Создание атомной бомбы Роудс Ричард
Если физики поняли из чертежа Гейзенберга хоть что-нибудь, они должны были понять, что немцы сильно отстали; на нем были изображены урановые листы, а не стержни – в течение некоторого времени Гейзенберг продолжал цепляться за эту конструкцию, хотя его коллеги уже доказывали преимущества трехмерной решетки. Сэмюэл Гаудсмит, переехавший в Америку голландский физик, которому вскоре предстояло возглавить разведывательную операцию Манхэттенского проекта на линии фронта в Германии, вспоминает более изощренный вывод: «Как мы думали в то время, это означало лишь, что им удалось утаить свои истинные намерения даже от такого умудренного ученого, как Бор»[2226].
Оппенгеймер оценил благотворное воздействие присутствия Бора. «Бор в Лос-Аламосе был прекрасен, – говорил он, выступая после войны перед учеными. – Его очень живо интересовали технические аспекты… Но главная его функция, я думаю, почти для всех нас была не технической»[2227]. В этом месте два текста его послевоенной лекции расходятся; оба варианта иллюстрируют воспоминания Оппенгеймера о его настроении в 1944 году. В неотредактированном конспекте выступления он говорит, что благодаря Бору «предприятие, выглядевшее столь мрачным, стало казаться обнадеживающим»[2228]. После редактуры эта фраза изменилась: «Благодаря ему это предприятие стало казаться обнадеживающим, когда у многих возникали дурные предчувствия»[2229].
Оппенгеймеру – и даже самому Бору – было трудно объяснить, как Бор этого добился. В своей лекции Оппенгеймер дает набросок возможного объяснения:
Бор презрительно говорил о Гитлере, который попытался поработить всю Европу на целое тысячелетие при помощи нескольких сотен танков и самолетов. Он сказал, что ничего подобного никогда больше не случится; сам он горячо надеялся, что все закончится хорошо и что в этом сыграют важную роль та объективность и та готовность к сотрудничеству, которые он встречал в среде ученых. Всем нам очень хотелось верить во все это[2230].
Ключевая фраза здесь – «Он сказал, что ничего подобного никогда больше не случится»; эмигрировавший из Австрии теоретик Виктор Вайскопф вспоминает еще один важный аспект:
То, над чем мы работали в Лос-Аламосе, было, возможно, самой неоднозначной, самой проблематичной вещью, с которой только может столкнуться ученый. В это время физика, наша любимая наука, была вытащена в самую жестокую сферу реальности, и нам приходилось жить в этом положении. Я бы сказал, что мы – по крайней мере, по большей части – были молоды и довольно неопытны по части человеческого существования. Но посреди всего этого в Лос-Аламосе внезапно появился Бор.
Именно тогда мы впервые ощутили, что во всех этих ужасных вещах есть какой-то смысл, потому что Бор сразу же включился не только в нашу работу, но и в наши разговоры. Каждая великая и глубокая проблема содержит в себе свое собственное решение… Об этом мы узнали от него[2231].
«Им не нужна была моя помощь, чтобы сделать атомную бомбу»[2232], – впоследствии говорил Бор другу. Он был там с другой целью. Он оставил жену, детей и работу и в одиночку уехал в Америку по той же причине, по которой он спешил в мрачные дни в Стокгольм, на встречу с королем: свидетельствовать, прояснять, добиваться изменений, наконец, спасать. Его откровением – которое, по словам Оппенгеймера, было не менее важно, чем откровение, пришедшее к нему, когда он узнал об открытии ядра Резерфордом, – было видение дополнительности бомбы[2233]. И в Лондоне, и в Лос-Аламосе Бор осознавал ее революционные последствия. Теперь он намеревался поделиться своим откровением с главами государств, которые могли воплотить его в практические действия: прежде всего с Франклином Рузвельтом и Уинстоном Черчиллем.
В декабре, еще до первой поездки в Лос-Аламос, на небольшом приеме в датском посольстве в Вашингтоне, где они с Оге жили, когда приезжали в этот город, Бор возобновил знакомство с членом Верховного суда Феликсом Франкфуртером. Судья, невысокий, энергичный, живой еврей родом из Вены, сионист и агностик, пылкий патриот, был близким другом Франклина Рузвельта и одним из давних советников президента. Бор познакомился с ним в Англии в 1933 году, в связи со своей работой по помощи ученым-беженцам; когда Бор приезжал в Вашингтон в 1939 году, в котором Франкфуртер стал членом Верховного суда, между ними возникли, по словам Франкфуртера, «теплые дружеские отношения»[2234]. На декабрьском приеме у них не было возможности поговорить с глазу на глаз, но, уходя, Франкфуртер предложил Бору пообедать с ним в Верховном суде. Он уже понимал, что происходит нечто важное.
Судья, родившийся в 1882 году, в год рождения Рузвельта, был на три года старше физика. Его семья эмигрировала в Соединенные Штаты в 1894-м, он вырос в нью-йоркском Нижнем Ист-Сайде, в девятнадцать лет закончил Городской колледж Нью-Йорка, а затем блестяще учился на юридическом факультете Гарварда. Перед Первой мировой войной он работал под началом Генри Стимсона, бывшего тогда федеральным прокурором Южного округа Нью-Йорка, и, когда Стимсон в первый раз стал военным министром в администрации Уильяма Говарда Тафта, Франкфуртер переехал вместе с ним в Вашингтон. В 1914 году он стал профессором юридического факультета Гарварда. Эту должность он и занимал, пока Рузвельт не назначил его членом Верховного суда, но в течение всего многолетнего периода академической работы он продолжал чрезвычайно активно заниматься политикой, в одиночку завербовав множество приверженцев Нового курса, и оставался верным сторонником Рузвельта: в 1937 году он поддерживал опрометчивую попытку президента изменить состав Верховного суда, чтобы преодолеть его консервативное сопротивление новаторским законам.
Намеченный обед состоялся в середине февраля, после возвращения Бора из Лос-Аламоса в Вашингтон. Оба его участника составили во время войны памятные записки с описанием этой встречи. «Мы говорили о недавних событиях в Дании, – пишет Франкфуртер, – о вероятном ходе войны, о состоянии Англии… о нашей уверенности в поражении Германии и о том, что ждет нас впереди. Профессор Бор никогда даже не намекнул на цель своего приезда в нашу страну».
По счастью, Франкфуртер уже слышал о проекте, который он называл «проектом Х». Он говорит, что слышал о нем от «некоторых выдающихся американских ученых», но источником его информации наверняка был один недовольный ученый из Металлургической лаборатории, который в 1943 году сумел довести свои жалобы относительно компании Du Pont до Франкфуртера и даже до Элеоноры Рузвельт. «Таким образом я узнал о проекте X – то есть узнал о самом существовании X и о его важности». Поскольку Франкфуртер знал, в какой области работает Бор, он предположил, что причиной его приезда был именно проект Х:
Поэтому… я очень косвенно упомянул о проекте Х, так, чтобы, если я правильно предполагал, что профессор Бор участвует в нем, он понял бы, что я кое-что об этом знаю… Его ответ также был очень невинным и уклончивым, но вскоре мы оба поняли, что такие два человека, так давно и остро осознающие угрозу гитлеризма и так интенсивно участвующие в борьбе за общее дело, могут говорить о сути проекта Х, не выдавая друг другу каких-либо секретов.
Таким образом, выдающийся юрист и выдающийся физик легко преодолели это нетрудное препятствие.
«Затем профессор Бор сказал мне, – продолжает Франкфуртер, – о своей убежденности в том, что X может стать либо одним из величайших благодеяний для человечества, либо одним из величайших несчастий… и ясно дал мне понять, что в стране нет ни одного человека, с которым он мог бы говорить или уже говорил об этих вещах, за исключением [британского посла] лорда Галифакса и [представителя Британии в англо-американском Объединенном политическом комитете]»[2235]. Бор рассказывает об этой встрече в третьем лице: «Услышав это, Ф. сказал, что, зная президента Рузвельта, он убежден, что президент должен быть очень восприимчив к тем идеям, которые обрисовал Б.»[2236].
Так Бор нашел своего посредника. «В последних числах марта Б. еще раз встретился с Ф., – записал Бор в составленной во время войны памятной записке, – и узнал, что за прошедшее время Ф. нашел случай поговорить с президентом, и президент также надеется, что этот проект может стать поворотной точкой истории»[2237]. Франкфуртер описывает свою встречу с Рузвельтом следующим образом:
На этот раз я провел с президентом около полутора часов, и практически все это время было занято разговором об этом предмете. Он сказал мне, что все это «смертельно беспокоит его» (я ясно помню эту фразу), и он будет очень рад любой возможной помощи в решении этой проблемы. Он сказал, что хотел бы встретиться с профессором Бором, и спросил меня, могу ли я организовать такую встречу. Когда я высказал предположение, что решение этой проблемы может быть важнее, чем любые планы создания всемирной организации, он согласился и поручил мне сообщить профессору Бору, что он, Бор, может передать нашим друзьям в Лондоне, что президент чрезвычайно живо заинтересован в рассмотрении надлежащих мер безопасности в отношении X[2238].
Эта встреча вызвала много споров, потому что впоследствии Рузвельт неявно отрицал, что она вообще состоялась. Если президент действительно смертельно беспокоился о послевоенных последствиях создания бомбы, почему он организовал передачу своего сообщения в Британию по такому неофициальному каналу? Он даже не был лично знаком с Нильсом Бором. Ответ на этот вопрос позволил бы ответить и на вопрос более существенный: был ли Рузвельт действительно заинтересован в развитии идей международного контроля или же он уже принял решение о сохранении англо-американской монополии (это решение подразумевалось Квебекским соглашением, а незадолго до описываемого времени он обсуждал с Гровсом и Бушем возможности монополизации мировых рынков урана и тория)?
Почему же Рузвельт доверил столь важное поручение именно Бору? На самом деле миссия Бора была прямо обратной: он приехал в Соединенные Штаты в качестве представителя Британии, по меньшей мере сэра Джона Андерсона, который организовал его поездку не только для подкрепления британской делегации в Лос-Аламос, но и не в меньшей степени для обсуждения вопросов, которые поднял Бор. Если эта миссия и была неофициальной, то не в большей степени, чем многие другие закулисные договоренности между британцами и американцами. Рузвельт попросту дал ответ на предложение, исходящее, как он предполагал, от британской стороны. По-видимому, он считал – вполне справедливо, – что британские государственные деятели из окружения Черчилля используют Бора для передачи президенту идей устройства для военного и послевоенного времени, которые сам Черчилль еще не вполне принял. Рузвельт отвечал с искренностью и верностью своему британскому коллеге. Бор добавляет: «Ф. также сообщил Б., что, как только эта тема была затронута, президент сказал, что задачу определения наилучших путей управления проектом в интересах всего человечества предстоит решить ему и премьер-министру Черчиллю и он будет искренне рад любым предложениям премьер-министра по этому вопросу»[2239]. Президент был готов обсуждать новые идеи по организации послевоенных отношений, но британцам нужно было сначала убедить премьер-министра; Рузвельт не желал заключать какие-либо соглашения за спиной Черчилля. Франкфуртер неявно выражает ту же мысль: «Я записал такую формулировку, которую Бор должен был отвезти в Лондон, – сообщение для сэра Джона Андерсона, который, по-видимому, связывал Бора с британским правительством»[2240].
И в марте, и позднее обсуждения, которые проводил Бор, осложнял вопрос о том, как следовало поступить в отношении СССР. Бор рассматривал его со следующей точки зрения. Если вскоре, еще до приближения к изготовлению первых бомб, проинформировать Советский Союз об осуществляемом проекте их создания, то проявленное таким образом доверие может привести к проведению переговоров о контроле за вооружениями в послевоенный период. Если же предоставить Советскому Союзу узнавать об этом самостоятельно, если изготовить и применить бомбы и поставить СССР в конце войны перед свершившимся фактом англо-американской ядерной монополии, то это, скорее всего, приведет к возникновению гонки ядерных вооружений.
Откровение Бора относительно дополнительности бомбы было гораздо более глубоким, чем эта сиюминутная политическая проблема. Но сиюминутная политическая проблема была одним из аспектов более широкого вопроса, который она отчасти скрывала из виду. Бомба представляла собой тогда – и всегда после того – одновременно возможность и угрозу, и в этом состоял ее необычный, парадоксальный оптимистический аспект. Но ее появление не могло не изменить политическую ситуацию.
По-видимому, в конце марта 1944 года в распоряжении Бора оказались полномочия на обращение к премьер-министру Великобритании от имени президента Соединенных Штатов. На тех представителей Британии, которым Бор сообщил об этом, это произвело должное впечатление. «Галифакс счел это событие настолько важным, – пишет Оге Бор, – что решил, что отец должен немедленно поехать в Лондон»[2241]. В начале апреля отец с сыном снова пересекли Атлантику, на этот раз на борту военного самолета.
Андерсон пытался подготовить Черчилля. 21 марта высокий, смуглый канцлер Казначейства, которого Оппенгеймер называет «человеком консервативным, замкнутым и поразительно приятным»[2242], отправил премьер-министру длинную памятную записку[2243]. Он предлагал вынести Проект трубных сплавов на более широкое обсуждение в рамках британского правительства. Как и Бор, он предвидел возможность международного распространения ядерного оружия после войны. Он считал, что единственной альтернативой яростной гонке вооружений является международное соглашение. Он предлагал «в ближайшем будущем известить русских о том, что мы предполагаем к определенной дате получить в свое распоряжение это разрушительное оружие… и предложить им сотрудничество с нами в подготовке схемы международного контроля».
Черчилль обвел слово «сотрудничество» и приписал на полях «ни в коем случае»[2244].
После приезда Бора Андерсон снова написал премьер-министру, еще раз повторив те же доводы и добавив, что, по его мнению, Рузвельт интересуется этой темой и хотел бы ее обсуждать. Он приложил даже проект послания, которое Черчилль мог бы отправить для запуска таких переговоров. Ответ был таким же желчным: «Я не думаю, что подобная телеграмма необходима, и не собираюсь расширять круг допущенных к этой информации»[2245].
Черчилль не был настроен встречаться с Бором; датскому физику пришлось ждать несколько недель. Во время этого ожидания с ним связалась советская сторона. После побега Бора из Дании ему кратко написал Петр Капица – письмо пришло через Стокгольм в советское посольство в Лондоне: «…мне хотелось бы, чтобы Вы знали, что Советский Союз будет всегда готов оказать Вам гостеприимство, и все здесь будет сделано, чтобы дать пристанище Вам и Вашей семье, и мы теперь имеем все условия, чтобы продолжать научную работу»[2246][2247]. Предупредив службу безопасности Проекта трубных сплавов, Бор отправился за письмом в посольство, расположенное в районе Кенсингтонских садов; по возвращении оттуда он представил отчет о своей беседе с советником посольства. Среди пространных разговоров о величии русской науки и о том, как мало друзей было у России до войны, было сказано несколько слов и о сути дела:
Затем советник сказал, что знает, что Б. недавно побывал в Америке; Б. сказал, что слышал в этой поездке многочисленные выражения надежды на международное культурное сотрудничество и надеется вскоре съездить и в Россию. Тогда советник спросил, какую информацию Б. получил относительно работы американских ученых во время войны, и Б. ответил, что американские ученые, как и их русские и британские коллеги, безусловно, внесли в ведение войны важный вклад, который, несомненно, будет очень важен для послевоенного осознания роли науки во всем мире. После этого Б. рассказал немного о положении в Дании во время оккупации[2248].
То есть быстро сменил тему. Однако самого этого прямого вопроса и полученного от Капицы приглашения в Москву было достаточно, чтобы Бор понял, что Советский Союз по меньшей мере подозревает о существовании проекта по созданию бомбы и, возможно, работает в этом же направлении. А следовательно, времени на то, чтобы убедить советскую сторону в том, что тайная гонка вооружений еще не началась, оставалось чрезвычайно мало. Когда 16 мая его и Черуэлла наконец вызвали в дом 10 по Даунинг-стрит, Бор остро ощущал неотложность этого дела.
«Мы приехали в Лондон, преисполненные надежд и ожиданий, – вспоминает Оге Бор. – Разумеется, такая попытка вмешательства ученого в мировую политику была делом довольно необычным, но мы надеялись, что Черчилль, обладающий таким богатым воображением и часто демонстрировавший такую необычайную дальновидность, сможет вдохновиться новыми перспективами»[2249]. Нильс Бор искренне надеялся на это. Его английские друзья его не подготовили.
Ч. П. Сноу назвал эту злополучную встречу «одним из самых мрачных фарсов этой войны»[2250]. Наиболее полный отчет о ней дает Р. В. Джонс[2251], протеже Черуэлла, который участвовал в ее организации и, к своему удивлению, несколько часов спустя встретил Бора, слонявшегося по Олд-Куин-стрит перед офисом Проекта трубных сплавов:
Когда я спросил его, как прошла встреча, он сказал: «Ужасно. Он отчитал нас как школьников!» Судя по тому, что он рассказывал мне тогда и позже, встреча не задалась с самого начала. Черчилль был в дурном настроении и разбранил Черуэлла за то, что тот не организовал эту беседу по более официальным каналам. Затем он сказал, что знает, зачем Черуэлл так поступил, – чтобы упрекнуть его в заключении Квебекского соглашения. Это, разумеется, было совершенно не так, но это означало, что заранее «отрепетированная» речь Бора оказалась заведомо неуместной. Бора, который говаривал, что точность и ясность взаимно дополнительны (и, следовательно, короткое заявление не может быть точным), было нелегко слушать, и Черчилль, по-видимому, понял из его слов только, что Бор озабочен вероятным состоянием послевоенного мира и хочет рассказать русским о ходе работ по созданию бомбы. В отношении послевоенного мира Черчилль сказал ему: «Я не понимаю, о чем вы говорите. В конце концов, эта новая бомба будет просто больше нынешних. Она никак не изменит принципов ведения войны. А что касается послевоенных проблем, мы с моим другом президентом Рузвельтом всегда сможем полюбовно разрешить любые из них»[2252].
Черчилль уделил Бору только назначенные тридцать минут, причем большую часть этого времени говорил он сам. «Уходя, – пишет в заключение Оге Бор, – отец попросил разрешения написать Черчиллю, на что тот ответил: “Для меня будет честью получить от вас письмо” и добавил: “…но только не о политике!”»[2253]
«Мы говорили на разных языках»[2254], – сказал впоследствии Бор. Сыну он показался «несколько обескураженным»[2255]. На самом деле он был разгневан; в семьдесят два года, все еще в раздражении, он говорил своему старому другу: «Было ужасно, что никто там [то есть ни в Англии, ни в Америке] не пытался найти решения проблем, которые должны были возникнуть после появления возможности высвобождения ядерной энергии; они были совершенно неподготовлены». И дальше: «Вера в то, что русские не смогут сделать то же, что сделали другие, была абсолютно абсурдной… В ядерной энергии никогда не было никакой тайны»[2256].
Такая непреклонность Черчилля была вызвана множественными, но понятными причинами. Он был по горло занят подготовкой к высадке в Нормандии; он чувствовал, что за его спиной плетутся заговоры, и рефлекторно прихлопывал их; его возмущал тот восторг, который его коллеги выражали по отношению к этому общепризнанно великому человеку («Когда вы показали мне на Даунинг-стрит этого человека, с этой его шевелюрой, он мне не понравился»[2257], – бранил он впоследствии Черуэлла); возможно, он слушал недостаточно внимательно, или же был чересчур уверен в своей собственной правоте, и не мог поверить, что появление бомбы приведет к изменению правил игры. Год спустя семидесятилетний премьер-министр не изменил своего мнения. «В любых условиях, – писал он Энтони Идену в 1945 году, – наша политика должна быть направлена на сохранение контроля над этой областью в руках Америки и Британии, насколько это возможно, а французы и русские пусть делают что могут. Можно быть совершенно уверенным, что любая держава, которая завладеет этим секретом, попытается создать такое изделие, и это затрагивает само существование человеческого общества. Это дело не сопоставимо ни с чем, существующим в мире, и в настоящее время я не могу даже помыслить об участии в каком бы то ни было разглашении этой информации третьей или четвертой сторонам»[2258].
«Он всегда наивно верил в “секреты”, – заключает Ч. П. Сноу. – Самые авторитетные специалисты говорили ему, что этот “секрет” невозможно сохранить, что Советы вскоре получат в свое распоряжение собственную бомбу. Возможно, под влиянием одного из случавшихся с ним порывов романтического оптимизма он предпочел остаться в заблуждении и не поверить этим утверждениям. Он слишком хорошо понимал, что мощь Британии, как и его собственная мощь, была к этому времени лишь остаточной. Пока бомба была только у американцев и британцев, он мог верить, что эта мощь не иссякла окончательно. Печальная история»[2259].
Бор написал Черчиллю 22 мая; его письмо, хотя и составленное в осторожных выражениях, все же было политическим и высказывало то, чего ему не позволили высказать при личной встрече: «что в сознании президента вызывают глубокую озабоченность колоссальные последствия этого проекта, в котором он видит огромную опасность, но также и уникальные возможности». Бор не стал растолковывать напрямую, о каких именно опасностях он говорит. Из письма кажется, что он воздержался даже от навязывания своих советов: «Разрешение этой ситуации остается, разумеется, исключительно делом государственных руководителей. Посвященные в нее ученые могут только предоставлять государственным деятелям ту информацию по техническим вопросам, которая может быть важной для их решений»[2260]. Однако в число этих технических вопросов, как не преминул указать Бор, входила вероятность распространения ядерного оружия и появления еще более мощных бомб – в Лос-Аламосе он узнал об идее супербомбы.
По-видимому, Черчилль не потрудился ему ответить.
Бор пробыл в Лондоне еще несколько недель. Он был там в «день Д»[2261], вторник 6 июня 1944 года. Дуайт Д. Эйзенхауэр, Верховный главнокомандующий союзными войсками, назвал это вторжение на Европейский континент, в первой волне которого участвовали 156 000 британских, канадских и американских солдат при поддержке 1200 военных кораблей, 1500 танков и 12 000 самолетов, «величайшей операцией морского десанта в истории». К концу недели, когда Бор с сыном снова уехали из Англии в Соединенные Штаты, войска союзников, численность которых увеличилась до 326 000 человек, уже закрепились на пляжах высадки и начали наступление вглубь материка. «Дорога домой, – объяснял Эйзенхауэр своим армиям, – лежит через Берлин»[2262].
Для Бора дорога домой лежала через Вашингтон. 18 июня он рассказал о своем удручающем знакомстве с Черчиллем Феликсу Франкфуртеру. Франкфуртер немедленно сообщил об этом Рузвельту, которого позабавила очеедная история о сварливости Черчилля:
Приблизительно неделю спустя Ф. сообщил Б., что президент был искренне рад получить эту информацию и сказал, что он считает принятые меры благоприятным развитием событий. Во время этого разговора президент выразил желание встретиться с Б., и Ф. посоветовал Б. изложить свои взгляды в краткой памятной записке в рамках предварительной подготовки к такой встрече[2263].
Боры взялись за дело в кипящем от жары Вашингтоне: в конце июня и начале июля температура воздуха уже на рассвете бывала чуть ниже 30°, а к концу дня поднималась и до сорока. Оге Бор вспоминает подготовку этого документа:
Он был составлен в вашингтонской тропической жаре и, как и все остальные работы отца, прошел множество подготовительных стадий, пока не был готов к отправке. Утром отец обычно приносил новые идеи поправок, которые пришли ему в голову ночью. Такие документы нельзя было доверить никакой секретарше, и поэтому печатал их я; отец штопал в это время наши носки и пришивал нам пуговицы – эту работу он выполнял с обычными для него тщательностью и мастерством[2264].
Пришивая пуговицы, штопая носки, страдая от жары, которая казалась датчанину, привычному к холодам Северного моря, поистине экваториальной, Бор снова и снова перерабатывал свою записку, стремясь изложить свой политический анализ в максимально общих выражениях, столь же строгих, как в любой научной статье. В этом документе изложено все, что он сознавал на тот момент, то есть почти все, что было действительно важным[2265].
В более поздний период своей жизни Бор свел отправное положение своего откровения к одному-единственному предложению. «Мы находимся в совершенно новой ситуации, которую невозможно разрешить при помощи войны»[2266], – доверительно сказал он одному своему другу. Он уже осознал это фундаментальное положение ко времени своего приезда в Лос-Аламос в 1943 году, когда он сказал Оппенгеймеру, что ничего подобного попытке Гитлера поработить Европу никогда больше не случится. «Прежде всего, – подтверждает Оппенгеймер, – [Бор] ясно понимал, что, если мы добьемся успеха, это внесет огромные перемены в состояние мира, в положение дел относительно войн и допустимости войн»[2267].
Оружие, разработанное для применения в крупных войнах, могло положить конец крупным войнам. Его вообще почти нельзя было считать оружием, подчеркивалось в записке, которую Бор составлял в изнывающем от жары Вашингтоне; оно было «гораздо более глубоким вмешательством в естественный ход вещей, чем всё предпринимавшееся когда-либо раньше», и должно было «полностью изменить все условия ведения войн в будущем»[2268]. Когда ядерное оружие распространится в другие страны, что, несомненно, произойдет, никто не сможет выиграть войну. Будет существовать возможность мгновенного обоюдного уничтожения. Но не войны.
Это была новая территория, на которую народы до этого никогда не заходили. Она была такой же новой и неисследованной, каким было раньше ядро Резерфорда. В молодости Бор исследовал опасную территорию атома и открыл на ней множественные структуры парадокса; сейчас он снова исследовал ее в темном свете энергии, которую она высвободила, и открыл глубокие политические изменения.
Страны мира существовали в условиях международной анархии. Их взаимоотношения не подчинялись никакой иерархии власти. Они вели переговоры друг с другом по собственной воле, исходя из своих корыстных интересов, и забирали себе все, что могли забрать. Война была для них конечной формой переговоров, грубым средством разрешения самых сложных из споров между ними.
Теперь верховная власть появилась. Черчилль не смог осознать ее таковой, потому что она не была похожа ни на боевой клич, ни на договор, ни на комитет. Она была скорее подобна богу, спускающемуся на сцену в раззолоченной колеснице. Речь шла о механизме управления неограниченной энергией, который разные страны могут создать и размножить; механизме, который разные страны непременно создадут для самозащиты, как только узнают о его существовании и приобретут необходимые технические средства. Казалось, что этот механизм обеспечит своим создателям безопасность, но, поскольку никакой надежной защиты от столь мощного и компактного механизма существовать не может, каждое следующее устройство, добавляемое с течением времени к арсеналам, неизбежно будет уменьшать безопасность, так как будет увеличивать общую угрозу, пока в конце концов небезопасность каждой из сторон не окажется абсолютной.
Такой deus ex machina[2269] сумеет понятным всем принуждением достичь того, чего люди и народы так и не смогли добиться ни переговорами, ни завоеваниями: отказа от крупных войн под угрозой ядерного всесожжения. Абсолютная небезопасность станет неотличима от абсолютной безопасности. Возникнет безвыходное угрожающее противостояние, недоверчивое, шаткое, на грани уничтожения. До появления бомбы международные отношения колебались между войной и миром. После появления бомбы крупная война между ядерными державами станет войной до обоюдного поражения. Победить в ней не сможет никто. Поэтому мировая война оказалась частным, а не всеобщим историческим событием, проявлением технологий разрушения в ограниченных масштабах. Время таких войн вскоре пройдет. Размах этого маятника стал теперь шире: отныне он качается между миром и национальным самоубийством, между миром и абсолютной гибелью.
Бор заглянул в будущее – до самого нынешнего времени, к которому такое безвыходное угрожающее противостояние уже было установлено и поддерживалось на протяжении десятилетий без каких-либо формальных соглашений, ценой мелких войн в странах-клиентах, угрозы кошмара всеобщего уничтожения и изрядной части богатства разных стран, – и, заглянув, отступил на шаг назад. Он усомнился в необходимости такого ненадежного балансирования на грани апокалипсиса. Он задумался, не удастся ли убедить уставших от войны государственных мужей, если им рассказать о следствиях из его откровения, предотвратить эти следствия, прекратить игру, явно идущую к патовой ситуации, вместо того чтобы против всякой логики продолжать делать все новые и новые угрожающие ходы. По меньшей мере было очевидно, что новое оружие будет ужасающе опасным. Если бы государственным деятелям можно было внушить, что опасность такого оружия будет всеобщей и обоюдной, не могло ли это подвигнуть их на переговоры о всеобщем и обоюдном его запрещении? Если в результате мы все равно должны прийти к миру без войн, но прийти к нему можно либо при наличии готового к действию механизма уничтожения, либо лишь обдумав и осознав опасность появления такого механизма, то что им было терять? Договариваясь о мире вместо того, чтобы позволять бесчеловечному deus ex machina принуждать нас к безвыходному противостоянию, можно было бы выявить внутри самой всеобщей опасности дополняющую ее всеобщую надежду. И это могло бы принести огромное благо. «Мне стало ясно, – писал Бор в 1950 году о кампании, которую он вел в одиночку во время войны, – что сама необходимость совместных действий по предотвращению столь зловещей опасности открыла бы перед нами совершенно уникальные возможности для устранения международных разногласий»[2270]. И в этой единственной фразе сконцентрирована суть его откровения о дополнительности бомбы.
«Естественно, вопросу контроля [над вооружениями] уделяется большое внимаие, – убеждал Бор Франклина Рузвельта в своей записке 1944 года, прекрасно зная, что почти никакого внимания этому вопросу до сих пор не уделялось, – но, чем дальше заходит исследование связанных с этим научных задач, – Бор имел в виду термоядерное оружие, – тем яснее становится, что никакие обычные меры не будут достаточны для этой цели и в особенности что ужасающая перспектива будущего соревнования между странами за обладание оружием столь грозной природы может быть предотвращена только всеобщим соглашением, заключенным в духе искреннего доверия»[2271].
Бор не был глуп. Разумеется, ни от какой страны нельзя было ожидать, что она положится в вопросе, столь важном для самого ее существования, на одно лишь слово другой страны. Каждая из них захочет быть уверена, что другая не занимается тайным изготовлением бомб. Это означало, что мир должен стать открытым. Бор очень хорошо понимал, с какой подозрительностью отнесется к этой идее Советский Союз; однако он надеялся, что опасность гонки ядерных вооружений покажется настолько серьезной, что это сделает очевидными те преимущества, которые можно будет получить взамен секретности:
Таким образом, предотвращение соревнования, подготавливаемого втайне, потребует почти непредставимых уступок в отношении обмена информацией и открытости промышленных работ, в том числе и в области военных приготовлений, если только все участники соглашения одновременно не получат гарантированного возмещения в виде общей защиты от этой беспрецедентно острой опасности[2272].
Подозрительность и скрытность вовсе не были свойственны только советской стороне; в это самое время Америка и Британия сохраняли свою работу над атомной бомбой втайне от своих советских союзников, тем самым рискуя положить начало гонке вооружений. Оппенгеймер раскрывает эту тему более подробно:
[Бор] ясно понимал, что эффективный контроль над… атомной энергией… невозможен без чрезвычайно открытого мира; и он считал это требование совершенно абсолютным. Он считал, что у людей должны будут остаться личные секреты, ибо и ему самому, как и всем нам, нужно было иметь свои личные секреты; нам нужно время от времени совершать ошибки и отвечать лишь за некоторые из них. Человеку необходимо иметь возможность спокойно заниматься своими делами; такое же спокойствие нужно и для дел государства и управления; но все то, что в принципе может быть связано с угрозой безопасности мира, должно быть открыто для всего мира[2273].
Такая открытость не только предотвратила бы гонку вооружений. Так же как это происходит в науке, она позволила бы выявлять ошибки и вскрывать злоупотребления. Втайне, за закрытыми дверями и охраняемыми границами, принудив к молчанию печать, люди занимаются тем, о чем они стыдятся или боятся рассказать миру. После войны Бор разговаривал с Джорджем Маршаллом, бывшим начальником Генерального штаба, ставшим к тому времени госсекретарем США. «Вряд ли нужно расписывать в подробностях, – сказал ему Бор, – что означала бы открытость полной картины социальных условий в каждой стране для оценки и сопоставления»[2274]. Огромной, фундаментальной проблемой, которая содержит в себе свое собственное решение, была в конечном счете не бомба. Ею было неравенство людей и стран. Наивысшая стадия существования бомбы, ядерное всесожжение, стирает это неравенство, уничтожая без разбору во всеобщем окончательном апокалипсисе людей богатых и бедных, страны демократические и тоталитарные. Из принципа дополнительности следует, что установление в мире открытости, необходимой для предотвращения (или обращения вспять) гонки вооружений должно также постепенно проявлять и сглаживать неравенство, но делать это в движении не к смерти, а к жизни:
Граждане любого сообщества могут совместно трудиться на общее благо, только основываясь на общедоступных знаниях об общем состоянии страны. Аналогичным образом реальное сотрудничество между странами по вопросам, важным для всех, предполагает свободный доступ к любой информации, имеющей значение для отношений между ними. Любые доводы в пользу сохранения препятствий распространению информации и взаимодействию, исходящие из национальных идеалов или интересов, следует оценивать в сопоставлении с благотворными эффектами общего просвещения и снижением напряженности, обеспечиваемым такой открытостью[2275].
Этому заявлению, которое Бор сделал в открытом письме в ООН, написанном в 1950 году, предшествовало другое – видение мира, достигшего той сравнительной гармонии, которая существует между Скандинавскими странами, отношение которых друг к другу и к другим странам Европы некогда было столь же агрессивным и угрожающим, как отношения между Советским Союзом и Соединенными Штатами к 1950 году. Заметим, что Бор предлагает установить не мировое правительство с централизованной властью, а союз независимых стран, объединенных общей целью: «Целью, которую следует ставить превыше всех других, является создание открытого мира, каждая страна которого может самоутвердиться лишь постольку, поскольку она вносит свой вклад в общую культуру и способна помогать другим своим опытом и своими ресурсами»[2276]. И в более общем и глубоком смысле: «Сам тот факт, что основой цивилизации является знание, прямо указывает, что путем преодоления нынешнего кризиса является открытость»[2277].
Начать действия в этом направлении должны именно Соединенные Штаты, убеждал Бор Рузвельта летом 1944 года, потому что Соединенные Штаты добились явного преимущества: «Как кажется, нынешняя ситуация предоставляет наиболее благоприятные возможности для первой инициативы той стороны, которая по счастливой случайности оказалась лидером в деле обуздания могучих сил природы, бывших до сих пор недосягаемыми для человека». Уступки были бы доказательством доброй воли; «более того, по-видимому, любой из партнеров [сможет] убедиться в искренности намерений других лишь тогда, когда будет рассмотрен вопрос о том… на какие уступки готовы пойти различные державы ради дела установления соответствующего контроля над вооружениями»[2278].
5 июля Бор передал на рассмотрение Феликса Франкфуртера свою памятную записку без заглавия, подготовленную для Франклина Рузвельта летом 1944 года в Вашингтоне, с сопроводительным письмом, в котором извинялся за изъяны своего сочинения. Промучившись всю жаркую ночь, наутро он написал еще одно извинение. «Я серьезно опасаюсь, – признавался он, – что [памятная записка], возможно, не отвечает Вашим ожиданиям и может не соответствовать своей цели»[2279]. Франкфуртеру хватило здравомыслия увидеть достоинства этого документа – который до сих пор остается единственным всеобъемлющим и реалистичным проектом устройства постъядерного мира, – и приблизительно неделю спустя он сообщил Бору, что передал записку президенту. Вскоре после этого, в одну из пятниц середины июля, Бор с сыном уехали из Вашингтона на работу в Лос-Аламос. При этом подразумевалось, что Рузвельт в должное время встретится с Бором.
Это время настало в августе, когда президент готовился к встрече с британским премьер-министром в Квебеке. Бор вернулся в американскую столицу. «В 5 часов вечера 26 августа, – пишет он, – президент принял Б. в Белом доме, совершенно частным образом»[2280]. Рузвельт «бл очень сердечен и в прекрасном настроении»[2281], – говорит Оге Бор, и это неудивительно, учитывая быстрое продвижение союзных армий в Европе. Он уже прочитал меморандум Бора; он «в высшей степени любезно предоставил Б. возможность объяснить его взгляды и говорил, весьма откровенно и воодушевляюще, о своих собственных надеждах»[2282]. ФДР любил очаровывать; как рассказывает Оге Бор, Нильса Бора он очаровал своими рассказами:
Рузвельт согласился, что необходимо попытаться обратиться к Советскому Союзу с инициативой предлагаемого типа, и сказал, что очень сильно надеется, что такой шаг принесет благоприятные результаты. По его мнению, Сталин достаточно прагматичен, чтобы сознавать революционную важность этих научных и технических достижений и возможных следствий из них. В связи с этим Рузвельт описал свои впечатления от встречи со Сталиным на Тегеранской конференции, а также рассказал несколько забавных историй о своих разговорах и спорах с Черчиллем и Сталиным. Он упомянул, что слышал о том, как прошли переговоры с Черчиллем в Лондоне, но добавил, что Черчилль часто реагирует подобным образом при первом упоминании новых идей. Однако, сказал Рузвельт, им с Черчиллем удалось прийти к соглашению, и он считает, что Черчилль в конце концов согласится с его точкой зрения на этот вопрос. Он обещал обсудить эти проблемы с Черчиллем на предстоящей встрече и выразил надежду снова увидеть отца вскоре после этого[2283].
Встреча продолжалась полтора часа. В 1948 году Бор рассказывал Роберту Оппенгеймеру о более конкретных обещаниях президента. «У профессора Бора создалось впечатление, – пишет Оппенгеймер, – что после обсуждения этого вопроса с премьер-министром президент вполне может предложить [Бору] отправиться с ознакомительной миссией в Советский Союз»[2284].
«Вряд ли нужно говорить о том, насколько воодушевлен и благодарен был отец после встречи с Рузвельтом, – продолжает Оге Бор, – эти дни были наполнены самыми оптимистичными ожиданиями»[2285]. Бор встретился в Бостоне с Франкфуртером и рассказал ему о разговоре с президентом. Франкфуртер посоветовал Бору еще раз изложить свои предложения в благодарственной записке, и к 7 сентября Бор сумел ужать ее до одной длинной страницы. Франкфуртер передал записку помощнику Рузвельта. Бор стал нетерпеливо ждать развития событий.
Главы двух государств отложили обсуждение «трубных сплавов» до конца конференции; в конце сентября они уединились в имении Рузвельта в городке Гайд-Парк в долине Гудзона. «Там разыгрался следующий акт этого мрачного фарса, – пишет Ч. П. Сноу. – Рузвельт безо всякой борьбы согласился с мнением Черчилля о Боре»[2286]. Результатом этой дискуссии стала секретная памятка, явно сочиненная Черчиллем, которая представляла предложения Бора в искаженном виде, отвергала их и впервые формулировала англо-американскую позицию по первому применению нового оружия:
[1.] Предложение о предоставлении всему миру информации о трубных сплавах с расчетом на заключение международного соглашения относительно их применения и контроля не принимается. Эта тема по-прежнему должна считаться совершенно секретной; однако, когда «бомба» будет наконец готова, она, возможно, может после зрелого размышления быть использована против Японии, которая будет предупреждена, что такие бомбардировки будут продолжены вплоть до ее капитуляции.
2. Полноценное сотрудничество между Соединенными Штатами и правительством Британии в области разработки трубных сплавов военного и коммерческого назначения должно продолжаться после поражения Японии, пока оно не будет прекращено по обоюдному согласию.
3. Следует провести расследование деятельности профессора Бора и принять меры, исключающие утечки информации с его стороны, в особенности передачу информации России[2287].
На следующий день, 20 сентября, глубоко возмущенный Черчилль писал Черуэллу:
Нас с президентом очень беспокоит профессор Бор. Как он вообще ввязался в это дело? Он активно выступает за гласность. Не имея на то разрешения, он разгласил информацию верховному судье [sic] Франкфуртеру, который сказал президенту, к большому его удивлению, что ему известны все подробности. Он говорит, что состоит в активной переписке с одним русским профессором, своим старым другом, находящимся в России, которому он уже писал и, возможно, до сих пор продолжает писать по этой теме. Русский профессор приглашал его приехать в Россию для обсуждения этих вопросов. Что все это означает? Мне кажется, что Бора нужно взять под стражу или, во всяком случае, объяснить ему, что он находится на грани совершения тяжких преступлений. Раньше я не представлял себе ничего подобного… Мне это совершенно не нравится[2288].
После этой вспышки в Гайд-Парке за Бора вступались перед Черчиллем и Андерсон, и Галифакс, и Черуэлл; Буш и Конант защищали Бора перед ФДР. Датский ученый не был взят под стражу. Но и на встречи с президентом Соединенных Штатов его больше не приглашали. Ознакомительная поездка в СССР тоже не состоялась.
Невозможно измерить то, что потерял мир в том сентябре. Дополнительность бомбы, заключенную в ней смесь надежды и угрозы, невозможно отменить решениями глав государств; их непрочной власти для этого далеко не достаточно. Деление ядер и термоядерный синтез не учреждаются решениями парламента; они представляют собой фундаментальные рычаги физического мира. Они были открыты потому, что их можно было открыть, и человек не в силах ни ограничить их патентом, ни спрятать под спудом.
Эдвард Теллер приехал в Лос-Аламос в апреле 1943 года, в месяц основания лаборатории, готовый к полноценному участию в ее работе. Ему было тридцать семь лет; у него было смуглое лицо с кустистыми, подвижными черными бровями и тяжелая, неровная походка. Станислав Улам вспоминает, что он был «моложав, неизменно энергичен, очевидно честолюбив и одержим горячим стремлением к великим свершениям в физике. Он был человеком сердечным и явно хотел подружиться с другими физиками»[2289]. В феврале у Теллера родился первый ребенок, сын, которого назвали Полом. Теллеры привезли на необустроенную гору в Нью-Мексико два предмета, которые они считали необходимыми для душевного спокойствия, – концертный рояль Steinway, который Мици Теллер купила для мужа за двести долларов на распродаже имущества одной чикагской гостиницы, и новую автоматическую стиральную машину Bendix. Им выделили квартиру; Steinway занял почти все место в гостиной.
Теллер боролся за ядерную энергию с того самого момента, когда Бор впервые публично рассказал об открытии деления в 1939 году в Вашингтоне. Он помогал Роберту Оппенгеймеру в организации Лос-Аламоса и вербовке его сотрудников. Он надеялся внести вклад в планирование работы новой лаборатории и действительно внес его. «Было очень важно, чтобы вся лаборатория договорилась о весьма немногих основных направлениях развития, – пишет Ханс Бете, – а все остальные темы считались второстепенными. Теллер принял активное участие в определении этих основных направлений… Решение о распределении работы между членами теоретического отдела было принято на общем собрании всех ученых этого отдела, и здесь мнение Теллера также сыграло важную роль»[2290].
Однако в том апреле Теллер не получил никакой соответствующей административной должности, и это упущение его обидело. Он обладал достаточной квалификацией, чтобы возглавить теоретический отдел; Оппенгеймер назначил начальником этого отдела Ханса Бете. Он мог возглавить и отдел, посвященный работе над оружием, основанным на термоядерном синтезе, супербомбой, но такой отдел не был создан. Сотрудники лаборатории решили на своей первой конференции, а комитет Льюиса подтвердил в мае, что термоядерные исследования будут в основном ограничены теоретическими изысканиями и получат гораздо более низкий приоритет, чем работа над делением. Поскольку для любого термоядерного устройства требовалась запальная атомная бомба, ее в любом случае необходимо было разработать первой, а человеческие ресурсы в военное время были ограничены[2291].
«То, что меня назначили начальником [Теоретического] отдела, – отмечает Бете, – было болезненным ударом для Теллера, который работал в проекте по созданию бомбы почти с первого для его существования и считал, причем вполне справедливо, что превосходит по старшинству всех в Лос-Аламосе, включая и Оппенгеймера». Бете считал, что его выбрали потому, что его «более медленный, но и более уравновешенный подход к жизни и к науке мог принести больше пользы на этой стадии развития проекта, когда нужно было строго следовать принятым решениям и выполнять подробные расчеты, а потому неизбежно предстояло большое количество административной работы»[2292]. Теллер был иного мнения об уравновешенном подходе своего старого друга: «Бете поручили организовать работу, и, по моему мнению, которое вполне может быть ошибочным, он чересчур сильно заорганизовал ее. В получившейся организации было слишком много военного, слишком много прямого подчинения»[2293]. С другой стороны, Теллер неоднократно хвалил работу Оппенгеймера по руководству Лос-Аламосом, в которую входили и назначение Бете, и утверждение принятых Бете решений:
В течение всей войны Оппи точно знал, что именно происходит во всех частях лаборатории. Он невероятно быстро и точно анализировал проблемы, как человеческие, так и технические. Из более чем десяти тысяч человек, которые в конечном счете работали в Лос-Аламосе, Оппи близко знал несколько сотен, то есть он знал, какие у них отношения друг с другом и что ими движет. Он умел организовывать, убеждать, ублажать, утешать – в общем, руководить эффективно и в то же время незаметно. Он был образцом самоотверженности, героем, никогда не терявшим своей человечности. Тем, кто его огорчал, бывало стыдно. Лос-Аламос обязан своим поразительным успехом талантливому, энергичному и авторитетному руководству Оппенгеймера[2294].
«Мне кажется, что [Теллеру], возможно, не нравилось, что я стал его начальником, – говорит в заключение Бете. – Еще больше ему не нравилось ограничение свободы всеобщих обсуждений… Но еще больше ему не нравилось то, что [из-за отсутствия административных контактов] он оказался отдален от Оппенгеймера»[2295].
Теоретическая сложность «супербомбы» ставила перед Теллером интересную задачу, подобной которой он не нашел в работе над бомбой атомной; кроме того, это давало возможность создать направление работы, которое он мог возглавить. «Весной 1943 года, при создании Лос-Аламоса, – как пишет он сам и подтверждает техническая история лаборатории[2296], – исследования, связанные с супербомбой, были одной из его задач»[2297]. На все лето 1943 года он смирился с отсрочкой этих исследований; он помогал Бете в решении более насущных задач разработки методов вычисления значений критической массы и эффективности ядерных реакций для различных конструкций бомбы. Тем же летом экспериментальные исследования в Университете Пердью установили, что сечение реакции синтеза для дейтерия гораздо больше, чем предполагалось. В сентябре Теллер сообщил об этих результатах Управляющему совету Лос-Аламоса и предложил возобновить исследовательскую работу над супербомбой. Но затем на Холм приехал Джон фон Нейман, который должен был поддержать и расширить исследования имплозии Сета Неддермейера, и Теллер в течение нескольких месяцев был занят разведкой этой новой территории.
Осенью 1943 года Эмилио Сегре получил в свое распоряжение новую лабораторию. В Беркли он занимался измерениями интенсивности спонтанного деления – то есть деления, происходящего естественным образом, без бомбардировки нейтронами, – урана и плутония. Измерения эти были трудоемкими, так как в маленьких образцах, которые использовал Сегре, частота таких событий была крайне низкой, но сами они были жизненно важными. Они позволяли определить, до какой степени активный материал бомбы необходимо очищать от вкраплений легких элементов – поскольку очистка, превосходящая уровень фонового спонтанного деления, не имела смысла, – а также с какой скоростью должна происходить сборка в пушечных конструкциях, чтобы избежать преждевременной детонации. Сегре пришлось переместиться за пределы горы Лос-Аламос, чтобы защитить свои новые и более своенравные измерительные приборы от воздействия излучения, которое генерировали другие эксперименты:
В это время я получил отдельную маленькую лабораторию для измерения спонтанного деления, и она не была похожа ни на что, виденное мною до или после этого. Она представляла собой бревенчатую хижину, которую раньше занимал лесник, в уединенной долине в нескольких милях от Лос-Аламоса. Попасть туда можно было только на джипе, по тропе, проходившей через поля с фиолетовыми и желтыми астрами и каньон, на стенах которого были вырезаны индейские узоры. Однажды мы нашли на этой тропе крупную гремучую змею. Бревенчатая лаборатория, стоявшая в роще, в тени огромных широколистных деревьев, была расположена в одном из самых живописных мест, о каких только можно было мечтать[2298].
В декабре Сегре сделал на этой полевой станции в каньоне Пахарито важное открытие. Интенсивность спонтанного деления природного урана была там приблизительно такой же, как в Беркли, но для 235U она оказывалась выше на полевой станции. Сегре заключил, что это различие связано с нейтронами космических лучей, обычно слишком медленными для деления 238U, но способными вызвать деление 235U. Космические лучи выбивают нейтроны из верхних слоев атмосферы, а полевая станция находилась на 2250 метров ближе к этой области, чем расположенный на уровне моря Беркли. Если обеспечить защиту от таких залетных нейтронов, в качестве активного материала бомбы можно было бы использовать гораздо менее очищенный 235U, чем считалось раньше. Снижалась и вероятность преждевременной детонации: пушка, которая должна была обеспечить сборку критической массы 235U, могла иметь меньшую дульную скорость, и ее можно было сделать значительно более короткой и легкой. Так явилась на свет конструкция «Малыша», скромного младшего брата «Худыша» – пушечной бомбы длиной менее двух метров вместо прежних пяти и весом менее 4,5 тонны, легко перевозимой в Б-29. Она зародилась в бревенчатой хижине, в роще за полями с яркими астрами, в конце тропы, на которую заползали гремучие змеи.
Исследования отдела артиллерии уже продвинулись далеко вперед. «Первой задачей, – вспоминает Эдвин Макмиллан, – было создание испытательного стенда, на котором можно было бы проводить эксперименты. Нужно было обустроить позицию для орудия, установить орудие и сделать песчаный мишенный вал, то есть попросту большой ящик с песком, в который попадали снаряды, чтобы потом можно было найти их фрагменты, а также чтобы не попасть в кого-нибудь, кто мог оказаться рядом»[2299]. Они выбрали в качестве своего полигона бывшее ранчо Анкор, расположенное в пяти километрах к юго-западу от столовой горы и выкупленное военными вместе с остальной территорией; первый выстрел был произведен 17 сентября 1943 года.
До марта следующего года группа использовала трехдюймовую корабельную зенитную пушку, на которую устанавливали стволы без нарезки. На ней они испытывали различные варианты боезаряда (в конце концов был выбран кордит), а также масштабные модели снарядов и мишеней. Зная, что критическая сборка должна быть получена с использованием урановой пули, они решили, что пуля должна не соударяться с мишенью из активного материала, а свободно пролетать сквозь нее[2300]; она все равно должна была испариться через несколько микросекунд после попадания объекта сферической конфигурации.
Плутониевая пушка, дульная скорость которой должна была составлять почти недостижимую величину, более 900 метров в секунду, с самого начала казалась делом ненадежным. Этой осенью, когда фон Нейман распропагандировал преимущества имплозии, Управляющий совет предоставил этому новаторскому подходу сильную поддержку. Однако всю осень и первую часть зимы 1943 года эксперименты Неддермейера продвигались очень медленно. Он взял в свою группу еще несколько человек. Он продолжал методично работать с металлическими цилиндрами, на которые прикреплялись твердые бруски взрывчатки. Установив несколько симметрично расположенных на этой оболочке детонаторов, он мог добиться одновременного запуска имплозии в нескольких точках взрывчатой оболочки. Ударная волна, напоминающая формой расширяющийся пузырь, распространялась от точки детонации внутрь, к металлическому цилиндру; варьируя расстояния между детонаторами и толщину взрывчатки, Неддермейер надеялся найти такую конфигурацию, в которой множественные выпуклые ударные волны образовывали бы единый, гладкий сжимающий фронт цилиндрической формы. Того же он пытался добиться и с металлическими шариками, служившими масштабной моделью активного материала будущей бомбы. Однако «первые успешные моментальные фотографии цилиндров, сжимаемых взрывной имплозией, – отмечается в технической истории Лос-Аламоса, – показали наличие… очень серьезных нарушений симметрии в виде струй, распространяющихся впереди основной массы. Было предложено несколько вариантов интерпретации этих струй, в том числе и предположение, что они представляют собой оптическую иллюзию»[2301]. Однако они были реальны, даже слишком. «Совершенно ужасные результаты»[2302], – говорит Ханс Бете. Оппенгеймер решил, что Неддермейеру нужна помощь. Конант знал, кто именно может ему помочь.
«Из книг [о Манхэттенском проекте] кажется, что все там было легко и просто и все дружили»[2303], – иронично говорил в одном из своих выступлений через много лет после войны Джордж Кистяковский. У него остались от Лос-Аламоса другие воспоминания. В 1940 году этот гарвардский химик украинского происхождения начал изучать взрывчатые вещества по заданию Национального комитета оборонных исследований; «к 1943 году я думал, что кое-что о них знаю». Его знания о них были оригинальными и непривычными: он знал, «что их можно превращать в высокоточные инструменты, и этот взгляд сильно отличался от мнения военных артиллеристов»[2304]. Он уже убедил в своей правоте фон Неймана[2305], и венгерский математик, в свою очередь, был готов поддержать разработку прецизионного механизма на основе имплозии. Конант также доверял мнению Кистяковского. В 1941 году Кистяковский убедил Конанта отказаться от скептического отношения к атомной бомбе; теперь президент Гарварда обратился к специалисту по взрывчатым веществам за помощью в развитии работы Неддермейера:
Осенью 1943 года я начал приезжать в Лос-Аламос в качестве консультанта, а потом Оппенгеймер, генерал Гровс и в особенности Конант, мнение которого было действительно важно, стали убеждать меня окончательно перейти туда на работу. Мне этого не хотелось, отчасти потому, что я не верил, что бомба будет готова вовремя, а мне хотелось внести свой вклад в победу в войне. Кроме того, я уже договорился о работе за границей, которая казалась мне ужасно интересной. Но вместо этого я помимо своей воли перешел в Лос-Аламос. Это дало мне чудесную возможность изображать в течение всего времени работы над проектом этакую капризную невесту, и иногда это мне помогало[2306].
Кистяковский приехал в конце января 1944 года и поселился в маленьком каменном домике, который был раньше насосной станцией ранчо Анкор. Это жилье он вытребовал себе вместо места в мужском общежитии – ему было сорок четыре года, и он был разведен. Как он и подозревал, вскоре оказалось, что далеко не все легко и просто и далеко не все дружат:
Через несколько недель… я понял, что попал в невозможное положение, потому что я был должен, по сути дела, разобраться в работе двух человек, люто враждовавших друг с другом. Одним из них был капитан [Дик] Парсонс, который пытался руководить своим отделом так, как это принято в военных учреждениях, – очень консервативно. Вторым был, разумеется, Сет Неддермейер, который был полной противоположностью Парсонсу; он работал сам по себе. Эти двое никогда ни в чем не соглашались, и, уж конечно, им не хотелось моего вмешательства[2307].
Пока Кистяковский разбирался с этой дилеммой, теоретики начали смутно понимать, как можно сконструировать действующий имплозивный механизм.
Предыдущей весной тридцатичетырехлетний тогда польский математик Станислав Улам, бывший в постоянном преподавательском составе Университета штата Висконсин, почувствовал, что одной только преподавательской работы во время войны недостаточно: «Казалось, что я зря трачу свое время; я считал, что могу сделать для обороны нечто большее»[2308]. Еще раньше он заметил, что письма от его старого друга Джона фон Неймана часто приходят со штемпелями Вашингтона, а не Принстона, и сделал из этого вывод, что фон Нейман участвует в военной программе; теперь он попросил его совета. Фон Нейман предложил ему встретиться и поговорить на железнодорожной пересадке в Чикаго и явился на встречу в сопровождении двух внушительных телохранителей. В конце концов Ханс Бете прислал Уламу официальное приглашение. Зимой 1943 года Улам и его жена Франсуаза, бывшая на втором месяце беременности, отправились в Нью-Мексико на поезде «Санта-Фе Чиф», по следам столь многих других. «Ярко светило солнце, воздух бодрил и пьянил, и, даже несмотря на то, что на земле лежало много снега, было тепло – совсем не похоже на суровую зиму Мэдисона»[2309].
В самый день приезда Улам познакомился с Эдвардом Теллером – его назначили в группу Теллера, – который «говорил со мной в этот первый день об одной задаче из математической физики, которая была частью теоретической работы, необходимой для подготовки к созданию “супер”-бомбы»[2310]. То, что в первые дни пребывания Улама в Лос-Аламосе Теллер мобилизовал его на расчеты по супербомбе, было одним из проявлений все более расширяющихся разногласий между Теллером и Хансом Бете, которому было нужно, чтобы все имеющиеся теоретики и математики сосредоточились на сложной задаче имплозии. Теллер активно включился – и внес важный вклад – в самую интересную часть этой работы. «Однако, – жалуется Бете, – он отказался возглавить группу, занимающуюся детальными расчетами имплозии. Поскольку в теоретическом отделе остро не хватало людей, для выполнения той работы, которой отказался заниматься Теллер, потребовалось привлечь новых сотрудников»[2311]. Это было одной из причин приглашения в Лос-Аламос британской делегации.
Теллер не помнит о таком конкретном отказе. «[Бете] хотел, чтобы я работал над подробностями вычислений, в которых я не особенно силен, – возражает он, – а я хотел продолжать работу не только над водородной бомбой, но и вообще над любой новой темой»[2312].
В феврале 1944 года Управляющий совет Лос-Аламоса еще раз пересмотрел перспективы супербомбы и выяснил, что, хотя дейтерий имеет более благоприятное сечение, добиться его зажигания будет трудно. В супербомбе почти наверняка потребуется использовать тритий. Маленькие образцы трития, полученные к этому времени, были образованы в циклотроне, при бомбардировке лития нейтронами. Для крупномасштабного производства трития, как и для крупномасштабного производства плутония, понадобились бы производственные реакторы, но реакторы в Хэнфорде еще не были готовы и были предназначены для другой цели. «Как из-за еще не разрешенных теоретических проблем, так и в связи с возможной необходимостью использования в супербомбе трития, – сообщает техническая история Лос-Аламоса, – казалось, что ее разработка займет значительно больше времени, чем предполагалось вначале». Работа над нею могла продолжаться – супербомба была настолько поразительным оружием, что забросить ее было невозможно, – но лишь постольку, поскольку она «не мешала выполнению основной программы»[2313].
Вскоре фон Нейман привлек Улама к исследованию гидродинамики имплозии. Задача сводилась к обсчету взаимодействий между несколькими ударными волнами по мере их развития во времени, то есть нужно было свести непрерывное движение нескольких движущихся и взаимодействующих поверхностей к некой пригодной к практическому применению математической модели. «Гидродинамическая задача формулировалась просто, – отмечает Улам, – но с чрезвычайным трудом поддавалась вычислениям – не только детальным, но даже с точностью до порядка величины»[2314].
В особенности он вспоминает долгую дискуссию в начале 1944 года, в которой он усомнился в необходимости «всех хитроумных приемов и теоретических упрощений, которые предлагали фон Нейман и другие… физики». Вместо этого, утверждал он, следует использовать «простое решение “в лоб” – то есть более реалистический подход с огромным количеством численных расчетов»[2315]. Такую работу невозможно было выполнить без ошибок вручную, на настольных калькуляторах. По счастью, лаборатория уже заказала карт-сортеры[2316] производства IBM для облегчения расчетов критической массы в бомбах с активным материалом нестандартной формы. Оборудование IBM было доставлено в начале апреля 1944 года, и теоретический отдел тут же загрузил его численными расчетами имплозии. Гидродинамические задачи, предполагавшие подробные и повторяющиеся вычисления, особенно хорошо подходили для машинных расчетов; по-видимому, эта работа заставила фон Неймана задуматься о возможностях усовершенствования таких машин[2317].
Затем один из членов только что прибывшей британской делегации высказал предложение, которое полностью окупило приезд его группы. Оксфордский физик Джеймс Л. Так, высокий, вечно взъерошенный протеже Черуэлла, разрабатывал в Англии кумулятивные бронебойные снаряды. Кумулятивный заряд представляет собой заряд взрывчатого вещества, которому придают такую форму – обычно коническую с полостью внутри, наподобие пустого рожка для мороженого, – что его ударная волна, которая обычно бывает расходящейся в форме раздувающегося пузыря, сходится в высокоскоростную струю. Такая мощная струя может пробить толстую танковую броню и уничтожить экипаж, находящийся внутри танка.
Незадолго до этого теоретические работы показали, что расходящиеся ударные волны, создаваемые множественными детонаторами в экспериментах Неддермейера, сталкиваясь, усиливают друг друга и создают точки высокого давления; в свою очередь, такие узлы давления порождают струи и другие возмущения, которые нарушают эффект имплозии. Вполне разумно, предложил лаборатории Джеймс Так, не продолжать попытки сглаживания набора сталкивающихся друг с другом ударных волн, а попытаться разработать такое расположение взрывчатки, при котором с самого начала будет возникать сходящаяся волна, что придаст ударной волне форму, необходимую для сжатия. Такие заряды называли взрывными линзами по аналогии с линзами оптическими, фокусирующими свет подобным же образом.
Никто не хотел возиться с такой сложной задачей на столь позднем этапе войны. Новую информацию по этому вопросу предоставил британский гидродинамик Джеффри Тейлор, приехавший в мае. Он занимался раньше эффектом, который назвали неустойчивостью Рэлея – Тейлора, то есть областями нестабильности, которые образуются на границах между разными материалами. Он дал математическое доказательство того, что при столкновении движущегося с ускорением тяжелого материала с материалом более легким граница между ними остается устойчивой. Но при столкновении движущегося с ускорением легкого материала с материалом более тяжелым граница между ними становится неустойчивой и турбулентной, в результате чего эти два материала перемешиваются чрезвычайно труднопредсказуемым образом. Взрывчатка была материалом, легким по сравнению с отражающей оболочкой. Все рассматриваемые материалы отражающей оболочки, кроме урана, были значительно легче плутония. Неустойчивость Рэлея – Тейлора создавала трудности для конструкторов. Кроме того, она затрудняла предсказание мощности будущей бомбы.
По мере того как из результатов вычислений на машинах IBM прояснялось поведение ударных волн, у физиков появились серьезные сомнения в том, что от однородной взрывчатой оболочки вообще можно добиться симметричного взрыва. Какими бы сложными ни были взрывчатые линзы, они, по-видимому, были единственным средством получения имплозии. Фон Нейман взялся за их проектирование. «Нужно предположить, что скорость детонационной волны в химической взрывчатке можно регулировать с очень высокой точностью, – объясняет Кистяковский, – так, чтобы после создания волны в определенных точках при помощи детонаторов можно было точно предсказать, где она окажется в тот или иной момент. Тогда можно проектировать заряд»[2318]. Вскоре стало ясно, что скорость сходящихся ударных волн от нескольких взрывных линз, окружающих активный материал бомбы, должна различаться не более чем на пять процентов[2319]. Именно из этого предела фон Нейман исходил в проектировании, а Кистяковский, Неддермейер и их сотрудники – в практическом осуществлении.
Весной 1944 года два серьезных личных конфликта – между Теллером и Бете и между Кистяковским и Неддермейером – потребовали вмешательства Оппенгеймера. Сначала, как пишет Бете, Теллер прекратил заниматься разработкой атомной бомбы:
Учитывая срочность работы и недостаток людей, теоретическому отделу трудно было обойтись без участия любых своих сотрудников, тем более таких блестящих и выдающихся, как Теллер. Только после двух случаев, в которых не были выполнены ожидавшиеся важные работы и только по собственной просьбе Теллера его и его группу освободили от дальнейшего участия в разработке атомной бомбы во время войны[2320].
Рассказ Бете подтверждает письмо Оппенгеймера к Гровсу от 1 мая 1944 года, в котором предлагается заменить Теллера на Рудольфа Пайерлса. «Этими вычислениями, – говорится, в частности, в письме, – сначала руководил Теллер, который, по моему мнению и мнению Бете, совершенно не подходит для исполнения этих обязанностей. Бете считает, что у него в подчинении должен быть человек, который будет заниматься программой по имплозии». Это, отмечает Оппенгеймер, было делом «величайшей срочности»[2321].
Как вспоминает Улам, Теллер грозил уйти. Чтобы проект не потерял его, в дело вмешался Оппенгеймер. Он поддержал переключение Теллера на работу над супербомбой – именно такая поддержка, как писал Теллер в 1955 году, возможно не вполне искренне, была ему нужна, чтобы отвлечься от работы над сиюминутными задачами:
Оппенгеймер… постоянно убеждал меня, подробно и конструктивно, продолжать исследование вопросов, выходящих за рамки ближайших задач лаборатории. Ему было непросто давать такие советы, а мне – следовать им. Легче было участвовать в работе научного сообщества, особенно когда ее цель была четко определенной, чрезвычайно важной и насущной. Каждый из нас считал самым главным участие в идущей войне и завершение создания атомной бомбы. Тем не менее Оппенгеймер… как и многие другие выдающиеся сотрудники лаборатории, продолжал говорить, что работа Лос-Аламоса не будет завершена, пока у нас остаются сомнения относительно осуществимости термоядерной бомбы[2322].
Поэтому в мае Оппенгеймер обсудил вопросы производства трития с Гровсом и Кроуфордом Гринуолтом из компании Du Pont. Химическая компания уже построила в Ок-Ридже опытный реактор с воздушным охлаждением, который производил более чем достаточное количество нейтронов; Гринуолт согласился выделить часть этих нейтронов на бомбардировку лития.
Теллер ушел из теоретического отдела. Его место занял Рудольф Пайерлс. Оппенгеймер договорился еженедельно встречаться с Теллером для часовых разговоров на свободную тему. В условиях лаборатории, сверхурочно работавшей шесть дней в неделю, чтобы успеть создать бомбу до конца войны, это было поразительным послаблением. Вполне вероятно, Оппенгеймер считал, что творческая оригинальность Теллера того стоит. Кроме того, он учитывал чрезвычайную обидчивость Теллера. Позднее тем же летом, когда в Лос-Аламос приезжал Черуэлл, Оппенгеймер устроил прием и случайно забыл пригласить туда Пайерлса, который был заместителем Чедвика, руководившего британской делегацией. На следующий день Оппенгеймер разыскал Пайерлса и извинился, добавив при этом: «Но во всем этом есть и положительная сторона: это могло случиться с Эдвардом Теллером»[2323].
Джордж Кистяковский старался приспособиться к работе с Сетом Неддермейером, пока не почувствовал, что это создает трудности не только для него самого, но и для проекта. Тогда он обдумал варианты своих действий и 3 июня написал Оппенгеймеру памятную записку[2324]. Они с Неддермейером установили некий modus vivendi[2325], писал он, но его рабочие обязанности заключались не в этом: он должен был руководить работами по имплозии, а Неддермейер – заниматься наукой, и их совместная работа не была «основана на взаимном доверии и полюбовных компромиссах».
Он предложил три варианта решения проблемы. Он мог уволиться – и это решение он считал лучшим и самым справедливым по отношению к Неддермейеру. Или же мог уволиться Неддермейер, но это могло встревожить сотрудников и замедлить работу; кроме того, это было бы несправедливо по отношению к талантливому физику. Либо же Неддермейер мог «взять на себя более энергичное научное и техническое руководство проектом, но полностью перестать заниматься всеми административными и кадровыми вопросами».
Оппенгеймер слишком высоко ценил Кистяковского, чтобы выбрать один из этих вариантов. Он предложил четвертый. Кистяковский проработал детали, и в четверг вечером где-то в середине июня они вдвоем встретились, чтобы сообщить о своем решении Неддермейеру, что было делом малоприятным. Кистяковский должен был стать руководителем отдельного подразделения в отделе Парсонса и полностью взять на себя руководство работами по имплозии. Неддермейер и Луис Альварес, недавно приехавший из Чикаго, становились старшими техническими консультантами. Неддермейер ушел с этой встречи до ее окончания, что и неудивительно. «Я прошу Вас принять это назначение, – написал ему Оппенгеймер тем же вечером. – Я обращаюсь к Вам с этой просьбой ради успеха всего проекта, а также ради обеспечения спокойствия и работоспособности всех участников программы по взрывчатым веществам. Надеюсь, что Вы примете эту должность»[2326]. Неддермейер ее принял, но сохранил обиду.
Построенный в Ок-Ридже опытный реактор с воздушным охлаждением достиг критического состояния в пять часов утра 4 ноября 1944 года. Загрузочные бригады, которые поняли этой ночью, что приближаются к критическому уровню быстрее, чем предполагалось, с удовольствием подняли с постели Артура Комптона и Энрико Ферми, ночевавших в гостинице Ок-Риджа, чтобы они смогли присутствовать при этом событии. Реактор, получивший обозначение Х-10, представлял собой графитовый куб с длиной ребра 7,3 метра. В нем были просверлены 1248 каналов, в которые можно было загружать покрытые оболочкой урановые тепловыделяющие элементы; огромные вентиляторы задували в те же каналы охлаждающий воздух. Для загрузки урана каналы были проведены сквозь двухметровую толщу бетона высокой плотности, которая образовывала переднюю стенку реактора; с противоположной стороны они выходили к подземному бассейну, похожему на бассейны, спроектированные для Хэнфорда: облученные элементы можно было выталкивать в бассейн и выдерживать в нем до потери наиболее интенсивной краткосрочной радиоактивности. Затем химики обрабатывали эти элементы на опытной сепарационной установке с дистанционным управлением, используя химические процессы разделения изотопов, которые Гленн Сиборг и его коллеги разработали в Чикаго на ультрамикрохимическом масштабе.
В конце ноября, за несколько дней до того, как Комптон переехал в Ок-Ридж, чтобы руководить эксплуатацией Х-10, из реактора выгрузили первые пять тонн облученного урана. Химическое разделение началось в следующем месяце. К лету 1944 года в Лос-Аламос начали поступать партии нитрата плутония, содержащие по нескольку граммов плутония. Этот рукотворный элемент быстро и многократно использовался в обширной экспериментальной программе изучения его доселе неизвестных химических и металлургических свойств – к концу лета было проведено более двух тысяч отдельных экспериментов[2327].
Однако тем же летом разработка плутониевой бомбы чуть было не закончилась провалом, и связано это было не с химией или металлургией, а с физикой. Более чем за год до того Гленн Сиборг предупреждал, что при облучении урана может образовываться не только нужный 239Pu, но и другой изотоп плутония, 240Pu. Предполагалось, что 240Pu, изотоп с четным числом нуклонов, может быть гораздо более склонен к спонтанному делению, чем 239Pu. В образцах плутония, которые Эмилио Сегре изучал в своей уединенной бревенчатой лаборатории, уровень спонтанного деления был приемлемым. Эти образцы были получены из урана на одном из циклотронов Калифорнийского университета в Беркли. Для получения 239Pu из 238U требуется один нейтрон, а для образования 240Pu – два; урановые элементы, жарящиеся в реакторе Х-10, подвергались бомбардировке гораздо большим числом нейтронов, чем мог произвести циклотрон. Когда Сегре измерил интенсивность спонтанного деления плутония из Х-10, она оказалась гораздо выше, чем в образцах из Беркли. В плутонии из Хэнфорда, который должен был подвергаться воздействию еще более интенсивного нейтронного потока, эта величина должна была быть еще выше. С одной стороны, это означало, что в чрезмерно тщательной очистке плутония от вкраплений более легких элементов нет необходимости. Но это же предвещало катастрофу. Для получения критической массы такого материала нельзя было использовать пушечную конструкцию: даже при сближении плутониевой пули и плутониевой мишени со скоростью 900 метров в секунду они должны были расплавиться и затухнуть еще до соединения этих двух частей.
11 июля Оппенгеймер сообщил об этом Конанту. Шесть дней спустя они встретились в Чикаго с Комптоном, Гровсом, Николсом и Ферми, а на следующий день Оппенгеймер отправил Гровсу письменное изложение тех выводов, к которым они пришли. По-видимому, изотоп 240Pu был долгоживущим, а поскольку речь шла о двух изотопах одного и того же химического элемента, удалить его химическими методами было невозможно. Возможность электромагнитного отделения 239Pu от 240Pu они даже не рассматривали. В случае изотопов, различающихся всего на одну массовую единицу, и к тому же чрезвычайно токсичных, это потребовало бы такой гигантской работы, по сравнению с которой огромное калютронное производство в Ок-Ридже показалось бы ничтожно мелким. Такую работу никак нельзя было завершить до конца войны. «Кажется целесообразным, – писал в заключение своего письма Оппенгеймер, – прекратить интенсивную работу по получению плутония более высокой чистоты и сосредоточиться на методах сборки, успешная работа которых не требует низкого нейтронного фона. В настоящее время методом, которому должен быть присвоен наивысший приоритет, является метод имплозии»[2328].
Это вынужденное решение было болезненным, как явно видно из технической истории Лос-Аламоса: «Единственной надеждой оставалась имплозия, и, по имевшимся данным, эта надежда была не очень основательной»[2329]. Эта проблема настолько сильно мучила Оппенгеймера, что он даже подумывал отказаться от должности директора. Сочувствуя его терзаниям, руководитель Отдела экспериментальной физики Роберт Бахер упорно водил его в эти дни на долгие прогулки и в конце концов уговорил отказаться от этого шага. Других подходящих кандидатов на это место просто нет, утверждал Бахер; без Оппенгеймера бомба не будет создана к тому времени, когда она еще сможет приблизить конец войны и спасти человеческие жизни.
Возвращение к активной деятельности изменило настроение Оппенгеймера. «В это время лаборатория располагала мощными резервами: технологиями и квалифицированными сотрудниками с боевым духом, – говорится в технической истории. – Было решено направить на решение задачи имплозии все имеющиеся ресурсы, взяться за нее “в полную силу”»[2330]. Обсудив перспективы с Бахером и Кистяковским, Оппенгеймер решил выделить из отдела артиллерии Парсонса два новых подразделения: Отдел G (от слова Gadget) под руководством Бахера, посвященный физике имплозии, и Отдел X (от слова eXplosives – взрывчатые вещества) под руководством Кистяковского, посвященный совершенствованию взрывных линз. Как вспоминает Кистяковский, флотский капитан пришел в негодование:
[Оппенгеймер] созвал большое совещание всех руководителей групп и там сообщил ничего не подозревавшему Парсонсу, что я планирую полную перестройку организации работы со взрывчаткой. Парсонс был в ярости – ему казалось, что я действовал за его спиной совершенно недопустимым образом. Я прекрасно понимаю его чувства, но я, как и Оппи, был человеком штатским и не был обязан ставить его в известность… Начиная с этого времени отношения между мной и Парсонсом испортились. Он относился ко мне чрезвычайно подозрительно[2331].
В любом случае Парсонс был до предела занят разработкой урановой пушки, «Малыша», и исследованием возможностей ее применения. Оппенгеймер добился своего: было решено взяться за имплозию в полную силу. В следующие месяцы численности постоянных сотрудников лаборатории, выросшей к 1 мая этого года до 1207 человек[2332], предстояло удвоиться и еще раз удвоиться.
В 1941 году Филипп Абельсон, тот самый молодой физик из Беркли, к которому Луис Альварес прибежал в 1939 году прямо из парикмахерской с сообщением об открытии деления ядра, перешел в Исследовательскую лабораторию ВМФ на работу над обогащением урана для нужд флота. За прошедшие с тех пор годы он добился значительных успехов независимо от Манхэттенского проекта. Флот хотел использовать ядерную энергию в двигателях подводных лодок, чтобы увеличить дальность их действия вообще и хода в подводном положении в частности. Однако реактор такого типа, как строил Ферми, был бы слишком громоздким; «стало вполне очевидно, – вспоминает Абельсон, – что реактор на природном уране должен быть размером с сарай»[2333]. Более высокое отношение содержания 235U к содержанию 238U позволило бы сделать реактор более компактным; при достаточном обогащении он мог бы быть таким маленьким, что его можно было бы разместить в корпусе подводной лодки, на том месте, которое отводилось до этого под дизельный двигатель, батареи и топливо.
Процессы обогащения и разделения преследуют разные цели, но используют одни и те же технологии. Абельсон начал свою работу с рассмотрения уже полученных данных по этим технологиям. Барьерную газовую диффузию изучали в это время в Колумбийском университете, электромагнитное разделение – в Беркли, а разделение центрифугированием – в Университете штата Виргиния. Абельсон решил испытать методику, изобретенную до войны в Германии, – жидкостную термодиффузию (Отто Фриш некогда безуспешно экспериментировал в Бирмингеме со схожим процессом, газовой термодиффузией, используя для этого стеклянные трубки). Термодиффузия основана на стремлении более легких изотопов смещаться в более горячую область, в то время как изотопы более тяжелые смещаются в область более холодную. Такая диффузия может быть осуществлена в весьма простом устройстве: нужно установить горячую трубку внутрь холодной и обеспечить течение жидкого гексафторида урана между стенками этих двух трубок. Диффузия будет более или менее интенсивной в зависимости от разности температур и расстояния между трубками. При этом нагревание и охлаждение гексафторида создают конвекционное течение, направленное вверх по стенке горячей трубки и вниз по стенке холодной. Это течение смещает жидкость, обогащенную 235U, в верхнюю часть колонки, откуда ее можно вывести наружу. Для большего обогащения можно установить несколько колонок, последовательно соединенных друг с другом и образующих каскад, похожий на каскад барьерных камер, который предполагалось использовать в установке К-25.
Первым техническим усовершенствованием, которое Абельсон разработал в 1941 году, был сравнительно дешевый способ производства гексафторида урана. Именно он переработал первые несколько сот килограммов гексафторида, произведенные в Соединенных Штатах. Армия заключила с ним договор о предоставлении этой запатентованной технологии для применения в Ок-Ридже за символическую плату в один доллар. Этого доллара Абельсон так и не получил[2334].
Опытные термодиффузионные колонки, которые Абельсон соорудил в Исследовательской лаборатории ВМФ в 1941 и 1942 годах, имели высоту 11 метров, и каждая из них состояла из трех вставленных друг в друга трубок. В горячую внутреннюю трубку диаметром около 3 сантиметров поступал под высоким давлением пар, нагретый приблизительно до 200 °C. Эту никелевую трубку окружала трубка медная, в которой находился жидкий гексафторид. Самым важным параметром была ширина зазора между двумя трубками, в котором тек гексафторид; она составляла всего лишь около двух с половиной миллиметров. Обе трубки были окружены десятисантиметровой трубой из оцинкованного железа, по которой текла охлаждающая гексафторид вода, нагретая до температуры около 55° – чуть выше точки плавления гексафторида[2335].
За исключением насосов, нагнетавших воду, в установке не было никаких движущихся частей. «Аппарат работал непрерывно, без каких бы то ни было остановок или поломок, – сообщал Абельсон в начале 1943 года в своем отчете для ВМФ. – Более того, различные температуры и рабочие параметры были настолько постоянными, что нормальная работа установки не требовала практически никакого вмешательства. В течение многих дней обслуживающий персонал не прикасался ни к каким органам управления»[2336]. Чтобы остановить течение гексафторида из колонки, Абельсон просто опускал U-образную металлическую сливную трубку в кювету со смесью сухого льда и спирта: гексафторид замерзал и закупоривал трубку. Стоило разогреть трубку горелкой, и течение возобновлялось.
В отчете, который Абельсон подал 4 января 1943 года вместе со своим коллегой по Исследовательской лаборатории ВМФ Россом Ганном, говорилось, что в одной термодиффузионной колонке содержание 235U в природном уране может быть повышено с исходных 0,7 до 1 % или более. Абельсон считал, что, используя несколько тысяч последовательно соединенных колонок, сможет получать в сутки по килограмму 235U, очищенного до 90 %, а стоимость такой установки составит не более 26 миллионов долларов. Девяноста процентов очистки было бы вполне достаточно для применения в бомбе. Однако эта оценка оказалась чрезмерно оптимистической, а время установления равновесия в таком каскаде составляло, по-видимому, целых 600 суток.
Другой вариант, более соответствующий желанию ВМФ получить двигатель для подводных лодок, был разработан с упором не на качество, а на количество обогащенного материала. Абельсон предложил построить установку из трехсот 14-метровых колонок, работающих параллельно, для ускоренного производства крупных партий низкообогащенного урана. Абельсон считал, что такой уран низкого обогащения может быть использован в создании чикагского реактора. Он еще не знал, что реактор СР-1 достиг критического состояния еще за месяц до момента написания его отчета. «Нам не предоставляли никакой информации о многочисленных экспериментах, проведенных [в Чикаго] за последние шесть месяцев, – жаловался он. – Для планирования будущих установок жизненно важно обеспечить обмен технической информацией»[2337]. В сентябре 1942 года, когда Гровс был назначен руководителем Манхэттенского проекта, первым научным центром, который он посетил, была Исследовательская лаборатория ВМФ. За несколько месяцев до этого Франклин Рузвельт прямо приказал Вэнивару Бушу не привлекать флот к разработке атомной бомбы. Гровс следил за исследованиями, проводившимися в лаборатории, а Буш обеспечивал их финансирование через Комитет оборонной политики. Но к 1943 году информация об исследованиях в области ядерной энергии поступала по официальным каналам только в одном направлении – от флота к армии.
Однако неофициально информационная изоляция Гровса «подтекала» в нескольких местах. В ноябре 1943 года флот утвердил проект сооружения 300-колоночной установки Абельсона. Он стал искать достаточно мощные источники пара – для термодиффузии требуется гигантское количество пара, и в этом состояла одна из причин, по которым Манхэттенский проект не стал использовать эту технологию, – и нашел его в Котлотурбинной лаборатории на верфи ВМФ в Филадельфии. «Они испытывали крупноразмерные паровые котлы, предназначенные для кораблей, – говорит Абельсон. – У них были мощности для производства огромных количеств пара под давлением около семидесяти атмосфер и флотские служащие, работавшие на производстве этого пара круглосуточными вахтами»[2338]. Неиспользуемого пара котлотурбинной лаборатории должно было хватить для 300-колоночной установки, но перед переходом на такой крупный масштаб Абельсон собирался проверить свою конструкцию, построив и запустив первые 100 колонок. Строительство установки началось в январе 1944 года; его окончание было намечено на июль. К этому времени Абельсон узнал о Манхэттенском проекте несколько больше[2339]. Он знал, что барьеры, для производства которых был разобран и переоборудован завод Houdaille-Hershey, все еще не были доведены до требуемого качества, и поэтому газодиффузионная установка К-25 катастрофически отставала от графика. Он знал, что в Лос-Аламосе создана новая лаборатория, и директором ее стал Роберт Оппенгеймер. Он знал, что в Беркли никак не могут добиться исправной работы калютронов. Он понимал, что его термодиффузионный метод может спасти проект создания бомбы, и был настолько щедр и настолько обеспокоен исходом войны, что, несмотря на неоднократные прошлые отказы со стороны армии, предложил его использовать.
Он предпочел не использовать те узкие официальные каналы, которые военные и УНИР организовали для ограничения потока информации. «Я хотел, чтобы Оппенгеймер узнал, чем мы занимаемся. Один сотрудник Корабельного бюро знал одного человека из Артиллерийского бюро [ВМФ], который должен был ехать в Лос-Аламос. Насколько я помню, я встретился с ним на балконе старого вашингтонского театра “Уорнер” – все было очень романтично»[2340]. Абельсон рассказал сотруднику Артбюро об установке, которую он строил. Он сказал, что к июлю собирается производить по 5 граммов в сутки материала, обогащенного до 5 процентов 235U. Сотрудник Артбюро привез эту жизненно важную информацию в Лос-Аламос и передал ее Эдварду Теллеру. Теллер, в свою очередь, поделился ею с Оппенгеймером. По-видимому, Оппенгеймер сочинил тогда вместе с Диком Парсонсом, самым старшим по званию флотским офицером на Холме, легенду, объясняющую происхождение этих сведений: Парсонс якобы узнал о работе Абельсона, когда приезжал на филадельфийскую верфь[2341]. Обеспечив таким образом прикрытие флота, 28 апреля Оппенгеймер поставил в известность Гровса.
Оппенгеймер видел отчет Абельсона от 1943 года всего за несколько месяцев до этого, через год после его написания. Он не произвел на него большого впечатления. Как и его коллеги, Оппенгеймер рассматривал только те процессы, в которых природный уран можно было обогатить до уровня, пригодного для использования в бомбе, а термодиффузия не могла дать такого результата с достаточной эффективностью. Но теперь он понял, что метод Абельсона представляет собой ценное альтернативное решение, то самое, которое Абельсон предлагал в своем отчете для помощи в строительстве чикагского реактора: небольшое обогащение большого количества материала. Использование даже слегка обогащенного сырья в калютронах Ок-Риджа привело бы к сильному повышению их эффективности. Таким образом, термодиффузионная установка могла бы, по меньшей мере временно, заменить нижние ступени установки К-25, сооружение которых застопорилось, и дополнять материалы, производимые калютронами «Альфа». Как рассчитал Оппенгеймер, установка Абельсона со 100 колонками, работающими параллельно, должна была производить в сутки по 12 килограммов урана, обогащенного до 1 %.
«Д-р Оппенгеймер… внезапно сказал мне, что [допустил] ужасную научную оплошность, – сказал Гровс в своих послевоенных показаниях. – По-моему, он был прав. Это было одно из тех событий в ходе всей операции, о которых я сожалею больше всего. Мы не подумали о том, что [термодиффузия] может быть частью общего технологического процесса»[2342]. Руководители Манхэттенского проекта с самого начала считали, что разные методы разделения и обогащения подобны лошадям, состязающимся в скачках. Это не позволило им увидеть возможности совместного использования этих методов. Гровс частично прозрел, когда неполадки с барьерами привели к задержкам с запуском К-25; тогда он решил отказаться от верхних ступеней каскада К-25 и направлять материалы, полученные на нижних ступенях, на окончательное обогащение в калютронах «Бета». Поэтому он смог немедленно понять аналогичное предложение Оппенгеймера относительно термодиффузионной установки: «Я сразу же решил, что эту идею стоит исследовать»[2343].
Гровс собрал комитет, состоявший из людей, уже накопивших огромный опыт решения проблем Манхэттенского проекта: в него входили У. К. Льюис, Эгер Мерфри и Ричард Толмен. 1 июня они посетили филадельфийскую верфь, а 3 июня представили свои заключения[2344]. Они посчитали оценку Оппенгеймера – 12 килограммов однопроцентного 235U в сутки – завышенной, но настаивали, что при использовании 300 колонок вместо 100 можно обеспечить суточное производство 30 килограммов 235U, обогащенного до 0,95 %.
У Гровса были более масштабные замыслы. Через несколько недель должна была вступить в строй электростанция номинальной мощностью 238 000 киловатт, построенная на площадке К-25 в Ок-Ридже, а установка К-25 не могла начать потреблять ее энергию раньше конца года. Электростанция была спроектирована для питания барьерных диффузионных аппаратов, но электричество она производила при помощи пара. До тех пор пока К-25 не потребуется электроэнергия, этот пар можно было использовать в термодиффузионной установке для обогащения урана, который поступал затем в калютроны «Альфа» и «Бета». Затем постоянную установку К-25 можно было бы вводить в работу постепенно, с таким же постепенным выводом из производственного процесса временной термодиффузионной установки.
12 июня 1944 года Комитет военной политики утвердил этот проект. 18 июня Гровс заключил с инженерной фирмой H. K. Ferguson контракт на сооружение рядом с электростанцией на реке Клинч 2100-колоночной термодиффузионной установки, причем на эту работу отводилось не более девяноста дней. Такие необычайно жесткие сроки не оставляли времени на проектирование. Компания Ferguson должна была собрать двадцать одну точную копию – Гровс называл их «китайскими подделками»[2345] – 100-колоночной установки, собранной Абельсоном на филадельфийской верфи.
Генерал, наверное, оценил, насколько счастливым было его решение, в следующем месяце, когда узнал о плутониевом кризисе в Лос-Аламосе. Но термодиффузионная установка не обеспечила немедленного спасения Ок-Риджа. Компания Ferguson сумела построить просторный 150-метровый ангар из металлических панелей и запустить первую группу колонок всего за шестьдесят девять дней, к 16 сентября, но пар вытекал из установки почти с той же скоростью, с какой его закачивали в нее, и соединения требовали обширного ремонта и даже частичных изменений конструкции. Газодиффузионная установка К-25 была завершена более чем наполовину, но барьерные трубки, поступавшие с завода Houdaille-Hershey, пока не соответствовали даже минимальным требованиям. Внутренние поверхности вакуумных камер калютронов «Альфа» были покрыты ураном; на этих установках не удавалось получить более 4 % 235U. Эту ценную фракцию перерабатывали и загружали в калютроны «Бета», но суммарная эффективность этих установок, в свою очередь, была равна всего 5 %. Пять процентов от четырех процентов составляют две тысячные. Если крошка 235U прилипала к комбинезону оператора, ее поиск при помощи счетчика Гейгера и осторожное изъятие пинцетом были вполне целесообразной операцией. Ничто и никогда не извлекалось из существующих в мире веществ такой огромной ценой, разве что человеческая душа.
На Тихом океане шла островная война. Пока наземные силы под командованием генерала Дугласа Макартура наступали от Австралии к Филиппинам через Новую Гвинею, морская пехота адмирала Честера Нимица продвигалась от острова к острову: с Гуадалканала на Бугенвиль в архипелаге Соломоновых островов, затем на север через экватор, на атолл Тарава в архипелаге Гилберта, и еще дальше на север, на атоллы Кваджалейн и Эниветок, принадлежащие к архипелагу Маршалловых островов. Таким образом, к лету 1944 года они подошли к западной границе внутреннего периметра японской обороны. Его ближайшими бастионами были Марианские острова, цепь вулканических островов, расположенная в правом углу приблизительно равностороннего треугольника, левый угол которого образует главный остров Филиппин Лусон, а третью вершину – Хонсю, основной остров Японии. Соединенные Штаты хотели сделать Марианские острова основными базами своего дальнейшего наступления: Гуам был предназначен под базу флота, на Сайпане и Тиниане должны были разместиться новые бомбардировщики В-29 «Суперкрепость», чрезвычайно рискованное и дорогостоящее временное развертывание которых армейские ВВС уже начали в китайской провинции Сычуань. Авиационное топливо и бомбы для их вылетов, задачей которых была высотная точечная бомбардировка Японии, перевозили через Гималаи. Острова же Сайпан и Тиниан отделяли от Токио всего две с половиной тысячи километров открытого моря, и им можно было обеспечить надежное снабжение морским транспортом.
Нимиц назвал марианскую кампанию операцией «Фуражир»; она началась в середине июня с интенсивной бомбардировки островных аэродромов. Затем с Эниветока вышли 535 судов, перевозивших 127 571 солдата. Этот отряд был крупнейшим по численности живой силы и числу кораблей из всех, участвовавших до этого времени в военно-морских операциях на Тихом океане. «С плоскими атоллами покончено, – инструктировал своих офицеров генерал Холланд Смит, командовавший морской пехотой. – Мы научились стирать в порошок атоллы, но теперь нас ждут горы и пещеры, в которых японцы могут окопаться. Через неделю у нас будет много мертвых морских пехотинцев»[2346].
По оценкам разведки, численность японских войск на Сайпане составляла от 15 000 до 17 000 человек, а на менее крупном Тиниане, расположенном в пяти километрах к югу, – около 10 000. Утром 15 июня морская пехота вначале высадилась на Сайпане и захватила длинный, но узкий прибрежный плацдарм, на который к середине того же дня транспортеры-амфибии доставили 20 000 человек. Вместе с ними под снарядами японской артиллерии, стрелявшей из глубины острова, был и корреспондент журнала Time Роберт Шеррод. До этого он присутствовал при боях на острове Атту в архипелаге Алеутских островов, а также на Тараве, и уже знал японцев такими, какими узнала их к этому времени Америка:
Самую яркую иллюстрацию натуры японца я увидел в сумерках возле взлетной полосы. Я копал себе окоп, в котором собирался ночевать, как вдруг кто-то крикнул: «Там, под бревнами, японец!» Начальник охраны командного пункта засомневался, но все же дал одному из солдат фугасные гранаты и приказал ему выкурить японца. Тут из дыры с резким свистом вылетела японская пуля, и тощий невысокий парень – чуть ыше полутора метров – выскочил из-под бревен, размахивая штыком.
Один из американцев бросил гранату, и японец упал. С трудом приподнявшись, он направил штык к себе и попытался взрезать себе живот по всем правилам харакири. Но у него ничего не вышло. Кто-то подстрелил японца из карабина. Однако, как и любого японца, убить его было нелегко. Даже после того, как в его тело попали четыре пули, он все равно поднялся на одно колено. Тогда американец выстрелил ему в голову, и японец умер[2347].
Пока морская пехота продвигалась по Сайпану, отражая ужасающие лобовые атаки японцев, которые американцы стали называть «банзай-атаками», на берег южного сектора острова привезли и установили 155-миллиметровые пушки «Долговязый Том», которые начали артподготовку по Тиниану. Этот менее крупный остров, площадью около ста квадратных километров, длиной около 16 километров и очень напоминающий формой Манхэттен, имеет гораздо более плоский рельеф, чем Сайпан. Его высочайшая точка, гора Лассо, находится всего в 172 метрах над уровнем моря; в низинах расположены плантации сахарного тростника; наличие дорог и железнодорожной ветки делало остров удобным для применения танков. Однако высадка с моря была затруднена тем, что остров представляет собой плато, защищенное со всех сторон скалами высотой от 150 до 180 метров, – морские пехотинцы прозвали его Скалой. На острове было два крупных пляжа, один возле города Тиниан на юго-западном берегу, а второй, который морские пехотинцы назвали «Желтым», – на восточном берегу, в районе сужения острова. Ночью флотские ныряльщики обследовали оба пляжа и выяснили, что они плотно заминированы и хорошо охраняются.
Два других, меньших, пляжа на северо-западном берегу почти не заслуживали названия пляжей: один из них имел в длину около 60 метров, а другой – около 150. За всю войну Соединенные Штаты не производили высадку силами целой дивизии ни на одном плацдарме, ширина которого не превышала бы суммарную длину этих двух пятачков по меньшей мере вдвое. Поэтому японцы, находившиеся на Тиниане, ограничили их оборону всего несколькими минами и двумя блиндажами на 25 человек. Морская пехота присвоила этим пляжам кодовые названия «Белый-1» и «Белый-2» и назначила их местом высадки.
Вторжение на Тиниан началось 24 июля, через две недели после установления полного контроля над Сайпаном. Близость более крупного острова позволяла морской пехоте производить высадку не с кораблей, а с противоположного берега: они садились в десантные суда и более мелкие лодки прямо на Сайпане. Ложная атака на пляж у города Тиниана отвлекла японцев, и десантники, пользуясь полной тактической внезапностью, поспешно высаживались на берег и продвигались как можно дальше вглубь острова, чтобы уйти из опасно узкой зоны высадки. К концу дня, когда наступление было остановлено для организации надежной обороны от японских войск, стремительно подходивших по острову от города Тиниана, на берег была доставлена большая часть танков, были установлены четыре гаубичные батареи и даже прибыл резервный батальон. Защитники острова убили пятнадцать морских пехотинцев и ранили менее двухсот; захваченная американцами зона простиралась вглубь острова более чем на три километра.
С наступлением темноты японцы начали минометный обстрел. Около полуночи подтянулась их артиллерия и тоже открыла огонь. Морская пехота отвечала огнем своих гаубиц. Чтобы ожидаемая японская контратака не застала их врасплох, десантники осветили местность ракетами. Наступление началось в 3 часа ночи: в ярком свете ракет японские солдаты бежали на американские порядки в лобовую. Это наступление на сильную линию обороны морской пехоты быстро превратилось в бойню.
На продвижение по острову у морской пехоты ушло всего четыре дня. Они столкнулись с танками и пехотой и легко уничтожили их на ровной местности. 31 июля они взяли город Тиниан, той же ночью отразили последнюю «банзай-атаку» с юга, а на следующий день, 1 августа 1944 года, объявили остров взятым. В боях погибли более 6000 японских военнослужащих и 300 американцев. Еще 1500 морских пехотинцев получили ранения[2348]. Вскоре прибыли со своими бульдозерами «Морские пчелы»[2349], которые начали строительство аэродромов.
Предыдущие бои за Сайпан были более жестокими: американские потери составили 13 000 человек; погибли 3000 морских пехотинцев и 30 000 защищавших остров японцев. Однако еще более жуткой была массовая гибель гражданского населения острова. Поверив пропаганде, утверждавшей, что американцы будут насиловать, пытать, кастрировать и убивать мирных жителей Японии, 22 000 человек собрались на двух приморских утесах высотой 25 и 300 метров над острыми скалами и, не обращая внимания на призывы говоривших по-японски американских переводчиков и даже других жителей острова, бросались вниз, иногда целыми семьями, навстречу своей смерти. Прибой покраснел от крови; в воде плавало столько искалеченных тел, что спасательные шлюпки проходили по ним. Не все погибшие принесли себя в жертву добровольно: многих из них подгоняли, толкали или обстреливали японские солдаты.
Массовое самоубийство в Сайпане – Джонстаун[2350] своего времени – подтолкнуло американцев к еще лучшему пониманию «натуры японца». Не только солдаты, но и мирные жители, обычные мужчины, женщины и дети, предпочитали смерть капитуляции. Население японских островов составляло 100 миллионов человек, и любого из них «было нелегко убить».
«Вид открывался потрясающий, а ветер был пронизывающе холодным»[2351], – вспоминает Леона Маршалл тот сентябрьский день 1944 года, когда она, Энрико Ферми и Кроуфорд Гринуолт взобрались, преодолевая головокружение, на вершину двенадцатиэтажной башни, чтобы посмотреть с высоты на секретный комплекс в Хэнфорде, штат Вашингтон. Они видели глубокую синюю реку Колумбию, растянувшуюся в обе стороны и исчезающую из вида за горизонтом; они видели серую пустыню и далекие туманные горы. К этому времени строительство было завершено более чем на две трети, и ближе к ним возвышались промышленные здания и бараки, а также три массивных бункера, три реактора для производства плутония, расположенные на западном берегу реки. В июне этого года число строительных рабочих достигло максимума – 42 400 человек. Маршалл работала теперь в Хэнфорде; Ферми и Гринуолт приехали, чтобы проконтролировать запуск первого завершенного реактора, реактора В. В тот день, когда с него ушли строители, 13 сентября, Ферми начал загрузку реактора, вставив в него первый урановый тепловыделяющий элемент в алюминиевой оболочке, – до этого такое же папское благословение получили от него реакторы в Чикаго и Ок-Ридже.
Проблема упаковки урана в оболочки чуть было не привела к возникновению кризиса. В течение двух лет разработчики безуспешно пытались найти методом проб и ошибок подходящую технологию для защиты урановых элементов, быстро окисляющихся под воздействием воздуха и воды, от коррозии. Главный этап этого процесса был разработан только в августе, и добился этого молодой химик-исследователь, занимавшийся этой задачей сначала на предприятии Du Pont в Уилмингтоне, потом в Чикаго и в Хэнфорде. Отказавшись от замысловатых ванн и погружающих механизмов, он попробовал вымочить элемент без оболочки в расплавленном припое, затем погрузить в припой алюминиевую оболочку, удерживая ее щипцами, и вставить элемент в оболочку в погруженном состоянии. Хотя температура плавления алюминия была ненамного выше температуры плавления припоя, при тщательном соблюдении температурного режима эта методика упаковки оказалась работоспособной.
Гринуолт подгонял работу круглые сутки. Тепловыделяющие элементы скапливались в реакторном корпусе быстрее, чем загрузочные бригады успевали их использовать. Маршалл и Ферми набюдали за ними, в очередной раз придя на площадку с инспекцией:
Мы с Энрико пошли в реакторный корпус… посмотреть на загрузку. Элементы привозили на место в сплошных деревянных блоках, в которых были просверлены отверстия, в каждое из которых можно было вставить по элементу; деревянные блоки складывали в штабеля точно так же, как складывали графитовые блоки с ураном в реакторе СР-1. От нечего делать, желая подразнить Ферми, я сказала ему, что все это похоже на котел, в котором идет цепная реакция. Ферми побледнел, ахнул и схватился за логарифмическую линейку. Но уже через пару секунд он осознал, что цепная реакция не может возникнуть в природном уране и природной древесине, как бы они ни были расположены, и успокоился[2352].
Вечером вторника 26 сентября 1944 года самый крупный атомный реактор, построенный до этого момента на Земле, был готов. Состояния «сухой критичности» – меньшей загрузки, при которой он мог перейти в критическое состояние без охлаждающей воды, если бы операторы не гасили его регулирующими стержнями, – он достиг еще в предыдущую пятницу. Теперь через 1500 загруженных алюминиевых трубок текла вода реки Колумбии. «Мы пришли в центр управления, когда там начало собираться начальство компании Du Pont, – вспоминает Маршалл. – Все операторы, тщательно отрепетировавшие свои действия, уже были на месте; на их столах лежали инструкции по запуску». Некоторые из наблюдателей приложились по поводу торжественного события к хорошему виски, и их дыхание наполняло воздух крепким ароматом. Маршалл и Ферми ходили по залу, проверяя показания приборов. Операторы выводили регулирующие стержни поэтапно, как делал Ферми, когда он запускал СР-1; он снова рассчитывал интенсивность нейтронного потока на своей пятнадцатисантиметровой логарифмической линейке. Приборы показывали, что охлаждающая вода постепенно нагревается: на входе ее температура была равна 10 °C, а на выходе – 60 °C. «И вот первый реактор для производства плутония заработал – плавно, устойчиво и спокойно… Даже в центре управления был слышен ровный гул воды, текущей под высоким давлением по трубам системы охлаждения»[2353].
Реактор достиг критического состояния через несколько минут после полуночи; к двум часам утра он работал на самой большой мощности, когда-либо ранее полученной в цепной реакции. В течение часа все шло хорошо. Но потом, как вспоминает Маршалл, операторы начали шептаться друг с другом, изменять положение регулирующих стержней и снова шептаться, все более встревоженно. «Что-то было не так. Реактивность реактора устойчиво снижалась с течением времени; чтобы поддерживать мощность реактора на уровне 100 мегаватт, приходилось непрерывно выдвигать из него регулирующие стержни. В конце концов стержни были полностью выведены. Мощность реактора начала падать, все ниже и ниже»[2354].
Ранним вечером в среду реактор В затух окончательно. К тому времени Маршалл и Ферми успели поспать и вернулись обратно. Они обсудили эту загадку с инженерами, которые сначала предполагали, что дело может быть в течи, возникшей в какой-нибудь трубе, или в боре из речной воды, осаждающемся на облицовке. Ферми предпочитал не спешить с выводами[2355]. Казалось, что графики показывают прямолинейное снижение, но оно вполне могло быть частью плавной кривой экспоненциального уменьшения реактивности, что означало бы, что реакцию «отравляет» некий продукт деления, который не был замечен в предыдущих реакторах.
Рано утром в четверг реактор снова заработал. К семи утра он снова работал в режиме, значительно превышавшем критический. Но двенадцать часов спустя начался новый спад.
Принстонский теоретик Джон А. Уилер консультировал Кроуфорда Гринуолта по вопросам физики реакторов с самого начала участия в проекте компании Du Pont. Теперь он работал в Хэнфорде и пристально наблюдал за второй остановкой реактора. «Уже несколько месяцев», пишет он, его «беспокоила возможность отравления продуктами деления». Нестабильная работа реактора В убедила его в существовании такого отравления. Механизм этого процесса был составным: «В результате деления образуется не поглощающий [нейтроны] материнский элемент с периодом полураспада в несколько часов. Он распадается в дочерний элемент, опасный для нейтронов. Сама эта отрава распадается с периодом полураспада в несколько часов в третий элемент, не поглощающий нейтронов и даже, возможно, стабильный»[2356]. Таким образом, когда в реакторе идет цепная реакция, в ней образуется материнское вещество; материнское вещество распадается в дочернее; по мере увеличения объема дочернего вещества, поглощающего нейтроны, интенсивность работы реактора падает; при наличии достаточного количества дочернего вещества поглощается такое количество нейтронов, что цепная реакция затухает, и реактор останавливается. Затем дочернее вещество распадается в третий элемент, не поглощающий нейтронов; по мере его распада реактор начинает проявлять признаки жизни; наконец, дочернего вещества остается слишком мало, чтобы помешать цепной реакции, и реактор возвращается в критическое состояние.
Вечером Ферми ушел домой; Уилер, оставшийся дежурить, рассчитал вероятные периоды полураспада по длительности активизации и затухания реактора. К утру он пришел к выводу, что речь должна идти о двух радиоактивных элементах с суммарным периодом полураспада около пятнадцати часов:
Если это объяснение имело смысл, то из рассмотрения таблицы ядер выходило, что материнский элемент должен быть 135[йодом] с периодом полураспада 6,68 ч., а дочерний – 135[ксеноном] с периодом полураспада 9,13 ч. Через час вернулся Ферми с подробными данными по реактивности, которые соответствовали этому предположению. Еще через три часа прояснились два дополнительных вывода: а) что сечение поглощения тепловых нейтронов в 135Xe приблизительно в 150 раз больше, чем у ядра, считавшегося до сих пор самым активным поглотителем, 113[кадмия]; и б) что почти каждое ядро 135Xe, образованное в реакторе с интенсивным нейтронным потоком, выводит из обращения один нейтрон. Ксенон действовал как дополнительный регулирующий стержень, непредвиденный и нежелательный. Чтобы преодолеть это отравление, нужно было увеличить реактивность[2357].
В пятницу после обеда Гринуолт позвонил в Чикаго Сэмюэлу Аллисону. Аллисон передал печальную новость Уолтеру Зинну, работавшему в Аргоннской лаборатории в лесу к югу от Чикаго, на том месте, где предполагалось собрать реактор СР-1: теперь там работали несколько реакторов. Зинн только что заглушил реактор СР-3, экранированный двухметровый резервуар с 6,5 тонны тяжелой воды и подвешенными в ней 121 урановым стержнем в алюминиевой оболочке. Не поверив ему на слово, Зинн снова запустил свой 300-киловаттный реактор и оставил его работать на полную мощность в течение двенадцати часов. Поскольку этот реактор был в первую очередь исследовательским прибором, он никогда раньше не работал на полную мощность в течение такого долгого времени. Зинн также обнаружил ксеноновый эффект. Трудоемкие вычисления, выполненные в Хэнфорде в течение следующих трех дней, подтвердили его.
Гровс встретил это известие с раздражением. До этого он приказывал Комптону запускать СР-3 на полную мощность на продолжительные периоды, чтобы выявить проблемы именно такого рода. Комптон, не терявший оптимизма, принес ему извинения от имени чистой науки: эта ошибка была прискорбной, но привела к «новому фундаментальному открытию в области нейтронных свойств материи»[2358]. Он имел в виду ту всепоглощающую жажду нейтронов, которую проявил ксенон. Гровс предпочел бы, чтобы новые пути в науке прокладывались менее драматическим образом.
Если бы компания Du Pont построила производственные реакторы в Хэнфорде по исходным техническим заданиям Юджина Вигнера, отличавшимся изящной экономичностью, то все три реактора пришлось бы теперь полностью перестраивать. По счастью, Уилер еще тогда беспокоился об отравлении продуктами деления. Годом раньше, после установки массивных экранирующих деревянных блоков, которые образовывали переднюю и заднюю поверхности реактора, он посоветовал химической компании на всякий случай увеличить число каналов для урановых элементов. 1500 каналов, которые запроектировал Вигнер, создавали цилиндрическую конфигурацию; в углах кубических графитовых штабелей можно было разместить еще 504 канала. Для этого понадобилось сверлить защитные блоки, что привело к задержке строительства и увеличению стоимости на несколько миллионов. Компания Du Pont согласилась пойти на такую задержку и просверлила дополнительные каналы. Теперь, когда они действительно потребовались, они уже были сделаны, хотя и не подключены к системе водоснабжения.
Реактор D достиг критического состояния с полной загрузкой всех 2004 каналов 17 декабря 1944 года; 28 декабря за ним последовал реактор В. Массовое производство плутония наконец началось. В конце года Гровс был настроен настолько оптимистично, что доложил Джорджу Маршаллу, что рассчитывает иметь во второй половине 1945 года восемнадцать готовых к использованию 5-килограммовых плутониевых бомб[2359]. «Все это похоже на предсказание результатов скачек, – отметил 6 января 1945 года в своих исторических записках Конант, – будет ли сброшен первым толстяк или худыш, и в каком месяце это случится, в июле, августе или сентябре»[2360].
17
Зло нашего времени
Те бомбы, о которых Джеймс Брайант Конант рассуждал в начале 1945 года, представляли собой грубые конструкции неопределенной мощности. В октябре предыдущего года он съездил в Лос-Аламос за более точными сведениями об их перспективах. Он доложил Вэнивару Бушу, что пушечный метод детонации, по-видимому, «надежен настолько, насколько это вообще возможно для любой новой, неиспытанной технологии»[2361]. Теперь для получения урановой бомбы пушечного типа, от которой в Лос-Аламосе ожидали мощности взрыва, эквивалентной приблизительно 10 000 тонн ТНТ, требовалась только очистка достаточного количества 235U. Имплозия казалась делом гораздо более сомнительным; интенсивная работа в этом направлении после проведенной Оппенгеймером в августе реорганизации лаборатории начиналась как раз в это время. Конант предполагал, что мощность первых имплозивных устройств, будь то с использованием взрывных линз или без них, «составит по порядку величины всего лишь» около 1000 тонн тротилового эквивалента. Эта цифра была настолько скромной, что он предлагал Бушу считать пушечную бомбу оружием стратегическим, а имплозивную – тактическим.
В течение последних трех лет Буш и Конант сосредоточивали все свои силы исключительно на создании этих первых, еще несовершенных, бомб. Теперь они заинтересовались усовершенствованиями. Летом 1944 года, говорит Конант, во время одной из предыдущих инспекционных поездок в Лос-Аламос они с Бушем нашли время и возможности для частного разговора «о том, какой должна быть политика Соединенных Штатов после окончания войны»[2362]. В результате этих разговоров 19 сентября они отправили военному министру Генри Л. Стимсону совместную памятную записку, в которой независимо от Нильса Бора[2363] поднимались некоторые из тех вопросов, к которым он пытался привлечь внимание Франклина Рузвельта в августе. В частности, в ней говорилось, что «развитие техники и науки в этой области в течение следующих пяти лет в некоторых странах неизбежно будет столь быстрым, что предполагать, будто бы сохранение в тайне имеющихся сейчас знаний обеспечит нашу безопасность, было бы чрезвычайно рискованно для нашего правительства»[2364]. Они не сознавали дополнительности бомбы, но понимали, что в любые меры контроля, которые будут разработаны Соединенными Штатами и Великобританией, – сами они считали, что необходим договор, – должен быть включен и Советский Союз. Как Буш сказал Конанту, если Советы не будут поставлены в известность, такое исключение создаст «в высшей степени нежелательные отношения с Россией в этой области»[2365].
Рузвельт вернулся из Гайд-Парка обеспокоенный тем, что Феликс Франкфуртер и Бор каким-то образом нарушили режим безопасности Манхэттенского проекта. Буш поговорил с Бором (как, возможно, и Конант), и два администратора представили по просьбе Стимсона более подробный проект, в который были включены и идеи Бора. В нем они прямо рекомендовали Соединенным Штатам поступиться частью своего национального суверенитета в обмен на обеспечение действенного международного контроля, хорошо понимая при этом, что такая идея встретит серьезное сопротивление:
Для разрешения той уникальной ситуации, которая создается развитием этой новой технологии, мы предложили бы организовать свободный обмен всей научной информацией по этой теме под эгидой международной службы, получающей свои полномочия от той ассоциации стран, которая будет образована к концу нынешней войны. Кроме того, мы предложили бы, чтобы сотрудникам такой службы, занимающимся практическими и техническими вопросами, как можно скорее был предоставлен свободный доступ не только к научным лабораториям, в которых проводятся соответствующие работы, но и к военным учреждениям всех стран. Мы сознаем, что эта мера встретит сильное сопротивление, но полагаем, что опасность для будущего мира настолько велика, что предпринять такую попытку необходимо[2366].
Однако насколько велика была на самом деле эта опасность? Получение ответа на этот вопрос также входило в число целей октябрьского приезда Конанта в Лос-Аламос. Если довод в пользу допущения инспекции американских военных учреждений основывался на опасности термоядерного взрыва, он был умозрительным и, следовательно, неубедительным: термоядерное оружие все еще было изложенной на бумаге идеей, которая могла и не сработать. Насколько можно было усовершенствовать атомное оружие? Насколько велик любой возможный ущерб, который мог бы в конечном счете нанести городам мира бомбардировщик – или, как было сказано в записке, подготовленной Бушем и Конантом для Стимсона, «роботизированный самолет или управляемый снаряд»[2367]?
Прежде всего Конант узнал, что тем же самым вопросом уже начали задаваться и другие люди. Технологический императив, неудержимое стремление к усовершенствованию, даже если усовершенствуемые объекты представляют собой оружие массового уничтожения, уже действовал в Лос-Аламосе. Несмотря на срочную необходимость создать первые, еще примитивные, образцы оружия настолько быстро, чтобы это могло повлиять на исход войны, люди находили возможность думать о еще более совершенной бомбе. Конант докладывал Бушу:
Различные методы, разработка которых кажется вполне возможной в течение шести месяцев после завершения работы над первой бомбой, должны позволить увеличить эффективность… причем из того же количества материала можно будет получить порядка 24 000 тонн тротилового эквивалента. Дальнейшее развитие в том же направлении способно привести к возможной ситуации, в которой одна бомба будет содержать такое количество материала и обладать такой эффективностью, что эта цифра возрастет до нескольких сотен тысяч тонн тротилового эквивалента или даже, возможно, миллиона тонн тротилового эквивалента… Все эти возможности связаны лишь с совершенствованием использования элементов «25» [235U] и «49» [239Pu]. Таким образом, как Вы видите, перспектива создания «супер»-бомбы существует совершенно независимо от вопроса использования других ядерных реакций.
Разрушительная сила, эквивалентная миллиону тонн ТНТ, была поистине огромной – за всю шедшую в то время мировую войну до самого ее конца было использовано в общей сложности около трех миллионов тонн взрывчатых веществ, – но, как выяснил Конант, Эдвард Теллер уже считал такие усовершенствования не заслуживающими внимания пустяками:
По-видимому, возможность возбуждения термоядерной реакции с участием тяжелого водорода кажется сейчас несколько меньшей, чем она представлялась на первый взгляд два года назад. Я слышал часовое выступление на эту тему ведущего теоретика в Л. – А. Наиболее перспективным является использование трития (радиоактивного изотопа водорода, производимого в реакторе) в качестве своего рода катализатора такой реакции с детонатором в виде атомной бомбы и реакцией, в которой участвуют ядра жидкого дейтерия, в качестве основного взрывчатого вещества. Такое устройство должно вызвать взрыв, эквивалентный 100 000 000 тонн ТНТ, который, в свою очередь, должен произвести разрушения категории В на площади в 7700 квадратных километров!
От реализации супербомбы последнего типа нас, вероятно, отделяет по меньшей мере такое же время, какое отделяло нас от создания атомной бомбы, когда мы с Вами впервые услышали об этом предприятии[2368].
Термоядерный синтез стал своего рода тестом Роршаха. Если бы его вообще удалось запустить, он, подобно обычному горению, должен был быть потенциально неограниченным; для увеличения его мощности достаточно было бы добавить еще больше тяжелого водорода. Пока в Лос-Аламосе не обращали внимания на «супербомбу» Теллера, его оценки ее разрушительного потенциала становились все грандиознее.
К этому времени Роберт Оппенгеймер также взял на себя обязательство исследовать термоядерный синтез – после победы в войне – в письме к Ричарду Толмену от 20 сентября 1944 года. «Я хотел бы, – подчеркивал он, – заранее зафиксировать в письменном виде свою рекомендацию продолжать энергичную, упорную и быструю разработку возбуждения взрывных термоядерных реакций». Промежуточным этапом на пути к полноценному термоядерному устройству могла стать усиленная атомная бомба с небольшим зарядом тяжелого водорода, заключенным, возможно, внутри активного материала имплозивного взрывного устройства:
В связи с этим я хотел бы отметить, что достаточно эффективные [атомные] устройства соответствующей конструкции почти несомненно способны возбуждать в дейтерии существенные термоядерные реакции даже в таких условиях, в которых эти реакции не могут быть самоподдерживающимися… Совершенно неясно, сможем ли мы сделать этот шаг в рамках нынешнего проекта, но чрезвычайно важно то обстоятельство, что такие… устройства представляют собой экспериментально возможный переходный этап от простых устройств к суперустройствам и, таким образом, открывают возможность не только чисто теоретического приближения к последним.
На самом деле необходимым ингредиентом усиленной атомной бомбы оказался не дейтерий, а тритий, и разработано такое оружие было лишь спустя долгое время после окончания войны.
Затем, имея в виду более масштабные последствия, к которым привлекал внимание Бор, Оппенгеймер еще раз подчеркивал, насколько насущной он считал задачу разработки водородной бомбы: «В целом первоочередное, быстрое и действенное рассмотрение того, до какой степени термоядерные реакции могут быть использованы для высвобождения энергии, явно чрезвычайно важно не только для научной, но и для политической оценки возможностей нашего проекта»[2369].
Срочная работа над созданием оружия, которое могло положить конец долгой и кровавой войне, делала жизнь в Лос-Аламосе напряженной и в то же время одухотворенной[2370]. «Мне всегда было ужасно жаль наших военных врачей – неблагодарная у них была работа», – отмечает Лаура Ферми.
Они готовились оказывать помощь раненым на поле сражений, а вместо этого им приходилось возиться с целой оравой издерганных мужчин, женщин и детей. А издергались мы все потому, что на нас действовали непривычная высота над уровнем моря, потому, что мужья наши работали без отдыха, через силу, с ужасным напряжением, и потому, что здесь собралось слишком много похожих друг на друга людей, и все мы толклись на одном месте, всегда на глазах друг у друга, и некуда было от этого деваться, а ведь мы все были [как предупреждал своих офицеров Гровс, лишь отчасти в шутку] немного не в себе[2371]; издергались мы еще и потому, что чувствовали себя совершенно бессильными в этой чужой, непривычной для нас обстановке. Мы обращали внимание на всякие мелочи, раздражались и во всем винили военное начальство, а это иногда толкало нас на бессмысленное, ненужное бунтарство[2372].
По этой части они старались как могли. Мици Теллер подняла настоящий мятеж ради спасения деревьев на заднем дворе, где играл ее сын. «Я вежливо попросила солдата, приехавшего на своем большом тракторе, не трогать эти деревья, – вспоминает ее рассказ один из друзей, – чтобы Пол мог играть в тени, но он сказал: “Мне приказано выкорчевать все, чтобы мы могли засадить этот участок”, и в этом не было никакого смысла, потому что участок уже был засажен дикой природой, и это нравилось мне больше, чем пыль. Солдат уехал, но на следующий день вернулся и сказал, что ему снова приказали “покончить с этим углом”. Тогда я подняла по тревоге всех дам, и мы поставили под деревьями шезлонги и уселись на них. Что он мог поделать? Он покачал головой и уехал – и больше уже не возвращался»[2373]. Напротив, чтобы приспособить склон к западу от плато для катания на лыжах, Джордж Кистяковский прикрепил к каждому дереву по полукольцу пластиковой взрывчатки и успешно повалил деревья таким шумным, но действенным способом. «Затем мы раздобыли оборудование для сооружения канатного подъемника, и склон превратился в прекрасную маленькую лыжную трассу»[2374], – вспоминает он.
Ферми переехали в Лос-Аламос в сентябре 1944 года и попросили поселить их не в одном из коттеджей, построенных для преподавателей бывшей школы, а в менее престижном четырехквартирном доме, тем самым подчеркнув свое отношение к социальному снобизму. Под ними жили Пайерлсы, Рудольф и энергичная Женя, учившая в Бирмингеме Отто Фриша вытирать посуду. В доме образовалась типичная для Холма смесь гражданств и происхождений: Пайерлс был евреем из Германии, его жена – из России, и оба были гражданами Великобритании; Лаура Ферми все еще тосковала по Риму, но, как и ее муж, получила в июле американское гражданство. «Оппи свистнул, – зевая, объявлял Ферми, когда раздавалась утренняя сирена. – Пора вставать»[2375]. Итальянский лауреат возглавил вновь созданный отдел F (по имени Ферми), универсальное подразделение, которое должно было позволить извлекать максимальную пользу из его разносторонних способностей – как теоретика, так и экспериментатора. В числе прочих групп в этот отдел вошла и группа Теллера. «У этого молодого человека богатое воображение, – говорил сорокатрехлетний итальянский иммигрант своей жене о венгре, хотя тому было тридцать шесть. – Если он как следует пустит в дело свою изобретательность, он далеко пойдет»[2376]. Теллер не спал до глубокой ночи, разрабатывая свои идеи и играя на фортепиано; он почти никогда не появлялся на Технической площадке раньше чем к концу утра.
«Вечеринки, – вспоминает Бернис, красноречивая жена Роберта Броуда, руководителя группы разработки запалов, – как большие и помпезные, так и маленькие и веселые, были неотъемлемой частью жизни на плато. Плоха была та суббота, на которую не было запланировано какого-нибудь крупного сборища, а обычно их даже бывало несколько… По [субботним вечерам] мы шумно кутили, по воскресеньям куда-нибудь ездили, а в остальные дни недели работали»[2377]. Холостые мужчины и женщины устраивали в общежитиях вечеринки, подогревавшиеся целыми бочками пунша, в который добавляли для крепости смесь разных спиртных напитков и чистый зерновой спирт с Технической площадки. Народу приглашали столько, сколько могло втиснуться в помещение. Холостяки выносили из общих комнат общежития всю мебель, а расположенные на верхних этажах спальни по негласной договоренности оставались открытыми всю ночь.
В атмосфере американского юго-запада обычным времяпрепровождением для субботних вечеров сами собою стали танцы «сквэр-данс»[2378]. «Все были одеты по моде Дикого Запада – в джинсы, сапоги, анораки, – вспоминает жена Станислава Улама, француженка Франсуаза, то удивление, которое она испытала, приехав вместе с мужем на Холм. – Помимо атмосферы армейского лагеря там была и атмосфера горного курорта»[2379]. Танцы устраивали сначала в гостиной у Дика Парсонса, затем в театре, в Фуллер-лодже и, наконец, когда на них стала собираться большая толпа, в общей столовой. В конце концов даже супруги Ферми со своей дочерью Неллой стали приходить на них и учиться энергичным фигурам этого танца. Мать с дочерью уже давно согласились выйти на середину зала, а Ферми все сидел в сторонке, мысленно прорабатывая танцевальные па. Когда он наконец почувствовал себя готовым, он попросил стать его партнером Бернис Броуд, одну из ведущих танцовщиц. «Он хотел, чтобы мы были ведущей парой, что показалось мне в высшей степени неразумным, учитывая, что это была его первая попытка, но отговорить его я не смогла, и тут заиграла музыка. Он вел меня, точно попадая в ритм, и точно знал, когда и какие фигуры нужно выполнять. Он ни разу не ошибся, ни тогда, ни потом, но я бы не сказала, чтобы он получал от танца удовольствие… Он [танцевал] головой, а не ногами»[2380].
Иногда вместо танцев по субботам устраивались театральные представления. К удивлению и восторгу публики, Роберт Оппенгеймер появился на сцене в постановке «Мышьяка и старых кружев»[2381] покрытым мукой до мертвенной бледности: он играл первого из многочисленных мертвецов, появляющихся из погреба в последнем акте. Высокий и бородатый Дональд Флендерс по прозвищу Молль[2382], руководитель вычислительной группы теоретического отдела, написал на музыку Джорджа Гершвина комический балет под названием «Плато священное»[2383]. Несмотря на бороду и отсутствие балетного образования, сам Флендерс танцевал партию генерала Гровса. Сын Сэмюэла Аллисона Кит изображал Оппенгеймера: он танцевал на большом столе в такой же одежде и шляпе, какую носил каждый день его персонаж. «Главным элементом реквизита, – отмечает Бернис Броуд, – был механический мозг, который мигал лампочками, гремел и бурчал и постоянно ошибался в вычислениях, выдавая результаты вроде “2 + 2 = 5”. В грандиозном, хотя и сумбурном финале выяснялось, что ошибочные расчеты и являются подлинной священной тайной плато»[2384].
Кистяковский предпочитал времяпрепровождение не столь интеллектуального вида:
Я много играл в покер с важными людьми вроде Джонни фон Неймана, Стэна Улама и т. п… Когда я приехал в Лос-Аламос, я обнаружил, что они не умеют играть в покер, и предложил их научить. Иногда к концу вечера, когда мы подсчитывали фишки, результаты их огорчали. Я обычно говорил им, что если бы они учились играть на скрипке, то в пересчете на почасовую оплату уроки стоили бы им еще больше. К несчастью, еще до конца войны эти великие теоретики освоили покер, и вечерние подсчеты стали, с моей точки зрения, менее привлекательными[2385].
А Роберт Уилсон, руководитель группы циклотронной программы, бывший членом городского совета, обнаружил, что, несмотря на все проверки персонала, которые проводили при найме службы безопасности, а также на патрули военной полиции, на Холме имелись и еще более незамысловатые развлечения:
Из множества проблем, которые возникли перед нами за то время, что я входил в состав совета, больше всего мне запомнился тот случай, когда военная полиция, которая охраняла территорию, решила запретить доступ к одному из женских общежитий. Они рекомендовали нам закрыть общежитие и уволить его обитательниц. К нам пришла группа плачущих девушек, просивших этого не делать. Еще более настойчиво требовала не закрывать общежитие группа решительных молодых холостяков, выступивших в поддержку девушек. Оказалось, что девушки получали неплохую прибыль, удовлетворяя насущные потребности молодых людей за известную плату. Военные вполне могли войти в их положение до тех пор, пока дело не дошло до распространения заболеваний, после чего они и вмешались. К тому времени, когда мы разобрались с этим вопросом, – а мы решили оставить все, как было, – я стал физиком значительно более искушенным, чем намеревался за несколько лет до того: тогда решение заниматься физикой не слишком сильно отличалось от принятия духовного сана[2386].
Обитатели «почтового ящика 1663», как семейные, так и холостые, были людьми молодыми и здоровыми; у них рождалось столько детей, что Гровс приказал – то ли военному коменданту территории, то ли директору лаборатории; в воспоминаниях разных людей встречаются оба варианта этой истории, – остановить этот потоп. Оппенгеймер – если это был Оппенгеймер – отказался выполнять этот приказ. У него были на то веские основания: 7 декабря 1944 года его жена Китти родила ему второго ребенка, дочь Кэтрин, которую все звали Тони. Посмотреть на ребенка начальника хотело столько народу, что в больнице на ее колыбель повесили специальную табличку, а перед окном палаты для новорожденных выстраивались очереди.
Семьи, жившие на Холме на тесной, огороженной территории, тревожила возможность возникновения эпидемий. У домашней собаки, покусавшей нескольких детей, обнаружилось бешенство, и владельцы домашних животных яростно спорили с родителями, кого именно – животных или детей – следует держать на привязи. Еще более пугающей была смерть молодого химика, жены руководителя одной из групп, от паралича неизвестного типа. Врачи, опасавшиеся вспышки полиомиелита, закрыли школы, запретили поездки в Санта-Фе и приказали держать всех детей дома.
Новых случаев заболевания не возникло, устойчиво холодная погода уменьшила опасность эпидемии, и сотрудники лаборатории продолжили работать и веселиться. «Я думаю, что никогда больше не буду жить в обществе такого количества умов, – отмечает жена Эдвина Макмиллана Элси, свояченица Эрнеста Лоуренса, – и никогда больше не буду жить в обществе настолько тесном, что гости считали, что мы должны постоянно ссориться друг с другом. У нас не было телефонов, у нас не было яркого света, но я думаю, что никогда больше не буду жить в обществе с такими глубокими корнями сотрудничества и дружбы»[2387].
Кто-то оставлял воскресенья для церкви и хобби; другие использовали эти дни для походов и экскурсий. Оппенгеймеры держали великолепных ездовых лошадей и регулярно выезжали на них по утрам в воскресенье, но нашли время для выезда с ночевкой всего один раз за три года. Кистяковский купил у Оппенгеймера одного из коней и выезжал на нем на прогулки в горы, чтобы освежиться после субботних вечеров, в которые он допоздна засиживался за покером. Лошадям частных владельцев нашлось место в конюшнях табуна, которые военные держали для солдат военной полиции, патрулировавших границы плато. Эмилио Сегре нашел превосходные места для рыбной ловли нахлыстом. «В ручьях полно крупной форели, – радостно объявлял он новичкам. – Она клюет, как только забросишь удочку, даже если орать во все горло»[2388]. Как рассказывает Сегре, Ферми тоже увлекся рыбной ловлей, но «весьма своеобразно… Он ловил форель при помощи снаряжения, совершенно не похожего на снасти других рыболовов, и строил теории относительно того, как должна вести себя рыба. Когда эксперимент не подтверждал его теорий, он обнаруживал такое упрямство, которое в науке привело бы к катастрофическим последствиям»[2389][2390]. В частности, Ферми настаивал, что форель нужно ловить на червя, утверждая, что обреченной на гибель рыбе следует предложить достойную последнюю трапезу, а не традиционную сушеную муху. Сегре настойчиво пытался посвятить своего старого друга в тонкости ловли форели. «Все понятно, Эмилио, – в конце концов парировал Ферми, – это битва умов»[2391].
Ханс Бете давно увлекался альпинизмом. Как вспоминает с восхищением руководитель одной из групп Бете, они с Ферми, как и некоторые другие, иногда поднимались на гору Лейк-пик в массиве Сангре-де-Кристо, на другой стороне Рио-Гранде, и «сидели там на солнце» на высоте 3800 метров, «обсуждая физические проблемы. Так было сделано немало открытий»[2392]. У Леоны Маршалл, переехавшей в Лос-Аламос вместе с Ферми, остались не столь возвышенные воспоминания об этих прогулках, в которых целыми часами «было нечего делать – только любоваться видами и задыхаться»[2393].
Не менее утомительными были и походы по местным достопримечательностям. Женя Пайерлс и Бернис Броуд решили найти Каменных львов, пару вырезанных из вулканического туфа доисторических изображений горных пум в натуральную величину, которые, по слухам, можно было увидеть рядом с развалинами пуэбло на одном отдаленном плато. Они набрали целую машину мичманов и еще одну машину молодых холостяков из британской делегации, доехали до точки, расположенной километрах в пятнадцати от цели, и пошли дальше пешком. Женя Пайерлс возглавляла процессию в теннисных туфлях и без носков – «удобно на камнях, полезно для мозолей». В два часа дня остановились на обед у прохладного ручья в каньоне; усталые мичманы решили бросить там якорь, но молодых членов британской делегации, пытавшихся последовать их примеру, миссис Пайерлс заставила продолжить поход. «Ладно, пойдем к Каменным львам без американского флота. По вагонам!» Они пошли дальше, через пустыню, от одного плато к другому; внизу текла Рио-Гранде. Каменные львы произвели сильное впечатление на американку, но не на русскую. «Просто домашние кошки, моя милая, не очень хорошего качества и, может быть, даже не очень старые». «На обратном пути, – вспоминает Бернис Броуд, – молодые люди… смотрели на просторы пустыни и на ленту реки, блестевшую в закатном солнце. Один из них, худой и смуглый, в очках в черепаховой оправе, сказал тихим голосом с легким немецким акцентом: “Я не видел ни Нью-Йорка, ни Чикаго, зато увидел Каменных львов”. Мило улыбнувшись, он пошел дальше. Его звали Клаус Фукс»[2394]. Женя Пайерлс прозвала его Фукс-Автомат, потому что этот тихий, трудолюбивый теоретик-иммигрант говорил только тогда, когда к нему обращались, – как автомат, в который бросили монетку.
На прогулке по каньону Фрихолес с семейством Ферми Нильс Бор остановился полюбоваться скунсом, однако этот зверь, неизвестный европейцам, не стал знакомить энергичного датчанина со своим пахучим оборонительным оружием. На тропинках иногда появлялись медведи, и ежедневный бюллетень предупреждал: «Помните, что эти медведи не такие ручные, как в Йеллоустонском парке»[2395]. У одной домашней кошки стала нагнаиваться челюсть; служивший на Холме военный ветеринар счел омертвение костной ткани признаком лучевой болезни, вызванной загрязнением Технической площадки, и стал наблюдать за необычной симптоматикой животного, о которой тогда еще мало что было известно. У кошки опух язык и клочьями выпадала шерсть; в конце концов ее удрученный хозяин попросил усыпить животное.
На Рождество 1943 года для жителей Холма начала вещать маломощная радиостанция, в распоряжении которой было несколько прекрасных собраний пластинок с записями классической музыки, в том числе коллекция Оппенгеймера. Тех немногих жителей Нью-Мексико, которые принимали передачи этой станции, удивляло, что ведущие никогда не называли исполнителей, выступавших в студии, по фамилии. «Отто», который иногда играл классические произведения для фортепиано, был Отто Фриш. В июне 1944 года открылось поле для гольфа. Организовались мужские и женские команды по бейсболу, софтболу и баскетболу. Военные разбили огород бывшей школы, расположенный к востоку от Фуллер-лодж, на индивидуальные участки, но лишней воды для их полива не было.
Строителям, механикам, солдатам и служащим Женского вспомогательного корпуса (WAC) жилось труднее: они ютились в казармах с минимальными удобствами, построенных на скорую руку общежитиях и жилых вагончиках на грунтовых площадках. Однажды для придания самобытности народным танцам на сквэр-данс в столовой пригласили семьи окрестных сельских жителей. Они явились пьяными и чуть было не устроили побоище; после этого случая у дверей стоял охранник в военной форме. Как вспоминает Ханс Бете, ближе к концу войны, когда в лабораторию брали на работу всех, кого только могли найти, один неуравновешенный механик перерезал другому рабочему горло «от края до края»[2396]. Работа на Холме – в качестве уборщиц и ремонтников – улучшала жизнь индейцев из Сан-Ильдефонсо и других близлежащих пуэбло и ранчо. Многие квартиры Лос-Аламоса вскоре украсились черной керамикой Марии Мартинес, слепленной вручную из глиняного шнура.
Зимой над плато висела завеса угольного дыма. Рабочие, которых военные назначили в котельные жилых корпусов, топили их так жарко, что стены квартир иногда шипели. Лос-Аламос расположен в сухой возвышенной местности в окружении сосновых лесов, и всех тревожила возможность пожаров. Однажды ночью в начале 1945 года загорелась главная механическая мастерская Технической площадки; как вспоминает Элеонор Джетт, она видела, как ее муж Эрик, руководитель группы восстановления металлов Химико-металлургического отдела, стоял вместе с Оппенгеймером и военным комендантом Холма на пожарной лестнице административного корпуса, мрачно наблюдая за работой пожарных. «Господи, – услышала она чьи-то слова, – хорошо еще, что это не корпус D. Там активности на семь миллионов долларов. Каждый раз, как здание становится слишком горячим для работы, они добавляют еще один слой краски». Ее муж работал именно в корпусе D; она не знала, что он работает с плутонием, но понимала, что «горячее» означает «радиоактивное». «Черт возьми, – сказал ей муж, когда она спросила его об этом, – не переживай. Мы работаем фантастически осторожно»[2397]. Пожар в зоне работы с плутонием стал бы серьезной катастрофой; после пожара в механической мастерской Гровс приказал построить огнеупорный плутониевый цех со стальными стенами и стальной крышей, а также системами фильтрации воздуха – как входящего, так и исходящего.
Роберт Оппенгеймер руководил всей этой деятельностью с не вызывающей сомнений компетентностью и кажущимся самообладанием, на которые почти все в конце концов привыкли полагаться. «Оппенгеймер был, вероятно, лучшим директором, какого мне приходилось видеть, – повторяет Теллер, – благодаря замечательной гибкости его ума, благодаря его успешному стремлению знать практически обо всех важных изобретениях, появляющихся в лаборатории, а также благодаря его необычайному психологическому пониманию людей, исключительно редкому среди физиков»[2398]. «Он знал и понимал все, что происходило в лаборатории, – соглашается с ним Бете, – будь то в области химии, теоретической физики или работы механической мастерской. Ему удавалось все помнить и все координировать. Кроме того, в Лос-Аламосе ясно ощущалось его интеллектуальное превосходство над нами»[2399]. Руководитель теоретического отдела рассказывает об этом более подробно:
Он моментально понимал то, что слышал, встраивал новую информацию в общую схему вещей и делал правильные выводы. В лаборатории не было никого, даже близко сравнимого с ним по части знаний. А кроме того, у него была человеческая теплота. У всех, несомненно, создавалось впечатление, что Оппенгеймеру важно, чем занимается каждый конкретный человек. Когда он разговаривал с кем-нибудь, он давал ясно понять, что работа этого человека важна для успеха всего проекта. Я не помню ни одного случая в Лос-Аламосе, когда он отнесся к кому-нибудь недоброжелательно, хотя и до, и после войны с ним такое часто случалось. В Лос-Аламосе он никого не заставлял почувствовать себя неполноценным – ни единого человека[2400].
