей вместе с кем-нибудь из живописцев, чтобы не видеть, чем занимается Джон с очередной прямоволосой девицей. Чем бы он там ни занимался, лучше бы он делал это по секрету. Но он не чувствует потребности что-либо скрывать: ревновать своих сексуальных партнеров – это мещанство, отрыжка идеи о святости частной собственности. Ни один человек не принадлежит никакому другому человеку.

Джон не употребляет так много слов. Он говорит только:

– Я не твоё имущество, знаешь ли.

Другие живописцы иногда под кайфом или пьяны, но иногда очень хотят поведать мне о своих проблемах. Они рассказывают неловко, с паузами, короткими словами. Проблемы в основном связаны с их девушками. Скоро эти парни начнут приносить мне свои носки в штопку или оторванные пуговицы, чтобы я их пришивала. Я чувствую себя пожилой тетушкой. Этим я занимаюсь вместо того, чтобы ревновать Джона. Ревность непродуктивна. Во всяком случае, я так думаю.

Джон бросил писать потроха и спирали. Он говорит, что эти картины слишком романтичны, слишком эмоциональны, слишком слюнявы и сентиментальны. То, что он пишет теперь, состоит исключительно из прямых линий и идеальных кругов. Он использует липкую ленту, чтобы линии получались прямые. Он работает блоками однородного цвета, никакой пастозной техники – он стремится, чтобы мазков вообще не было видно.

Новым картинам он дает имена вроде «Загадка: синий и красный», или «Вариация: черный и белый», или «Опус 36». Когда я их разглядываю, у меня начинают болеть глаза. Джон говорит, что так и задумано.

Днем я учусь. В этом году «Археология и история искусств» стала мрачней и бархатней, в ней кишат импасто и кьяроскуро. Мадонны никуда не делись, но их тела утратили прежнюю напоенность светом и теперь чаще изображаются ночью. Святые тоже остались, но они больше не сидят в тихих комнатах или в пустынях, обложившись черепами в качестве memento mori и собакообразными львами у ног; теперь они извиваются в затейливых позах, утыканные стрелами или привязанные к столбам. Картины на библейские сюжеты начинают тяготеть к насилию: популярной становится Юдифь, отсекающая голову Олоферну. Классических богов и богинь прибавилось. Войны, схватки и убийства изображаются, как и прежде, но в них царит хаос и сплетения конечностей. По-прежнему пишутся портреты богатых людей, но их одежда стала гораздо темнее.

Мы несемся сквозь столетия, и на картинах появляется нечто новое: корабли сами по себе, животные сами по себе – например, собаки и лошади. Крестьяне сами по себе. Пейзажи – с домами или без. Цветы сами по себе, блюда с фруктами и отрубы мяса, с омарами или без. Омаров любят – возможно, из-за цвета.

Обнаженные женщины.

Иногда все это комбинируется: например, обнаженная богиня, увенчанная цветами, и при ней псы; библейские герои в одежде или без, с животными, деревьями и кораблями, или без них. Богачи, притворяющиеся богами и богинями. Фрукты и убийства обычно не сочетаются, крестьяне и боги – тоже. Обнаженных женщин преподносят примерно в той же манере, что блюда с мясом и мертвых омаров – та же тщательная передача игры света на коже, та же пышность и сочность, та же чувственность и богатая отделка деталей, то же явное наслаждение живописца осязаемостью. («Богатая отделка», записываю я. «Наслаждение живописца осязаемостью».) Они выглядят так, словно их подали на стол.

Мне не нравятся эти сумеречные, вязкие картины. Я предпочитаю более ранние, с их ясностью дневного света, спокойным остановленным движением. Кстати, в это время я отказываюсь от масляных красок: мне теперь не нравится их густота, то, как из-за них дробятся линии, их вид (похожий на облизанные губы) и то, что они выпячивают движения кисти живописца. Я ничего не могу из них сделать. Вместо этого я хочу создавать картины, которые существуют как бы сами по себе. Мне нужны предметы, которые выдыхают свет: сияющие и плоские.

Я рисую цветными карандашами. Или пишу яичной темперой, как когда-то иконописцы. Этому теперь никто не учит, и я перерываю библиотеку в поисках инструкций. Работать с яичной темперой – трудное и грязное дело, оно требует щепетильности и поначалу оборачивается катастрофой. Я загаживаю весь пол и все кастрюли на кухне у матери, готовя левкас. Я извожу кучу досок, прежде чем понимаю, как их левкасить, чтобы получалась гладкая поверхность. Иногда я забываю про свои бутылки яичного желтка с водой, они протухают и воняют серой на весь подвал. Я потребляю массу яичных желтков. Белки я тщательно отделяю и отношу наверх матери, которая печет из них безе.

Я рисую у панорамного окна в гостиной, наверху, когда дома никого нет, или при дневном свете, проникающем через окно в подвал. Когда темно, я включаю две лампы с длинными гусиными шеями – в каждую ввернуто по три лампочки. Все эти варианты меня не устраивают, но ничего другого под рукой нет. Я думаю о том, что когда-нибудь у меня будет большая мастерская со световыми люками в потолке; хотя совершенно неясно, что я буду в ней писать. Но что бы это ни было, когда-нибудь оно будет воспроизводиться в альбомах, в цветных репродукциях; как работы Леонардо да Винчи, чьи этюды рук, ног, волос и мертвых тел я внимательнейшим образом разглядываю.

Меня завораживают световые эффекты от стекла и других отражающих поверхностей. Я изучаю картины с жемчугами, кристаллами, зеркалами, начищенной медью. Я много времени уделяю «Портрету четы Арнольфини» ван Эйка, двигаясь с лупой по плохой цветной репродукции в учебнике; меня интересует не парочка бледных, хрупких, бесплечих людей, держащихся за руки, но большое зеркало на стене у них за спиной – в нем видны не только спины супругов, но и еще два человека, которых на самой картине вообще нет. Фигуры отражаются в зеркале слегка под углом, будто внутри зеркала действуют иные законы тяготения, иная конфигурация пространства, она заключена, заперта в нем, как в стеклянном пресс-папье. Это круглое зеркало – как глаз, единственный глаз, который видит больше, чем любой разглядывающий картину. Над зеркалом надпись: «Johannes de Eyck fuit hic. 1434». Она неприятно похожа на надписи в туалете: такое пишут на стене краской из аэрозольного баллончика.

В нашем доме нет большого зеркала, и мне не на чем практиковаться. Вместо этого я пишу бутылки из-под имбирного эля, винные бокалы, кубики льда из морозилки, глазурованный чайник, материнские серьги из фальшивого жемчуга. Я пишу полированное дерево и металл; сковородку с медным дном (вид снизу), алюминиевую пароварку. Я корплю над деталями, горблюсь над картинами, высветляя блики самой тоненькой кисточкой.

Я знаю, что мои вкусы не совпадают с модой, так что занимаюсь всем этим втайне. Джон, к примеру, обозвал бы мои занятия иллюстрацией. По его мнению, любая картина, если на ней можно что-нибудь опознать, – иллюстрация. Он сказал бы, что в такой работе нет спонтанной энергии. Нет процесса. С тем же успехом я могла бы быть фотографом или Норманном Рокуэллом. Иногда я с ним соглашаюсь, потому что – ну чего я достигла на сегодняшний день? Ничего принципиально отличного от случайно выбранной картинки из раздела «Товары для дома» каталога Итона. Но я не сдаюсь.

Вечерами по средам я посещаю занятия другого курса, не «Рисования с натуры», которое в этом году ведет восторженный югослав, а «Рекламного искусства». Учащиеся этого курса сильно отличаются от той компании, что ходила рисовать с натуры. Они в основном с отделения прикладного искусства, а не изящных искусств. И опять в основном мальчики. У некоторых серьезные художественные устремления, но пива они пьют гораздо меньше. Они чистоплотней и серьезней, и хотят после окончания колледжа устроиться на оплачиваемую работу. Я тоже.

Преподаватель – пожилой мужчина, худой и с виду побитый жизнью. Он считает себя неудачником, хотя когда-то создал знаменитую рекламу консервированной фасоли со свининой, которую я помню с детства. Во время войны мы ели много фасоли со свининой. Фирменная фишка этого преподавателя – улыбки; главное – правильно изобразить зубы, красивые, ровные и белые, но при этом не прорисовывать очертания каждого зуба, иначе улыбка будет похожа на собачий оскал или на вставную челюсть (такая у самого преподавателя). Он говорит, что у меня талант к рисованию улыбок и что я далеко пойду.

Джон немножко дразнит меня из-за этого курса, но меньше, чем я ожидала. Он изобретает для преподавателя прозвище «Сосиска с фасольками» и на этом успокаивается.

59

Я заканчиваю университет и обнаруживаю, что с моим дипломом мало что можно сделать. А то, что можно, я делать не хочу. Не хочу я и идти учиться дальше, в магистратуру, преподавать в школе или быть девочкой на побегушках у куратора в музее.

К этому времени у меня за плечами уже пять курсов колледжа искусств, из них четыре – в области прикладного искусства. Я беру свидетельства об окончании курсов, собираю портфолио из улыбок, тарелок с карамельным пудингом и консервированных персиков и таскаю все это по рекламным агентствам. Для поисков работы я покупаю бежевый шерстяной костюм (на распродаже), туфли на среднем каблуке в тон, жемчужные сережки-гвоздики и элегантный шелковый шарфик (на распродаже); все это по рекомендации преподавателя (женщины) с моего последнего вечернего курса, «Композиция и дизайн». Она также рекомендовала подстричься, но я отважилась только на «французский пучок», соорудив его с помощью крупных бигудей, геля для укладки и большого количества заколок-невидимок. В конце концов я устраиваюсь на нудную работу, макетирование, и снимаю небольшую меблированную квартиру с двумя спальнями, кухонным углом и отдельным входом, в большом обветшалом доме в районе под названием Аннекс, к северу от Блура. Во второй спальне я устраиваю мастерскую и дверь в нее держу закрытой.

У меня в квартире настоящая кровать и настоящая кухонная раковина. Джон приходит ужинать и дразнит меня за купленные (на распродаже) полотенца, жаропрочную посуду, занавеску для душа.

– Журнал «Образцовый дом и сад», да? – спрашивает он. Он и из-за кровати меня дразнит, но спать на ней ему нравится. Теперь он приходит ко мне чаще, чем я к нему.

Мои родители продают дом и уезжают на север. Отец ушел из университета и снова занимается только научными исследованиями; теперь он возглавляет лабораторию лесной энтомологии в Су-Сент-Мари. Он говорит, что Торонто уже перенаселен и слишком загрязнен. Он говорит, что нижняя часть Великих озер – самая большая сточная канава в мире, и если бы мы знали, что попадает в нашу питьевую воду, то поголовно переключились бы на алкоголь. Что же до воздуха, он так насыщен химикатами, что по-хорошему нам всем следовало бы носить противогазы. А на севере еще можно дышать.

Мать не слишком радовалась тому, что приходится бросить возделанный сад, но постаралась и в этом найти положительные стороны: «Зато представится удобный случай выкинуть все барахло из подвала». В Су-Сент-Мари родители заложили новый сад, хотя сельскохозяйственный сезон там короче. Впрочем, летом они почти все время в разъездах – от одного очага нашествия вредителей к другому. Насекомых в тех местах хватает.

Я не скучаю по родителям. Во всяком случае, пока. Точнее, я не хочу с ними жить. Я счастлива, что меня предоставили самой себе, дали возможность самой исправлять свои ошибки. Теперь я могу есть когда попало, перекусывать пустыми калориями и брать еду навынос, не беспокоясь о сбалансированном питании, ложиться спать, когда хочу, оставлять нестираным гниющее грязное белье и не мыть посуду.

Меня повышают по службе. Через некоторое время я перехожу в художественный отдел издательства, где создаю книжные обложки. По ночам, если Джон не приходит, я пишу. Иногда забываю лечь спать и обнаруживаю, что уже светает – пора одеваться и идти на работу. В такие дни я хожу с тяжелой головой и плохо слышу, что мне говорят; но этого как будто никто не замечает.

Я получаю открытки и по временам короткие письма от матери – из таких мест, как Дулут и Капускасинг. Она сообщает, что на дорогах теперь большое движение. «Слишком много машин с жилыми прицепами». Я в ответ пишу про свою квартиру, работу и погоду. Про Джона я не упоминаю, поскольку никаких связанных с ним новостей у меня нет. Новость – это что-нибудь определенное и респектабельное, например помолвка.

Брата носит по всему миру. Он стал менее многословным и теперь тоже общается с помощью открыток. Одна приходит из Германии, на ней изображен мужчина в коротких кожаных штанах, а на обороте написано: «Отличный ускоритель частиц». Другая – из Невады, с кактусом, гласит: «Интересные формы жизни». Он едет в Боливию (я решаю, что в отпуск) и посылает открытку с изображением женщины, курящей сигару, в шляпе с высокой тульей: «Отличные бабочки. Надеюсь, ты здорова». Однажды он женится и сообщает мне об этом открыткой из Сан-Франциско с мостом Золотых ворот на фоне заката: «Женился. Аннетта передает привет». Больше я ничего не слышу о его браке, и лишь несколько лет спустя приходит открытка из Нью-Йорка со статуей Свободы: «Развелся». Я думаю, он пришел в недоумение от того и другого, будто это были не его сознательные действия, а некая случайность – вроде того, как можно случайно споткнуться. Я представляю себе, как он вступает в брак – так входят в парк в незнакомой стране, ночью, не подозревая о возможных неприятностях.

Внезапно он всплывает в Торонто, чтобы выступить на конференции. Об этом он сообщает мне заранее, открыткой из Бостона со статуей Поля Ревира: «Приезжаю воскр.12-го. Мой доклад в пн. Увидимся».

Я иду на его выступление – не потому, что надеюсь расширить свой кругозор (доклад называется «Первые пикосекунды и поиск единой теории поля: некоторые соображения»), но потому, что он мой брат. Я сижу, обгрызая пальцы, а университетский лекторий заполняют слушатели – в основном мужчины. Судя по их виду, с большинством из них я не стала бы гулять в школьные годы.

Выходит мой брат с другим человеком, который должен его представить. Я не видела брата много лет: он похудел, и волосы у него начинают редеть. Чтобы читать доклад, ему нужны очки: они торчат у него из нагрудного кармана. Кто-то позаботился о его одежде: на нем костюм с галстуком. Впрочем, от этих изменений он выглядит не нормальней, а наоборот, еще аномальней, словно пришелец из космоса, замаскированный под человека. Брат производит впечатление потрясающей гениальности – словно в любой момент его голова может засветиться, стать прозрачной, и мы увидим внутри огромный, ярко раскрашенный мозг. В то же время брат выглядит помятым и ошарашенным, словно только что очнулся от приятного сна и обнаружил себя в стране Жевунов.

Человек, представляющий моего брата, говорит, что он не нуждается в представлении, а затем перечисляет все его труды, награды и вклад в науку. Слышатся аплодисменты, и брат всходит на трибуну. Он встает перед белым экраном, прокашливается, переминается с ноги на ногу, надевает очки. Теперь он похож на человека, чей профиль когда-нибудь изобразят на марке. Ему не по себе, и я за него волнуюсь. Мне кажется, что он будет едва слышно бормотать. Но стоит ему начать, и все оказывается в порядке.

– Глядя в ночное небо, – говорит он, – мы смотрим на обломки прошлого. Не только в том смысле, что видимые нами звезды – эхо событий, происшедших за много световых лет от нас во времени и пространстве; все, что мы видим там, наверху – и, кстати говоря, все, что мы видим здесь, внизу, – окаменелость, остаток от первых пикосекунд сотворения мира, когда вселенная кристаллизовалась из первичной гомогенной плазмы. Нам трудно представить, что творилось в эти первые пикосекунды. Если бы мы могли отправиться на машине времени к моменту взрыва, то оказались бы во вселенной, насыщенной непонятными энергиями и странно ведущими себя силами, искаженными до неузнаваемости. Чем дальше мы продвигаемся в прошлое, тем более экстремальными становятся эти условия. Экспериментальные установки, которыми мы сейчас располагаем, переносят нас лишь на небольшое расстояние по этому пути. Дальше нас может вести только теория. – И он продолжает на непонятном языке – вроде бы английском, но я не могу разобрать ни единого слова.

К счастью, есть и на что посмотреть. В зале темнеет, экран вспыхивает, и на нем появляется вселенная (или ее части): черные пустоты, разделенные пунктуацией галактик и звезд – раскаленных добела, раскаленных до голубизны, красных. Между ними на экране движется стрелка, ищет и находит. Потом появляются графики, цепочки чисел, ссылки на какие-то понятия, кажется, известные всем в зале, кроме меня. Видимо, на свете гораздо больше четырех измерений.

По залу пробегают заинтересованные шепотки; слушатели переговариваются, шуршат бумагами. В конце доклада, когда загорается свет, мой брат снова переходит на человеческий язык:

– Но что можно сказать о моменте, который предшествовал самому первому моменту? И можно ли вообще говорить, что первому моменту что-то предшествовало, если время не может существовать без пространства, пространство-время – без событий, а события – без материи-энергии? Но что-то должно было существовать раньше. Это – теоретические основы, параметры, рамки, которые ограничивают работу законов энергии. Судя по скудным свидетельствам, которых, однако же, становится все больше, если вселенная создалась в результате fiat lux[14], этот приказ был выражен не на латыни, но на единственном подлинно универсальном языке математики.

Для меня это звучит чистой метафизикой, но аудитория принимает его слова как должное. Она хлопает.

Потом я иду на прием с традиционным для университетов угощением: плохой херес, густой чай, печенье фабричного производства. Люди чисел собираются в кучки, бормочут, пожимают друг другу руки. Я резко выделяюсь среди них. Мне становится не по себе.

Я нахожу брата:

– Замечательный доклад!

– Я рад, что ты из него что-то почерпнула, – ехидно отвечает он.

– Ну, у меня всегда было плохо с математикой.

Он благосклонно улыбается.

Мы обмениваемся новостями о родителях, которые, по последним полученным от них сообщениям, были в Кеноре и собирались дальше на запад.

– Все так же считают тех же почкоедов, надо полагать, – говорит брат.

Я вспоминаю, как его тошнило на обочине и как от него пахло карандашами из кедровой древесины. Я вспоминаю нашу жизнь в палатках и лагерях лесорубов, запах свежих опилок, бензина, мятой травы и прогорклого сыра, и как мы украдкой рыскали в темноте. Я вспоминаю его деревянные мечи с оранжевой кровью, его коллекцию комиксов. Я вижу, как он, скрючившись на сырой земле, кричит: «Ложись, ты убита!» Я вижу, как он бомбардирует тарелки вилками. Все мои ранние воспоминания о нем – ясные, четкие, в гамме «техниколор»: мешковатые шорты, полосатая футболка, неровно подстриженные волосы, выбеленные солнцем, бриджи и кожаный шлем, что он носил зимой. Потом провал, и брат появляется на его другой стороне, став необъяснимо старше на два года.

– А помнишь ту песню, которую ты пел? Во время войны? А иногда насвистывал. «На честном слове и на одном крыле».

Он заметно удивлен, слегка хмурится:

– Нет, не скажу, чтобы помнил.

– Ты все время рисовал взрывы. Ты брал у меня красный карандаш, потому что твой кончался.

Он смотрит на меня – не так, будто сам этого не помнит, но так, будто удивлен, что это помню я:

– Ты же тогда, наверно, была совсем маленькая.

Я думаю о том, каково ему было, когда за ним всюду таскалась младшая сестра. Для меня он был данностью: я не помню времен, когда он не существовал. Но я для него данностью не была. Когда-то он был в единственном числе, а потом явилась я, оккупантка. Интересно, злился ли он на то, что я родилась. Может, он считал меня болячкой в заднице; я не сомневаюсь, что по временам он так думал. Но если принять во внимание все аспекты и рассматривать картину в целом, он сделал со мной и для меня все, что мог.

– А помнишь ту банку стеклянных шариков, что ты зарыл под мостом? Ты мне так и не объяснил, зачем.

Самые лучшие шарики – красные и голубые «чистики», водные и «кошачьи глаза» – ушли в землю, за пределы досягаемости. Наверно, он засыпал банку землей, притоптал, а потом накидал сверху листьев.

– Это, кажется, помню, – ему как будто не хочется вспоминать о себе бывшем, молодом. Меня беспокоит то, что он помнит о себе одни моменты и не помнит других; то, что он потерял или запамятовал, теперь существует только для меня. Если он забыл так много, что же забыла я?

– Может, они до сих пор там, в овраге, – говорю я. – Интересно, не нашел ли их кто-нибудь, когда строили новый мост. Ты ведь и карту зарыл.

– Точно, – он улыбается своей прежней загадочной улыбкой, которая так меня бесила. Он по-прежнему хранит секрет, и я приободряюсь: несмотря на изменившийся фасад, редеющие волосы и возникший на время костюм, под ними – всё тот же человек.

После того, как брат отбывает в следующую точку назначения, я думаю – не подарить ли ему на день рождения звезду, названную его именем. Я видела рекламу: посылаешь деньги и получаешь сертификат с картой звездного неба и обозначенной на ней твоей собственной звездой. Возможно, брата это повеселит. Но я не уверена, что слово «день рождения» для него еще что-то значит.

60

Джон переключился с вырвиглазных геометрических композиций на картины, которые выглядят как рекламные иллюстрации: огромные эскимо из фруктового льда, гигантские солонки и перечницы, консервированные персики половинками, бумажные тарелки с кучами жареного картофеля соломкой. Он больше не распространяется о чистоте искусства; ныне он говорит о необходимости использовать общеупотребительные системы культурных кодов для отражения возведенной в культ банальности наших дней. Я могла бы дать ему пару советов, опираясь на собственный профессиональный опыт: например, его половинки персика могли бы блестеть и посильней. Но я молчу.

Джон все чаще пишет у меня в гостиной. Он все это время постепенно перевозил ко мне свои вещи, начиная с красок и холстов. Он объясняет это тем, что не может писать у себя, так как там слишком много народу. И это правда: в его гостиной оседает все больше американцев, уклоняющихся от призыва, они все время меняются, и кажется, все они – друзья друзей Джона. Чтобы пересечь комнату, он вынужден через них перелезать, потому что они валяются на спальных мешках и курят травку, ломая голову, что делать дальше. Они в подавленном состоянии духа, поскольку Торонто оказался не копией США, только без войны, как они ожидали, а чем-то вроде чистилища, куда они забрели по ошибке и теперь не знают, как выбраться. Торонто находится нигде, и в нем ничего не происходит.

Джон ночует у меня три-четыре раза в неделю. Я не спрашиваю, где он проводит остальные ночи.

Он считает, что делает мне большое одолжение, исполняет мою заветную мечту. Может, я и правда хочу, чтобы он жил у меня. Когда я в квартире одна, грязная посуда накапливается в раковине, остатки еды в банках прорастают разноцветным мхом, и я не устраиваю стирки, пока у меня не кончатся чистые трусы. Но присутствие Джона превращает меня в образец аккуратности и расторопности. Я встаю утром и варю Джону кофе, накрываю стол на двоих – ставлю новую жаропрочную посуду, беловатую, в крапинку. Я даже не возражаю против того, чтобы таскать одежду Джона вместе со своей в прачечную самообслуживания.

Джон не привык к такому количеству чистого белья.

– Такая девушка, как ты, должна быть замужем, – говорит он однажды, когда я появляюсь со стопкой сложенных рубашек и джинсов. Мне кажется, этими словами он хочет меня обидеть, но я не уверена.

– Тогда стирай себе сам, – говорю я.

– Эй, не надо так.

По воскресенья мы спим допоздна, занимаемся любовью, ходим гулять, держась за руки.

Однажды, в такой же день, как всегда, когда я не делаю ничего необычного и ничего необычного не происходит, я обнаруживаю, что беременна. Моя первая реакция – не поверить. Я считаю и пересчитываю, жду еще день, потом другой, прислушиваясь к собственному телу, словно надеясь услышать шаги. Наконец я выскальзываю из дома в аптеку с пузырьком мочи, чувствуя себя преступницей. Замужние женщины идут к своему врачу. Незамужние поступают так, как я.

Аптекарь сообщает, что результат положительный.

– Поздравляю, – говорит он неодобрительно, саркастически. Он видит меня насквозь.

Я боюсь сказать Джону. Он будет ждать, что я пойду и удалю это, как зуб. Он скажет «это». Или велит мне сесть в ванну и будет подливать туда кипяток, а потом напоит меня джином. Или исчезнет. Он часто говорит, что художники не могут жить так, как обычные люди, на привязи у семьи, которой вечно что-то надо, и у материальных ценностей.

Я перебираю все, о чем слышала: выпить побольше джина, вязальные спицы, проволочные вешалки; но как их используют? Я вспоминаю Сюзи и ее крылья красной крови. Не знаю, что именно она сделала, но я этого делать не буду. Слишком страшно. Я не желаю, чтобы со мной получилось так, как с ней.

Я возвращаюсь домой и ложусь на пол в гостиной. Тело – онемелое, инертное, ничего не чувствует. Я с трудом двигаюсь и едва дышу. Мне кажется, что я в центре ничего, совершенно пустого черного квадрата; что я медленно расширяюсь наружу, в холодный обжигающий вакуум космоса.

Я прихожу в себя посреди ночи. И не знаю, где я. Мне мерещится, что я вернулась в свою детскую спальню с мутным плафоном на потолке, в родительском доме, а на полу лежу, потому что перевернулась вместе с кроватью, как это часто бывало, когда мы спали на армейских раскладушках. Но я знаю, что дом продан, родителей там больше нет. А меня каким-то образом забыли, оставили.

Но это лишь охвостье сна. Я встаю, включаю свет, грею себе молока и сажусь у кухонного стола, дрожа от холода.

До сих пор я изображала вещи, которые на самом деле существовали, стояли передо мной. Теперь я начала изображать вещи, которых нет.

Я пишу серебряный тостер – старого образца, с круглыми ручками и дверцами. Одна дверца приоткрыта, и видна раскаленная докрасна решетка внутри. Я рисую стеклянный кофейник-перколятор с пузырьками в прозрачной воде; вниз упала одна капля темного кофе и начинает расползаться.

Я пишу стиральную машину с отжимными валиками. Машина – приземистый цилиндр, покрытый белой эмалью. Валики – неприятного телесно-розового цвета.

Я знаю, что эти вещи, должно быть, воспоминания, но они не похожи на обычные воспоминания. Очертания у них не расплывчатые, а резкие, четкие. Вещи возникают вне всякого контекста; они просто существуют, сами по себе, как существует предмет, мельком увиденный на улице.

У меня нет образа себя, связанного с этими предметами. Они пропитаны тревогой, но это не моя тревога. Она заключена в самих вещах.

Я пишу три дивана. Один обит чинцем пыльно-розового цвета; другой – бордовый, бархатный, с антимакассарами. Тот, что в середине – яблочно-зеленый. На средней подушке среднего дивана стоит подставка для яйца – в пять раз больше натуральной величины – а в ней продырявленная яичная скорлупа.

Я пишу стеклянную банку – из нее поднимается букет ядовитого паслёна, как дым, как тьма из бутылки с джинном. Стебли скручиваются и переплетаются, на ветвях грозди красных ягод и фиолетовых цветов. Едва заметные, в самой гуще плотного сплетения глянцевых листьев горят глаза кошек.

Днем я хожу на работу, возвращаюсь, разговариваю, ем. Джон приходит, ест, спит и уходит. Я отстраненно разглядываю его; он ничего не замечает. Каждое мое движение насквозь пропитано нереальностью, размякло от нее. Когда рядом никого нет, я обкусываю пальцы. Мне нужно чувствовать физическую боль, чтобы не отсоединяться от повседневной жизни. Мое тело – отдельный от меня предмет. Оно тикает, как часы; время идет внутри него. Оно предало меня, и я в отвращении от такого поступка.

Я пишу миссис Смиитт. Она всплывает без предупреждения, как дохлая рыба, материализуясь на диване, который я рисую; сначала белые ноги без щиколоток, покрытые редкими волосками, потом толстое тело и лицо-картошка, глаза в стальной оправе. Бедра укрыты пледом, а за спиной веером вздымается фикус. На голове шляпка, похожая на плохо увязанный сверток фетра – та, которую она носила по воскресеньям.

Она смотрит на меня с плоской поверхности картины, уже трехмерная, и улыбается закрытой полуулыбкой, самодовольной и обвиняющей. То, что со мной случилось, – моя собственная вина, вина моего изъяна.

Миссис Смиитт знает, в чем заключается этот изъян. Но не говорит.

Одно изображение миссис Смиитт тянет за собой цепочку других. Она множится на стенах, подобно бактериям – стоит, сидит, летит, одетая, голая, и преследует меня взглядом множества глаз, совсем как трехмерные картинки с изображением Иисуса, какие продаются в самых китчевых лавках. Иногда я отворачиваю ее лицом к стене.

61

Я везу Сару в колясочке по улице, огибая кучи грязного тающего снега. Саре уже два года, но, когда мы ходим за покупками, она в своих красных резиновых сапожках еще не успевает за мной пешком. Кроме того, если мы с коляской, продуктовые сумки можно повесить на ручки или запихать в коляску вокруг ребенка. Я научилась множеству подобных мелких ухищрений, в которых раньше не нуждалась, – трюков с предметами, приборами и их размещением в пространстве.

Теперь у нас жилье побольше. У нас троих. Мы занимаем два верхних этажа краснокирпичного полуотдельного дома с проседающей деревянной верандой, крыша которой подперта деревянными квадратными колоннами, на боковой улице, идущей на запад параллельно Блуру. Здесь много итальянцев. Женщины постарше – вдовы и замужние – носят черную одежду и не пользуются косметикой, совсем как я когда-то. Когда я ходила беременная, с заметным животом, они улыбались мне, словно я почти одна из них. Теперь они первым делом улыбаются Саре.

Сама я ношу мини-юбки базовых цветов, колготки и сапоги, а поверх – плащ до щиколоток. Мне не очень нравится эта одежда. В ней неудобно садиться. Кроме того, после рождения Сары я слегка поправилась. Эти коротенькие юбчонки и крохотные корсажики рассчитаны на женщин гораздо худее меня – мне кажется, что их теперь сотни, тысячи; девочки с мордочками хорьков, с длинными волосами, свисающими до того места, где должна быть попа, плоские спереди, как фанера; рядом с ними я кажусь себе мешком картошки.

Эти девочки принесли с собой новый язык. «Тусить», – говорят они. «Отпад». «Клёвый». «Вписка». «Предки». «Отвисать». Я считаю, что мне уже поздно употреблять такие словечки: они для молодежи, а я уже не молода. Я обнаружила у себя за левым ухом седой волос. Через пару лет мне исполнится тридцать. Практически старуха.

Я качу коляску по дорожке к дому, останавливаюсь у крыльца, отстегиваю Сару, ставлю ее на землю, отцепляю и вытаскиваю сумки с продуктами, складываю колясочку. Помогаю Саре подняться по ступенькам на крыльцо: там может быть скользко. Возвращаюсь за сумками и коляской, втаскиваю их на крыльцо, роюсь в сумочке в поисках ключа, открываю дверь, поднимаю Сару и вношу в дом, потом вношу сумки и коляску, закрываю и запираю дверь. Помогаю Саре подняться по внутренней лестнице, открываю дверь нашей квартиры, ставлю Сару внутрь, закрываю детский барьер, возвращаюсь вниз за сумками, приношу их наверх, открываю детский барьер, прохожу, закрываю детский барьер, иду на кухню, ставлю сумки на стол и начинаю раскладывать покупки: яйца, туалетную бумагу, сыр, яблоки, бананы, морковку, сосиски и булочки. Меня гложет чувство вины за то, что я так часто подаю на стол сосиски: в моем детстве их покупали только на всяких народных гуляньях и считалось, что они вредны. Через них можно было заразиться полиомиелитом.

Сара хочет есть, и я отрываюсь от раскладывания продуктов, чтобы дать ей стакан молока. Я неистово люблю ее, и часто она меня раздражает.

В первый год ее жизни я все время была уставшая и в голове стоял туман от гормонов. Но я уже начала приходить в себя. И осматриваться.

Приходит Джон, подхватывает Сару на руки, целует, щекоча ей личико бородой, и уносит, восторженно визжащую, в гостиную: «Давай-ка спрячемся от мамочки!» У него есть манера делать вид, что они сообщники, в притворном заговоре против меня. Это бесит больше, чем следовало бы. Кроме того, я не люблю, когда он зовет меня мамочкой. Я не его мамочка, а только ее. Но он ее тоже любит. Это оказалось для меня сюрпризом, за который я до сих пор благодарна. Я все еще воспринимаю Сару не как подарок от меня Джону, но как подарок, который он разрешил мне получить. Из-за нее мы поженились – расписались в мэрии. По древнейшей из причин. Уже почти устаревшей, но тогда мы этого не знали.

Джон, отпавший от церкви лютеранин родом из городка Ниагарский Водопад, хотел, чтобы мы поехали туда на медовый месяц. При словах «медовый месяц» он не выдержал и расхохотался. Поездка задумывалась им как некий иронический жест: заниматься банальными вещами, полностью осознавая это. Все равно что написать огромную бутылку кока-колы. «Там потрясающий визуальный ряд», – сказал он. Он хотел сводить меня в музей восковых фигур, к цветочным часам, прокатить к водопаду на кораблике «Дева тумана». Он хотел заказать для нас атласные рубашки с нашими именами, вышитыми на нагрудном кармане, и надписью «Ниагарский водопад» на спине. Но я молча обиделась на такое отношение к нашей свадьбе. Мы еще не знали, во что ввязываемся, пока шли недели и мое тело медленно раздувалось, как неторопливый воздушный шар из плоти, но шуткой это точно не было. В результате мы не поехали.

Сразу после свадьбы я впала в роскошную леность. Мое тело было как пуховая перина – теплое, бескостное, глубоко утешительное, и я лежала в нем, как в коконе. Возможно, это беременность отключила во мне адреналин. А может, это из-за облегчения, которое я испытывала. Джон тогда для меня светился, как слива на солнце – насыщенный цвет, идеальная форма. Лежа в постели рядом с ним или сидя на кухне, я обшаривала его глазами, словно руками. Мое обожание было физическим и бессловесным. Я думала «Ах» – и больше ничего. Как выдох. Или по-детски: «Мой». Зная, что это на самом деле неправда. «Не меняйся», – думала я. Но он не мог.

Мы с Джоном начинаем ссориться. Ссоримся мы втайне, по ночам, когда Сара спит: перепалка на пониженных тонах. Мы скрываем от нее свои ссоры, ведь если они пугают нас, то насколько сильней испугается она?

Мы думали, что совершаем побег от взрослых, но теперь мы сами – взрослые; в этом вся суть конфликта. Ни один из нас не хочет брать это бремя на себя целиком. Например, мы соревнуемся в том, кто из нас хуже себя чувствует. Если у меня болит голова, у него начинается мигрень. Если у него вступило в поясницу, у меня страшные спазмы в шее. Никто из нас не хочет заведовать домашней аптечкой. Мы бьемся друг с другом за право оставаться ребенком.

Сначала я не выигрываю в этих битвах, потому что люблю его. Во всяком случае, так я себе говорю. Если я начну их выигрывать, миропорядок изменится, а к этому я не готова. Так что я проигрываю сражения и осваиваю иное искусство. Я пожимаю плечами, поджимаю губы в немом упреке, поворачиваюсь спиной в постели, не отвечаю на вопросы. Говорю: «Делай что хочешь», к мрачной ярости Джона. Ему нужна не просто капитуляция – ему нужно, чтобы его обожали, относились с энтузиазмом к нему и его идеям, и когда он этого не получает, то чувствует себя обманутым.

Теперь Джон работает – неполный день, заведующим в кооперативной студии графического дизайна. Я тоже работаю, тоже неполный день. Вдвоем мы наскребаем на оплату квартиры.

Джон больше не пишет на холсте или вообще на чем бы то ни было плоском. Собственно говоря, он вообще больше не пишет. Плоские поверхности с нанесенной на них краской он называет «картинки для стен». Искусство совершенно не обязано располагаться на стенах, быть заключенным в рамку, состоять из краски. Вместо этого Джон теперь создает конструкции из разных вещей, найденных в мусорке или просто на улице. Он делает деревянные ящики с отсеками, в каждом из которых лежит какой-нибудь предмет: три пары дамских панталон большого размера, флюоресцентных цветов; гипсовая рука с приклеенными длинными фальшивыми ногтями, кружка Эсмарха, накладка из искусственных волос. Он создает моторизованный мохнатый домашний шлепанец, самостоятельно ездящий по полу, и семейство противозачаточных колпачков с приклеенными глазами и ртами и торчащими снизу ножками-пружинками: они скачут по столу, как устрицы-мутанты из фильма ужасов. Он оформил нашу ванную комнату в красных и оранжевых тонах, а на стенах изобразил фиолетовых резвящихся русалок. Он усовершенствовал сиденье унитаза – когда его поднимаешь, оно играет «Джингл беллз». Это для Сары. Еще он делает для нее игрушки, а также, когда работает, позволяет ей играть с обрезками дерева, остатками ткани и инструментами – из тех, что безопасны.

Все это происходит, когда он здесь. Но чаще его здесь нет.

В первый год после рождения Сары я не бралась за кисти. Тогда я была на фрилансе, работала из дома и едва справлялась с немногими заказанными мне обложками. На мне будто висел тяжкий груз – словно я пыталась плыть в одежде. Теперь, когда я полдня провожу в конторе, стало гораздо легче.

Я вернулась и к, если можно так выразиться, собственной работе, но нерешительно: руки всё забыли, глаза отвыкли. В основном я занимаюсь рисунком, потому что для яичной темперы нужно подготовить поверхность, загрунтовать (что требует труда) и работать предельно сосредоточенно. Я потеряла веру в себя; может, до конца жизни так и будет как сейчас.

Я сижу на складном деревянном стуле, на сцене. Занавес открыт, и я вижу зрительный зал – маленький, обшарпанный и пустой. Еще на сцене стоят декорации от пьесы, которая только что закончилась. Они изображают будущее, которое, похоже, будет скупо меблировано, зато обставлено большим количеством черных цилиндрических колонн и несколькими суровыми пролетами лестниц.

Среди колонн на других деревянных стульях, а также там и сям на ступенях лестниц сидят семнадцать женщин. Все они имеют какое-то отношение к искусству. Несколько актрис, две танцовщицы, рядом со мной – три художницы. Одна журналистка, одна редактриса из того самого издательства, в котором я работаю. Одна – конферансье на радио, объявляет музыкальные произведения в дневных программах. Одна показывает детские марионеточные спектакли. Одна – профессиональная клоунесса. Одна – театральная художница, и поэтому мы сейчас тут сидим: именно она организовала для нас помещение. Я все это знаю, потому что мы должны были все по очереди представиться и рассказать, чем занимаемся. Не о том, чем мы зарабатываем на жизнь: это другое, особенно для актрис. И для меня.

Я на собрании. Это не первое такое собрание, которое я посещаю, но они меня все еще поражают. Во-первых, здесь одни женщины. Это само по себе необычно и придает собранию вид некоего заговора, а также неопределенную, притягательную непристойность: последний раз я была среди одних только женщин еще в школе, на уроке здоровья и гигиены, когда девочек отвели в отдельный класс, чтобы рассказать о месячных. Впрочем, так это никто не называл. Официально было принято выражение «эти дни». Нам объяснили, что тампоны, хотя и не рекомендуются для молодых девушек (мы знали, что это значит «девственниц»), не могут затеряться внутри тела и оказаться где-нибудь в легком. Девочки много хихикали, а когда учительница произнесла по буквам «к-р-о-в-ь», одна ученица упала в обморок.

Сегодня никто не хихикает и не падает в обморок. Собрание посвящено гневу.

Здесь говорятся вещи, о которых я никогда не задумывалась сознательно. Ниспровергаются убеждения. Например, почему мы бреем ноги? Почему красим губы? Соблазнительно одеваемся? Изменяем формы своих тел? Разве мы чем-то плохи такие, какие есть?

Эти вопросы задает Джоди, одна из трех других художниц. Она не одевается соблазнительно и не изменяет форму своего тела. Она в рабочих ботинках и полосатом рабочем комбинезоне, штанину которого задирает, чтобы показать настоящую ногу – вызывающе, роскошно небритую. Я думаю о своих трусливо безволосых ногах и понимаю, что я жертва промывания мозгов – я знаю, что не смогу пойти ва-банк. По крайней мере, подмышки я должна брить.

Оказывается, вот почему мы плохи такие, какие есть: из-за мужчин.

Собравшиеся говорят о мужчинах. Например, две из присутствующих пережили изнасилование. Одна – избиение. Других дискриминировали на работе, обошли повышением, игнорировали; или высмеивали их творчество, презирали его как слишком женское. Третьи начали сравнивать свою зарплату с зарплатой мужчин и обнаружили, что она гораздо ниже.

Я не сомневаюсь, что все это правда. Насильники существуют – в том числе те, что растлевают детей и душат девочек. Они прячутся в тенях, как зловещие мужчины, которые рыщут в оврагах и которых я никогда не видела. Мужчины агрессивны, они затевают войны и совершают убийства. Они меньше работают и получают больше денег. Они спихивают домашнюю работу на женщин.

Они невнимательны к другим и не желают смотреть в лицо собственным чувствам. Их легко обмануть, да они и сами хотят обмануться: стоит женщине поахать и повздыхать в постели, мужчина решает, что он половой гигант. Эта картина многим знакома, и собравшиеся хихикают. Я начинаю ломать голову, уж не симулировала ли я оргазм, сама того не зная.

Но в этом обличении мужчин я стою на зыбкой почве, поскольку сама живу с мужчиной. Женщин вроде меня – замужних, детных – называют презрительной кличкой «нюки», от выражения «нуклеарная семья». «Пронатализм» вдруг стал ругательным словом. В группе есть и другие нюки, но они в меньшинстве и ничего не говорят в свою защиту. Кажется, достойнее быть женщиной с ребенком, но без мужчины. Это значит, что ты исполнила свой долг. Если ты не ушла от мужчины, то в любых последующих проблемах виновата сама.

Ничто из этого не формулируется вслух.

Собрания должны придать мне силу, и в каком-то смысле они выполняют свою задачу. Гнев способен двигать горы. Кроме того, на собраниях я поражаюсь: меня шокируют и приводят в восторг подобные заявления из женских уст. Я начинаю думать, что женщины, которых я считала дурами или тряпками, возможно, просто многое скрывали – как и я сама.

Но еще на собраниях меня что-то выбивает из колеи, и я не могу понять, что именно. Я мало говорю, я неловка и неуверенна, потому что любые мои слова могут оказаться неправильными. Я недостаточно страдала, я не исполнила свой долг, я не имею права голоса. Мне кажется, что я стою у закрытой двери, пока за ней принимаются решения касательно меня, мне выносится приговор. Но в то же самое время я хочу угодить собравшимся.

Сестричество – понятие, которое мне трудно усвоить. Это потому, что у меня никогда не было сестры, говорю я себе. В отличие от братства.

Я работаю по ночам, когда Сара спит, или рано утром. Вот сейчас я пишу Деву Марию. Я изображаю ее в голубом платье, под традиционным белым покрывалом, но с головой львицы. Христос у нее на коленях имеет облик львенка. Если в традиционной иконографии лев часто символизирует Христа, почему бы не изобразить Богородицу в виде львицы? Этот образ кажется мне более точным отражением материнства, чем бескровные, как снятое молоко, мадонны из курса истории искусств. Моя Дева Мария полна ярости, бдительна, необузданна. Она смотрит на зрителя ровным взглядом желтых львиных глаз. У ее ног лежит обглоданная кость.

Я пишу Деву Марию, сходящую на землю, покрытую мокрым кашеобразным снегом. Поверх голубого одеяния наброшено зимнее пальто, а на плече висит сумочка. Мария несет два магазинных пакета, набитых продуктами. Из пакетов кое-что выпало: яйцо, луковица, яблоко. У Девы Марии усталый вид.

Я называю эту картину «Богоматерь Неустанной Помощи».

Джону не нравится, что я пишу по ночам.

– А когда я еще должна этим заниматься? Ну скажи.

На это существует только один ответ, не подразумевающий затрат времени со стороны самого Джона: «Не пиши вообще». Но он не произносит этого вслух.

Он не высказывает мнение о моих картинах, но я и так знаю. Он думает, что они неактуальны. В его глазах я и мои работы одним миром мазаны с дамочками, рисующими цветочки. Мазаны – ключевое слово. Современность движется вперед, выбрасывая на свалку одну концепцию за другой, а я застряла где-то в стороне от дороги, возясь с яичной темперой и плоскими поверхностями, как будто двадцатого века не было вообще.

В этом – свобода: если то, что я делаю, неважно, я могу делать что хочу.

Мы начинаем хлопать дверями и кидаться предметами. Я бросаю в Джона свою сумочку, пепельницу и пакет шоколадных капель. Пакет при ударе рвется, и потом мы неделю подбираем шоколад с пола. Джон целит в меня стаканом молока – молоком, а не стаканом: он знает собственную силу, а я нет. Он бросает в меня коробку сухих завтраков «Чириос» – запечатанную.

Я кидаюсь более опасными снарядами, но промахиваюсь. Джон попадает в цель, но то, что он швыряет, безобидно.

Джон разбивает предметы и приклеивает обломки к месту в том виде, в каком они разлетелись. Я, кажется, понимаю, что его привлекает в этом занятии.

Джон сидит в гостиной и пьет пиво с одним из живописцев. Я на кухне грохочу кастрюлями.

– Чего это она? – спрашивает гость.

– Бесится, что взять с бабы, – отвечает Джон. Такого мне не говорили много лет – еще со школы. Когда-то эти слова было крайне унизительно услышать; и совершенно сбивало с ног, если их сказал про тебя мужчина. В них подразумевалось, что быть женщиной – некая аномалия, уродство, отклонение.

Я подхожу к двери гостиной:

– Я бешусь не потому, что я баба. Я бешусь потому, что ты козел.

62

Мы, несколько художниц из числа тех, что ходят на собрания, устраиваем групповую выставку, в которой участвуют только женщины. Затея рискованная, и нам это известно. Джоди говорит, что истеблишмент от искусства, где доминируют мужчины, захочет смешать нас с грязью. Их нынешняя идеология заключается в том, что великое искусство не зависит от пола художника. А идеология Джоди – в том, что до сих пор мир искусства состоял в основном из мужчин, хвалящих друг друга. Женщину-художника они могут похвалить только как диковинку, гротескную игру природы. «Чудо-без-сисек», – говорит она.

Женщины, возможно, тоже постараются смешать нас с грязью – за то, что мы посмели выделиться, противопоставить себя общей массе. Нас могут заклеймить как сторонниц элитизма. Кругом множество ловушек.

Участниц выставки четверо. Кэролин, ангельски луноликая, темноволосая, со стрижкой каре, зовет себя художницей по текстилю. Некоторые ее работы – лоскутные одеяла с необычным узором. На одном приклеены презервативы, набитые тампонами (неиспользованными), образующие слова: «ЧТО ЕСТ ЛУБОФ?» Другое одеяло сделано из лоскутов в цветочек, а поверх – аппликация, провозглашающая:

«ЗА

МУЖ

ЕМ!»

Еще она делает настенные подвесные композиции из туалетной бумаги, скрученной в жгуты. Она заплетает их в косички и ткет что-то вроде ковриков, используя в качестве основы кинопленку – древние порнофильмы, «любительский жанр», как выражались в былые годы.

– Подержанная порнушка, – бодро говорит она. – Переработка вторсырья, а?

Джоди занимается магазинными манекенами: она распиливает их на куски и склеивает обратно в шокирующих конфигурациях. Затем доводит до ума при помощи краски, техники коллажа и стальной мочалки, приклеенной в стратегических местах. Один манекен свисает с крюка, воткнутого ему в солнечное сплетение, у другого (другой) все лицо расписано деревьями и цветами, словно филигранная татуировка. Я не подозревала, что Джоди способна на такую тонкую работу. У третьей манекенши к животу приклеены шесть или семь кукольных голов. Кое-какие из них я узнаю: Спаркл Пленти, Беби Борн, Барбара Энн Скотт.

Зилла светловолосая и худая, как хрупкие девушки-хиппи, которых я знала несколько лет назад. Она называет свои работы пухзажами. Они сделаны из сгустков текстильной пыли, похожих на фетр – тех, что скапливаются в фильтре сушильной машины для белья и вынимаются целыми пластами. Я сама часто любовалась такими, неся их к мусорной корзине: их текстурой, нежной расцветкой. Зилла купила множество полотенец разных цветов и прогоняет их через сушилку, чтобы получить нужные оттенки розового, серо-зеленого, белесого, а также стандартного серого, как комья пыли под кроватью. Пласты пуха она разрезает, придает им нужную форму и осторожно клеит на подложку. Получаются многослойные композиции, напоминающие облачное небо. Я ими заворожена и жалею только, что не додумалась до такого первая.

– Это все равно что печь суфле, – говорит Зилла. – Одно дуновение холодного воздуха, и все пропало.

Джоди – она больше, чем все остальные, занимается оргвопросами – просмотрела мои картины и отобрала некоторые для выставки. Несколько натюрмортов, стиральную машину с отжимными валиками, тостер, ядовитый паслён, «Трех ведьм». «Три ведьмы» – это картина с тремя разными диванами.

Кроме натюрмортов, я выставляю в основном фигуративные работы, хотя есть и пара композиций из соломинок для питья и сухих макарон, а также одна под названием «Серебряная бумага». Я не хотела их показывать, но Джоди они понравились. «Подручные материалы», – сказала она.

Все мои картины с Девой Марией отправились на выставку, и все миссис Смиитт – тоже. Я думала, ее слишком много, но Джоди решила взять всех.

– Это женщина как анти-торт, – сказала она. – Почему всегда рисуют только молодых и красивых? Приятно для разнообразия видеть стареющее женское тело, бережно воспроизведенное.

Примерно то же самое, только в более высокопарных выражениях, она написала и в каталоге.

Выставка проходит в небольшом супермаркете, уже не действующем, дальше по Блуру на запад. В помещении скоро должна открыться бургерная, но пока оно пустует, и одна из участниц, знакомая с кузиной жены владельца, уговорила его пустить туда нас на две недели. Она рассказала ему, что в эпоху Возрождения самые знатные герцоги славились своим эстетическим вкусом и меценатством, и ему это польстило. Он не знает, что это выставка из одних женщин: она сказала просто «несколько художников». Он позволил нам занять помещение при условии, что мы его не разгромим.

– Что тут можно разгромить? – говорит Кэролин, когда мы начинаем осматриваться. Она права, тут и так уже все разгромлено. Полки и прилавки для овощей демонтированы, с пола, когда-то покрытого линолеумной плиткой, там и сям сорваны куски и видны голые широкие доски. Под потолком болтаются голые лампочки в проволочных клетках, некоторые перегорели. Кассы, однако, остались на месте, и на стенах еще висят перекошенные надписи: «Акция! Три штуки за 95 центов!», «Свеженькое мясцо из Калифорнии».

– Мы можем сделать так, чтобы это пространство работало на наш замысел, – Джоди расхаживает по залу, сунув руки в карманы комбинезона.

– Как? – спрашивает Зилла.

– Я не зря занималась дзюдо, – отвечает Джоди. – Мы используем собственное движение противника, чтобы вывести его из равновесия.

На практике это означает, что она берет плакат «Свеженькое мясцо из Калифорнии» и встраивает его в одну из собственных инсталляций – крайне жестокую расчлененку, в которой манекенша, одетая только в веревки и кожаные ремешки, держит под мышкой собственную голову, перевернутую шеей вверх.

– Будь ты мужчиной, тебя бы за это растоптали, – говорит Кэролин.

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Жил-был принц. Неплохо жил, пока в один далеко не прекрасный день не подхватил проклятие. И такое му...
Новый роман Сергея Алексеева погрузит читателя во времена Александра Македонского, когда мир был раз...
Грегори Поллок устраивает вечеринку, но она выглядит больше зловещей, нежели дружеской: каждому из п...
Новый роман пулитцеровского лауреата, автора “Эмпайр Фоллз” и “Непосредственного человека”, – обаяте...
988 год. Князь Владимир готовится к великому крещению Киевской Руси. Опасаясь бунта, он запирает в п...
Умер известный деятель культуры, писатель и коллекционер Андрей Протасов. Из родственников у него ос...