Невероятные похождения Алексиса Зорбаса Казандзакис Никос
–А полузаконные женитьбы, Зорбас?
–Вот в них уже было кое-что, – ответил он, посмеиваясь. – С женой-славянкой хоть тысячу лет живи! Свобода! Никогда тебя не спросит: «Где ты был? Почему опоздал? Где ночевал?» Ни она тебя не спрашивает, ни ты ее. Свобода!
Зорбас поднял стакан, осушил его, почистил каштан и, жуя, стал рассказывать:
–Одну из них звали Софинка, другую – Нюша. С Софинкой я познакомился в большом селе под Новороссийском. Была зима, шел снег. Я направлялся на рудник, проходил через село и задержался там. В тот день была ярмарка, и народ – мужчины и женщины отовсюду из окрестных сел – собрался покупать и продавать. Ужасный голод, страшный мороз. Люди продавали все, что могли, даже иконы, чтобы только купить хлеба.
Ходил я так вот туда-сюда по ярмарке и вдруг вижу: спрыгивает с телеги мощная крестьянка, баба двух метров ростом, с синими, как море, глазами, с потрясными ляжками, настоящая кобыла… Я так и обомлел. «Ну, – говорю, – бедняга Зорбас, теперь ты пропал!»
Я шел за ней следом, пожирал глазами, пожирал и все не мог насытиться, видя, как бедра ее раскачиваются, будто колокола на Пасху. «Что ты забыл на руднике? – сказал я себе. – Что ты там, несчастный, жизнь свою понапрасну губишь? Вот где настоящий рудник – залазь в него с головой, прокладывай галереи!»
Девушка остановилась, поторговалась, купила дров, подняла их – что за ручищи, боже мой! – и бросила в телегу. Взяла она немного хлеба и несколько копченых рыбин. «Сколько стоит?» – спрашивает. «Столько-то», – отвечают ей. Снимает она тогда с уха золотую серьгу. Денег у нее не было – серьгой решила заплатить. Меня всего передернуло. Как?! Позволить женщине отдать серьги, побрякушки, душистое мыло, флакон лаванды… Если они и это отдадут, тогда уж всему конец! Это все равно что павлина ощипать. Ты бы позволил ощипать павлина? Я – ни за что! Нет, сказал я, нет, пока Зорбас жив, не бывать этому! Раскрыл я кошель и заплатил. В те времена рубль ценился не больше бумаги. За сто драхм можно было мула купить, а за десять – женщину.
Заплатил, стало быть. Баба обернулась. Посмотрела на меня. Потом схватила руку, чтобы поцеловать. Но руку я тут же отдернул: старик я, что ли? Она мне кричит: «Спасибо! Спасибо!» – благодарит, значит, а потом прыгнула в телегу, взяла вожжи, подняла кнут. «Смотри в оба, Зорбас, – говорю я себе, – а то, чего доброго, улизнет!» И я тоже одним прыжком очутился рядом с ней. Женщина ничего не сказала, даже не обернулась в мою сторону. Хлестнула она лошадей – и в путь.
В дороге она поняла, что я хочу ее как женщину. Несколько слов по-русски я знал, но слов в таких делах особо не требуется. Мы разговаривали глазами, руками, коленями. Короче, приехали мы в село, остановились у избы. Спустились. Она толкнула ворота, и мы вошли. Выгрузили во дворе дрова, взяли хлеб и рыбу, вошли в комнату. У потухшего очага сидела дрожавшая от холода старуха. Она куталась в мешковину, в лохмотья, в овчину, но все равно дрожала. Холодина такая, что ногти отваливались. Я нагнулся, положил в очаг дров, не скупясь, зажег огонь. Старуха глянула на меня и улыбнулась. Дочь ей что-то сказала, но я не понял. Я зажег огонь, старуха согрелась, ожила.
Тем временем девушка накрыла на стол, принесла водки, мы выпили. Потом она поставила самовар, заварила чаю, мы поели и накормили старуху. Приготовила она постель, постелила чистые простыни, зажгла лампадку перед образом Богородицы, перекрестилась. Затем кивнула мне, мы вместе стали на колени перед старухой, поцеловали ей руку. А та опустила свои костлявые ладони нам на головы и что-то пробормотала – думаю, благословила нас. «Спасибо! Спасибо!» – крикнул я и прыгнул к бабе в постель.
Зорбас замолчал, поднял голову и посмотрел вдаль, на море.
–Звали ее Софинка… – сказал он затем и снова погрузился в молчание.
–А дальше? – нетерпеливо спросил я. – Дальше?
–«Дальше» не было! Что это за блажь, хозяин, всякий раз допытываться про «дальше» да «почему»? Разве про то говорят, ей-богу?! Женщина – что свежий источник: наклонишься к нему и видишь свое лицо, а пьешь – пьешь, и кости хрустят. А затем приходит следующий жаждущий, тоже склоняется, тоже видит свое лицо и принимается пить. А затем опять следующий… Вот что такое источник, вот что такое женщина.
–Ты что, потом ушел?
–А что было делать? Это же источник, а я был путником, потому и снова в путь отправился. Три месяца прожил я с нею – да благословит ее Бог! – жаловаться не на что было. Но через три месяца вспомнил я, что направлялся на рудник. «Послушай, Софинка, – говорю я ей как-то поутру, – дело у меня есть. Нужно ехать». – «Хорошо, – говорит Софинка, – ступай. Буду ждать тебя месяц. Не вернешься через месяц, знай, что я – свободная. И ты тоже свободен. Ступай с Богом!»
–И вернулся ты через месяц?
–Да ты что, хозяин, извини, оглох, что ли?! – воскликнул Зорбас. – Не тут-то было! Разве грешницы отпустят?! Через месяц на Кубани нашел я Нюшу.
–Говори! Говори!
–В следующий раз, хозяин. Не нужно их одну с другой путать. За Софинку! – Он залпом выпил вино, прислонился к стене. – Ну, так и быть, расскажу про Нюшу. Сегодня у меня в голове только Россия. Расскажу – и с плеч долой!
Зорбас вытер усы, поворошил золу.
–Ну так вот, с Нюшей познакомился я в селе на Кубани. Дело было летом. Арбузов и дынь – горы. Стоило только нагнуться, взять – и никто тебе не скажет: «Эй ты! Чего здесь делаешь?!» Так вот, брал я арбуз, разрезал посредине – и ну туда мордой!
Хорошо было там, на Кавказе, хозяин, всего вдоволь – только подходи и выбирай! И не только дынь да арбузов было там навалом, но и рыбы и женщин. Идешь, бывало, видишь: арбуз – и взял, а иной раз видишь: женщина – и взял. Не так, как здесь, в задрипанной Греции, где за один арбузный лист тебя в суд ведут, а прикоснешься к женщине – ее брат уже с ножом бежит котлету из тебя делать. Нищета, жадность, это – «мое», это – «твое» – пропадите вы пропадом, голодранцы! В Россию съездите – вот где знатная жизнь!
Итак, был я тогда на Кубани, увидел на баштане женщину, и здорово она мне приглянулась. Надо сказать, хозяин, что славянка – не такая, как здешние дешевые скупердяйки-гречанки, которые продают любовь по капле и при этом из кожи вон лезут, чтобы продать подороже, да еще и обвесить. Славянка, хозяин, отвешивает вдоволь, полновесно: в том, что касается сна, любви и еды, она совсем сродни зверю, совсем сродни земле – дает вдоволь, не скупясь, как мелочные гречанки! «Тебя как зовут?» – спрашиваю. С женщинами я, видишь ли, и русскому немного научился… «Нюша. А тебя?» – «Алексис. Ты мне очень нравишься, Нюша». Она посмотрела на меня очень внимательно, как смотрят на лошадь при покупке. «Да и ты выглядишь что надо. Зубы у тебя здоровые, усы большие, плечи широкие, руки сильные. И ты мне нравишься». Много мы не говорили, да и ни к чему это было. Тут же порешили, что я в тот же вечер принаряжусь и приду к ней домой. «А шуба у тебя есть?» – спрашивает Нюша. «Есть, да только в такую жару…» – «Ничего, принеси ее ради престижу».
Так вот, принарядился я вечером женихом, перекинул через руку шубу, взял тость с серебряным набалдашником и пошел к ней. Дом у нее был большой, крестьянский, с дворами, коровами, давильнями, во дворе стояли котлы, а под ними горели огни. «Что это вы здесь варите?» – «Сусло из арбузов». – «А здесь?» – «Сусло из дынь». Да что же это такое?! – говорю я себе. Слыханное ли дело: сусло из дынь да арбузов! Земля обетованная! Долой нищету! Повезло тебе, Зорбас, попал куда надо: словно мышь на гору сыра свалилась.
Поднялся я по ступеням. Ступени были такие, знаешь, огромные и поскрипывали. На верху лестницы стояли отец и мать Нюши. На отце были зеленые шаровары, повязанные красным поясом с толстой бахромой. Люди видные. Раскрыли мне свои объятия, пошли поцелуи, я весь в слюне оказался. Они что-то очень быстро говорили мне, я ничего не понимал – ну и что из того? По лицам было видно, что зла они мне не желают.
Захожу я внутрь – и что же там вижу? Столы стоят накрытые, едой груженные, как корабли трехмачтовые. У столов вся родня стоя меня ждет, и мужчины и женщины, а впереди – Нюша, накрашенная, наряженная, с грудью напоказ, словно сирена на носу корабля, и так красотой и молодостью и сияет. На голове у нее был красный платок, а на груди, у сердца, вышиты серп и молот. «Да неужто это тело принадлежит тебе, Зорбас окаянный? Неужто это вот тело ты будешь ласкать нынешней ночью? Да благословит Бог отца и мать, что родили тебя!»
Все мы, и мужчины и женщины, налегли что было сил на еду и питье. Жрали, как свиньи, пили, как быки. «А поп где? – спрашиваю я Нюшиного отца, который сидел рядом, весь покрывшись потом от обильной еды. – Где же поп с благословением?» – «Попа не будет, – отвечает тот, снова брызжа на меня слюной. – Не будет попа. Религия – опиум для народа!»
Сказав это, он встал, вытянулся горделиво, затянул потуже пояс и, подняв руку, призвал всех к молчанию. С полным до краев стаканом в руке он посмотрел на меня и стал говорить. Говорил он и говорил, речь ко мне держал. Что он говорил? А бог его знает! Я устал стоять, было уже невмоготу, и я снова сел. Сел и коснулся коленом Нюшиного колена.
Старик все говорил и говорил, пока потом не покрылся, и все бросились обнимать его, чтобы он замолчал. Наконец он замолчал. «И ты тоже скажи что-нибудь», – кивнула мне Нюша.
Поднялся тогда я и произнес речь – наполовину по-русски, наполовину по-гречески. Что я говорил? Клянусь, я и сам того не знал. Помню только, что закончил я клефтской песней. Так вот, без всякого повода, взял и затянул:
- В горы клефты вышли раз,
- Чтобы лошадей украсть.
- Лошади пропали,
- Нюшеньку украли!
Песню я чуток изменил, хозяин, чтобы к месту было.
- И идут, идут, идут,
- Мама родная, идут!
- Нюша, Нюшенька моя,
- Нюша моя, Нюша!
- Эх!
Крикнув «эх!», я бросился к Нюше и поцеловал ее.
Вот тут-то и пошло! Я словно дал сигнал, которого все только и ждали: несколько верзил вскочили и погасили свет.
Женщины, лукавые, завизжали, будто со страху. Но вскоре в темноте раздалось «хи-хи-хи!» и заливающийся смех.
Что там было, один Бог знает! Впрочем, думаю, даже Бог того не знает, потому что если бы он про то знал, то испепелил бы нас всех молнией. Мужчины и женщины вперемешку рухнули все на пол. Я попытался было отыскать Нюшу, да где там! Нашел какую-то женщину и занялся с нею.
На рассвете поднялся я, чтобы взять жену и уйти. Было еще темно, плохо видно. Нащупал я ногу – не Нюшина, нащупал другую – опять не Нюшина! Нащупал еще одну – снова не ее! Перепробовал я все ноги, наконец нашел Нюшину, вытащил ее из-под нескольких верзил, которые чуть было совсем не раздавили бедную женщину, разбудил. «Пошли, Нюша! – говорю ей. – Шубу свою не забудь». – «Пошли», – отвечает она. Мы и пошли.
–А дальше?
–Снова «дальше»? – раздраженно ответил Зорбас и вздохнул. – Прожил я с ней шесть месяцев. С тех пор – Бог свидетель! – ничего не боюсь! Ничего, совсем ничего! Только одного: как бы дьявол или Бог не стер из памяти моей эти шесть месяцев! Ты понял? Скажи: «Понял».
Зорбас закрыл глаза. Он выглядел очень взволнованным. Впервые я видел, что он так расстроился из-за воспоминаний.
–Стало быть, ты так сильно любил эту женщину? – спросил я после некоторого молчания.
Зорбас открыл глаза:
–Ты еще молод, хозяин, молод. Разве тебе это понять? Вот когда будут у тебя седые волосы, тогда и поговорим об этой нескончаемой истории…
–О какой еще «нескончаемой истории»?
–О женщине. Сколько раз повторять? Женщина и есть нескончаемая история. Ты еще как петушок, который, мигом разделавшись с курами, взбирается на кучу навоза и принимается кричать да петушиться. Не курица его заботит, а собственный гребень. Что они могут знать про любовь? Несчастные!
Зорбас презрительно сплюнул и отвернулся, не желая видеть меня.
–А дальше, Зорбас? – спросил я. – С Нюшей что случилось?
Зорбас посмотрел вдаль, на море и ответил:
–Однажды вечером воротился я домой и не нашел ее. Ушла. Какой-то смазливый солдат побывал в те дни в селе, она и ушла с ним. И все! Сердце мое на части разорвалось. Но вскоре опять зажило, негодное. Приходилось тебе видеть чиненые-перечиненые корабельные паруса с красными, желтыми, черными заплатами, зашитые толстым шпагатом, которых не разорвать уже даже самой страшной буре? Так и сердце мое. Тысячи раз разорванное, тысячи раз зашитое, неодолимое.
–А на Нюшу ты даже не рассердился, Зорбас?
–К чему тут сердиться? Можешь думать что угодно, хозяин, только женщина – это что-то особое, не человек. Чего ж тут сердиться? Женщина – вещь непостижимая, и никакие общественные и религиозные законы здесь не применимы. Руководствуясь ими, к женщине подступать нельзя ни в коем случае! Слишком жестоко поступают с ней, хозяин, слишком несправедливо… Если бы в моей власти было устанавливать законы, я придумал бы одни для мужчины, а другие – для женщины. Для мужчины – десять, сто, тысячи требований: он все вынесет, на то он и мужчина, а для женщины – ни одного. Потому что (сколько раз повторять, хозяин?!) женщина – создание слабое. За Нюшу, хозяин! За женщину! И да образумит Бог нас, мужчин!
Зорбас выпил, поднял было руку и тут же резко опустил ее, словно ударив молотом.
–Или пусть нас образумит, или сделает нам операцию. Иначе – поверь мне, хозяин, – мы пропали!
VIII
В тот день накрапывал кроткий, ласковый дождик и небо сочеталось с землей с беспредельной нежностью. В памяти возник индийский рельеф из темно-серого камня: мужчина обвил руками женщину и совокуплялся с ней так ласково и терпеливо, что казалось, будто время облизывает и уже почти поглотило тела, будто это – пара насекомых, которая начала было совокупление, но тут пошел легкий дождик, крылья их намокли, и земля медленно и с наслаждением стала поглощать оба эти сочетающиеся в тесных объятиях тела.
Я сидел в бараке и смотрел, как тускнеет мир и поблескивает пепельно-зеленое море. От одного края берега до другого ни человека, ни лодки, ни птицы. Только запах земли проникал через открытое окно.
Я поднялся и, словно прося милостыню, подставил руку под дождь. И вдруг захотелось рыдать. Жалость – не к себе и не моя, но более глубокая, более мрачная – исходила от промокшей земли, проникая в мое существо. Панический страх. Панический страх, охватывающий животное, которое беззаботно паслось, но вдруг, даже ничего и не увидев, чувствует, что окружено со всех сторон и спасения нет.
Хотелось кричать: я знал, что от этого полегчает, но устыдился.
Небо опускалось все ниже. Я выглянул в окошко.
Облака скрыли лигнитную гору, и лицо лежащей женщины утонуло в них.
Сладостны эти исполненные скорби часы, когда идет мелкий дождик и кажется, будто душа-бабочка омывается в нем и льнет к земле. Снова приходят на ум все горестные воспоминания, упрятанные в глубине души, – расставание с друзьями, уже угасшие улыбки женщин и надежда, подобно бабочке, чахнущей и превращающейся в червя, который ползает в сердце и гложет его.
И вот среди спокойствия, дождя мокрой земли снова появился в мыслях моих друг, пребывавший далеко на чужбине – на Кавказе. Я взял перо, склонился над бумагой и завел с ним разговор, чтобы разорвать сеть дождя и заклясть печаль.
Дорогой друг, пишу тебе с пустынных берегов Крита, где по соглашению с Судьбой мне предстоит остаться и играть в течение нескольких месяцев. Играть роль капиталиста, владельца лигнитного рудника, предпринимателя, а если игра получится, я скажу, что не играл, но принял великое решение и изменил жизнь.
Помнишь, как ты при отъезде обозвал меня книжной мышью? Так вот, меня взяла злость, и я решил оставить на некоторое время – а может быть, навсегда? – бумагу и заняться делом. Я взял в аренду небольшую гору с лигнитом, нанял рабочих, приобрел кирки, лопаты, ацетиленовые лампы, корзины, тачки и теперь прокладываю галереи и зарываюсь в них. Вот как, назло тебе. Копаясь в земле и прокладывая туннели, я из книжной мыши превратился в крота.
Надеюсь, ты по достоинству оценишь эту перемену. Часто, поддразнивая меня, ты называл себя моим учеником. И я извлек из этого пользу, хорошо поняв, в чем долг и выгода настоящего учителя: научиться как можно большему у своего ученика, разобраться, к чему стремится юность, чтобы тоже стремиться туда душой. Вот как, следуя наставлениям моего ученика, оказался я на Крите.
Удовольствие, получаемое здесь, огромно, потому что просто, и составляют его вечные элементы – свежий воздух, море, пшеничный хлеб, а по вечерам замечательный Синдбад-мореход садится рядом, скрестив ноги, раскрывает уста и принимается рассказывать, и мир становится шире. Когда ему слишком тесно в словах, он вскакивает и пускается в пляс, а когда ему тесно уже и в танце – пристраивает на коленях сандури и начинает играть.
Иной раз мелодия его сурова и приводит в отчаяние, потому что понимаешь вдруг, что жизнь твоя была бессмысленна, ничтожна и недостойна человека, а иной раз – скорбная, и тогда чувствуешь, как жизнь твоя проходит и исчезает, словно песок между пальцев, и спасения нет.
Сердце мое мечется стрелой в груди из конца в конец, словно создает ткань на ткацком станке. Создает эти несколько месяцев, которые я проведу на Крите, и да простит меня Бог, но я чувствую, что счастлив.
Конфуций говорит: «Многие стремятся к такому счастью, что выше человека, некоторые – к такому, что ниже, однако счастье – одного роста с человеком». Это верно. Стало быть, есть столько видов счастья, сколько и людей разного роста. Таково, дорогой мой ученик и учитель, мое нынешнее счастье: я снова и снова беспокойно измеряю его, чтобы понять, каков мой рост. Потому что, как тебе хорошо известно, рост у человека не остается неизменно одним и тем же.
Как меняется в зависимости от климата, тишины, одиночества и чьего-нибудь общества душа человека! Отсюда, из моего одиночества, люди представляются мне не муравьями, как ты, конечно же, считаешь, а, наоборот, мегатериями, динозаврами и птеродактилями, живущими в воздухе, насыщенном углекислым газом и тяжелым запахом космогонической гнили. В непонятных, бессмысленных и скорбных джунглях. Любимые тобой понятия «родина» и «народ» и увлекавшие меня понятия «всеобщая родина» и «человечество» обретают один и тот же смысл во всесильной атмосфере порчи. Мы чувствуем себя струнами, которые натянуты, чтобы издать несколько слогов, иногда даже не слогов, а только нечленораздельных звуков – «а!» или «у!» – и затем рвутся. Даже самые великие идеи, если произвести им вскрытие, окажутся не более чем куклами, которые сплошь набиты опилками, а в опилках умело спрятана жестяная пружина.
Ты хорошо знаешь, что эти в высшей степени суровые размышления не только не повергают меня ниц, но, наоборот, являются необходимым горючим материалом для пылающего во мне огня. Потому что, как говорит мой учитель Будда, я увидел. А поскольку я увидел и осознал, подмигнув незримому, с избытком обладающему юмором и фантазией Режиссеру, то теперь могу сыграть подобающе, т. е. связно и без малодушия, свою роль на земле. Потому что роль эту не только дал мне Тот, кто настроил меня на игру, но и я сам, по собственной воле настроив себя. Почему? Потому что я увидел и тоже принял участие в создании произведения, в котором играю на сцене Божьей.
Так вот, окидывая взглядом всемирную сцену, я вижу, как там, вдали, среди легендарных скал Кавказа, ты тоже играешь, пытаясь спасти несколько тысяч душ людей нашей нации, которым грозит опасность. Лже-Прометей, которому суждено, однако, испытать подлинные муки от темных сил, с которыми ты сражаешься и которые сражаются с тобой, – муки от голода, холода, болезней и смерти. И зная твою гордость, думаю я, что ты даже рад, что темных сил так много и что они такие неодолимые, потому что от этого замысел твой становится еще более героическим, будучи почти безнадежным, а устремление души твоей обретает еще более трагическое величие.
Такую жизнь ты, конечно же, считаешь счастьем. А поскольку ты так считаешь, так оно и есть. Ты тоже выковал счастье свое по мерке собственного роста, а ростом ты теперь – слава богу! – выше меня. Хорошему учителю нет большей награды, как знать, что ученик превзошел его.
Я часто забываюсь, обманываюсь, заблуждаюсь. Вера моя – мозаика, созданная из множества неверий, и иногда возникает желание отдать за краткое мгновение всю мою жизнь. Ты же прочно держишь штурвал, даже в самые сладостные, со смертью сопряженные мгновения не забывая, куда ведешь корабль.
Помнишь, как мы с тобой ехали по Италии, возвращаясь в Грецию? Мы приняли решение относительно Понта, которому тогда грозила опасность, и направлялись осуществить его. В маленьком городке мы сошли с поезда и с нетерпением ожидали другой поезд, потому что времени было в обрез. Мы пошли в густой роскошный парк рядом со станцией: деревья с пышной листвой, бананы, тростник темно-металлического цвета и пчелиный рой, облепивший цветущую ветку, которая радостно подрагивала оттого, что из нее пили сок.
Мы молча шли, очарованные, как во сне. И вот на повороте дорожки среди цветов появились вдруг две девушки с книгами в руках. Не помню, были ли они красивы или дурнушки, помню только, что одна из них была блондинка, а другая – брюнетка и на них были весенние блузы.
Тогда с дерзостью, которая бывает только во сне, мы подошли к девушкам, и ты шутя предложил: «Давайте поговорим о том, что вы читаете, что бы это ни было, и порадуемся вместе!»
Они читали Горького. И мы очень поспешно, потому как времени было в обрез, стали говорить о жизни, о бедности, о бунтарстве души, о любви…
Никогда не забуду нашей радости и печали. Мы словно были давними друзьями, возлюбленными двух незнакомых девушек, вверивших нам свои души и тела, и мы спешили, потому что через несколько минут предстояло проститься с ними навсегда. Вокруг были только порыв и смерть.
Поезд прибыл, дал гудок. Мы встрепенулись, словно пробуждаясь ото сна, и подали друг другу руки. Никогда не забуду крепкого объятия рук, десяти пальцев, не желавших – бедняги! – расставаться. Одна из девушек была очень бледна, другая – смеялась и содрогалась всем телом.
И тогда, помнится, я сказал тебе: «Что значат „Греция“ и „долг“? Вот она – истина!» А ты ответил: «„Греция“ и „долг“ ничего не значат, но ради этого „ничего“ мы и пойдем добровольно на смерть!»
Зачем я пишу тебе все это? Чтобы ты знал: из того, что мы пережили вместе, я не забыл ничего. И еще, чтобы воспользоваться наконец удобным случаем и написать тебе в письме о том, чего, в силу доброй или дурной привычки сдерживаться, когда мы вместе, я так никогда и не сумел высказать.
Теперь, когда ты далеко и не видишь выражения моего лица, я не боюсь показаться нежным и смешным и потому могу сказать, что очень люблю тебя.
Я окончил письмо, поговорил с другом и почувствовал облегчение. Тогда я позвал Зорбаса. Сидя на корточках у скалы, чтобы не промокнуть, он занимался испытанием подвесной дороги.
–Иди сюда, Зорбас, – крикнул я. Пошли в село, прогуляемся.
–Неужто у тебя настроение есть, хозяин? Дождь идет. Отправляйся лучше сам.
–Есть настроение. И не хочется терять его. Когда мы вместе, я ничего не боюсь. Пошли!
Он засмеялся:
–Приятно слышать, что я тебе нужен. Пошли!
Он надел подаренное мной шерстяное критское пальтишко с островерхим капюшоном, и мы отправились в путь, шлепая по грязи.
Шел дождь. Вершины гор скрылись за облаками, ветра не было, камни блестели. Лигнитный холм был весь в тумане, будто печаль человеческая укутала женский лик горы, которая словно лишилась чувств под дождем.
–Тоска гложет сердце, – сказал Зорбас. – Не нужно на него обижаться, когда идет дождь.
Он нагнулся у изгороди, сорвал первые дикие нарциссы, долго, ненасытно смотрел на них, словно видел нарциссы впервые, глубоко вдохнул их запах, закрыв глаза, а затем со вздохом протянул цветы мне:
–Эх, если бы знать, хозяин, что говорят камни, цветы, дождь! Может быть, они кричат, зовут нас, а мы не слышим. Как и мы зовем, а они нас не слышат. Когда, хозяин, у мира наконец появится слух? Когда наконец откроются наши глаза и мы прозреем? Когда наконец раскроются объятия и все мы – камни, цветы, дождь и люди – обнимем друг друга? Ты что на этот счет думаешь, хозяин? Что про то книжки пишут?
–Будь они неладны! – ответил я любимым выражением Зорбаса. – Будь они неладны! Вот что они пишут. И ничего больше.
Зорбас взял меня под руку:
–Подскажу тебе одну идею, хозяин, только не сердись: сложи все свои книжки в кучу и сожги их. И тогда кто знает – ты вроде не дурак, даже хороший человек… Тогда, может быть, и ты что-то поймешь!
«Правильно! Правильно! – мысленно воскликнул я. – Верно, только сделать этого я не могу!»
Зорбас остановился, задумался и чуть погодя сказал:
–Я вот соображаю кое-что…
–Что же? Говори, Зорбас!
–А я почем знаю? Кажется, будто я кое-что соображаю… Только не хочу про то говорить – как бы не испортить. Как-нибудь под настроение я тебе это станцую.
Дождь усилился. Мы добрались до села. Маленькие девочки гнали с пастбища овец, пахари выпрягли из плуга быков, оставив наполовину вспаханное поле, женщины забирали ребятишек с узких улочек. Радостная тревога нежданной грозы охватила селение. Женщины визжали высокими голосами, а глаза их радостно смеялись. С заостренных бород и загнутых книзу усов свисали крупные капли. Земля, камни, трава благоухали.
Промокнув до костей, мы забежали в кофейню-мясную «Целомудрие». Там было много народу: одни играли в карты, другие переговаривались так громко, словно находились на разных горных вершинах. У столика в глубине кофейни-мясной на дощатом помосте восседали сельские старшины. Дядюшка Анагностис был в белой, с широкими рукавами рубахе. Суровый и молчаливый Маврантонис курил наргиле, опустив взгляд долу. Учитель – тощий, средних лет мужчина, – опершись о толстую трость, со снисходительной улыбкой слушал лохматого верзилу, который только что вернулся из Кастро и рассказывал о чудесах большого города. Хозяин кофейни, перегнувшись через прилавок, слушал и смеялся, следя одновременно за установленными в ряд на раскаленных углях джезвами с кофе. Увидав нас, дядюшка Анагностис тут же приподнялся.
–Проходите сюда, земляки, – сказал он. – Сфакианониколис рассказывает о том, что повидал и что пережил в Кастро… Забавно у него выходит… Идите, послушаете.
Затем дядюшка Анагностис повернулся к хозяину кофейни и велел:
–Две ракии, Манолакис[31].
Мы присели. Увидав чужих, суровый пастух насторожился и замолчал.
–Так ты и в театр ходил, капитан Николис? – спросил учитель, поощряя пастуха продолжить рассказ. – Ну и что ж ты там видел?
Сфакианониколис протянул ручищу, схватил кружку с вином, осушил ее залпом и приободрился.
–А что, не ходил? – воскликнул он. – Конечно же ходил. Слышу все «Котопули» да «Котопули»[32], перекрестился я раз вечером и говорю: схожу вот, клянусь верой, схожу посмотреть на нее. Что это она за дьявол такой – Котопули?
–И как, посмотрел? – спросил дядюшка Анагностис. – Посмотрел, скажи, ради бога?
–Ничего там особого и не было, ей-богу! Ничегошеньки! Как слышишь про театр, думаешь: вот пойдешь, а там – невесть какое удовольствие. А на самом деле денег даже жалко. Это кофейня такая, круглая, как ток, разве что там стульев, подсвечников и людей навалом. Свету столько, что глазам больно. «К черту все это, – говорю я. – Колдуют надо мной. Пойду лучше отсюда!» Но тут какая-то вертихвостка взяла меня за руку. «Куда ты меня ведешь?» – говорю я, но она все тащит меня куда-то, а потом повернулась и говорит: «Садись!» Я и сел. Всюду люди – спереди, сзади, слева, справа. Сейчас мне дурно станет, думаю, дышать нечем, в обморок упаду! Поворачиваюсь к соседу и спрашиваю: «Откуда, слышь, кум, выйдут пермадоны?» – «Оттуда вон, изнутри», – отвечает тот и показывает на занавес. Уставился и я, стало быть, во все глаза на занавес.
Тут и вправду зазвонили, открывается занавес и выходит эта самая Котопули. Но, клянусь верой, это была не Котопули, а женщина. Женщина со всем, что положено. Прошвырнулась она туда-сюда раз, другой, потом людям это надоело, они ей похлопали, и та ушла внутрь.
Крестьяне захохотали. Сфакианониколису стало стыдно. Он разозлился и повернулся к двери.
–Дождь идет! – сказал Сфакианониколис, чтобы переменить разговор.
Все повернулись к двери, и тут-то дьяволу и было угодно, чтобы именно в эту самую минуту мимо пробегала женщина в задравшейся до колен юбке и с рассыпавшимися по плечам волосами. Была она упругая, привлекательная, а одежда, прильнувшая к телу, делала его вызывающим и лакомым, похожим на трепещущую рыбу.
Я вздрогнул. Что это был за зверь? Она показалась мне тигрицей-людоедкой.
Женщина на мгновение задержалась и бросила в кофейню молниеносный взгляд. Ее пылающее лицо светилось, глаза сверкали.
–Матерь Божья! – прошептал сидевший у окна юноша с пушком на щеках.
–Будь ты неладна, горячая! – прорычал сельский полицейский Манолакас. – Разжигаешь в нас огонь, а гасить его не хочешь!
Сидевший у окна юноша принялся напевать. Поначалу тихо, несмело, но затем голос его все крепчал, словно хрип молодого петушка.
- У изголовья у вдовы айва благоухает,
- Учуял этот запах я, и нету мне покоя!
– Замолчи! – крикнул Маврантонис, замахнувшись наргиле.
Юноша умолк. Старик с длинными волосами наклонился к полицейскому Манолакасу и тихо сказал:
–Дядя твой снова осерчал. Попади она ему в руки – в клочья разорвет несчастную, храни ее, Боже!
–Эх, почтенный Андрульос, видать, и тебе вдовья юбка тоже не дает покоя. И не стыдно тебе, ты ведь пономарь? – ответил Манолакас.
–Нет, и да хранит ее Бог! Видал, какие младенцы рождаются в селе в последнее время? Ангелы, а не младенцы! А знаешь почему? Спасибо вдове! Все село по ней сохнет: как погасишь лампу, кажется, будто не свою жену обнимаешь, а вдову. Потому-то дети в нашем селе и рождаются красивыми.
Почтенный Андрульос помолчал немного, а затем тихо сказал:
–Блаженно тело, которое ее ласкает! Эх, было бы и мне, как Павлису, сыну Маврантониса, двадцать лет!
–Вот увидите – и он сейчас тоже здесь будет! – сказал кто-то и засмеялся.
Все посмотрели за дверь. Дождь лил как из ведра, вода шумно бежала по камням, небо время от времени рассекали молнии. Зорбас, все еще пребывая под впечатлением от вдовы, повернулся ко мне и кивнул:
–Дождь кончился. Пошли, хозяин.
На пороге показался босой юноша со взлохмаченными волосами и очарованным взглядом. Таким обычно изображают Иоанна Крестителя – с глазами, огромными от постов и молитв.
–Добро пожаловать, Мимифос! – раздались смеющиеся голоса.
В каждом селе есть свой юродивый. А если даже юродивого нет, его создают, чтобы веселее было. Мимифос и был сельским юродивым.
–Сельчане! – воззвал Мимифос заикающимся женоподобным голосом. – Сельчане! Вдова Сурмелина потеряла оцу: кто ее найдет, получит пять ок[33] вина!
–Ступай прочь, юродивый! – раздался голос Маврантониса. – Прочь!
Мимифос испуганно забился в угол у двери.
–Присаживайся, Мимифос, выпей ракии, не то простынешь! – сказал, пожалев его, почтенный Анагностис. – Разве может село без дурачка?
В дверях появился юноша с бледными, покрытыми пушком щеками и блеклыми голубыми глазами. Он запыхался, мокрые волосы прилипли ко лбу, и с них капало.
–Добро пожаловать, Павлис! – крикнул Манолакас. – Добро пожаловать, брат! Присаживайся к нам.
Маврантонис повернулся, увидел сына, нахмурился. «Неужто это мой сын? – подумал он. – Этот выродок? В какого дьявола он уродился? Взять бы его за шиворот да шмякнуть о землю, как осьминога!»
Зорбас сидел как на углях. Вдова распалила его воображение, ему было тесно в четырех стенах.
–Пошли, хозяин, пошли… – то и дело повторял он. – Невмоготу уже здесь!
Поэтому Зорбасу и казалось, что тучи рассеялись и выглянуло солнышко. Он повернулся к хозяину кофейни и вроде бы равнодушно спросил:
–Что еще за вдова?
–Кобылица, – ответил Контоманольос, приложив палец к губам и указав взглядом на Маврантониса, который снова потупился долу. – Кобылица. Не будем лучше говорить о ней, чтобы от греха подальше.
Маврантонис поднялся, завернул курильный рукав вокруг наргиле и сказал:
–Прошу прощения. Пойду-ка я домой. Ступай за мной, Павлис!
Он пошел впереди, сын – следом, и оба они исчезли среди дождя. Манолакас тоже встал и последовал за ними.
Контоманольос тут же воссел на стуле Маврантониса.
–Бедняга Маврантонис умрет с горя, – сказал тихо, чтобы не слышали за соседними столиками. – Большая беда вошла к нему в дом. Вчера я своими ушами слышал, как Павлис говорил: «Если не женюсь на ней, покончу с собой!» Но она, бесстыжая, его не желает. Сопляком считает.
–Пошли, хозяин, – снова сказал Зорбас, который становился сам не свой, едва слышал про вдову.
Закричали петухи: дождь чуть утих.
–Пошли, – сказал я и поднялся.
Мимифос вскочил из угла и поплелся за нами.
Камни блестели, мокрые двери стали совсем черными, старушки с корзинками вышли собирать улиток.
Мимифос подошел и тронул меня за руку:
–Дай сигаретку, хозяин. Нарадуешься той, что любишь!
Я дал ему сигарету. Он протянул загорелую руку:
–И огоньку дай!
Я дал ему прикурить, он затянулся вовсю, пустил дым из ноздрей, прикрыл глаза и прошептал с наслаждением:
–Как бей!
–Куда ты?
–В сад к вдове. Она сказала, что накормит меня, если я оповещу про овцу.
–Вдова тебе нравится, Мимифос? – спросил Зорбас, и челюсть у него прямо-таки отвисла.
Мимифос хихикнул:
–А почему бы и нет, куманек? Я разве не через ход вышел?
–Через какой еще ход? – спросил я. – Что это значит, Мимифос?
–Ну, из мамкиного брюха.
Я содрогнулся. Пожалуй, одному только Шекспиру в самые вдохновенные минуты творчества было под силу подыскать столь свежее и реалистическое выражение, чтобы не разглашать полностью всего сумрачного и грязного таинства родов.
Я посмотрел на Мимифоса. Глаза у него были большие, навыкат, немного косящие.
–Как ты живешь, Мимифос?
–Как живу? Как бей! Утром просыпаюсь, съедаю кусок хлеба. Затем делаю какую-нибудь работенку, что попадется. Бегаю с разными поручениями, таскаю навоз, собираю что от лошадей останется, а еще есть у меня удочка – я ею рыбу ловлю. Живу я у тети – у госпожи Леньо, плакальщицы. Вы с ней познакомитесь: ее весь мир знает. Ее даже фотографировали. Вечером возвращаюсь домой, поем из миски, выпью вина – если есть, конечно. А нет – водички божьей выпью вдоволь. Пока живот не раздует, как барабан. А потом – спокойной ночи!
–А про женитьбу не думал?
–Я-то? Я что, не в своем уме? К чему это? Только хлопот на свою голову. Жене туфли нужны! А где я их возьму? Сам-то я – вот, босым хожу.
–И сапог у тебя нет?
–Как это нет? Тетя Леньо с покойника в прошлом году сняла. Но я их только на Пасху обуваю, чтобы в церковь сходить, попам для удовольствия. А потом снимаю, вешаю на шею и возвращаюсь домой.
–А что тебе нравится больше всего на свете, Мимифос?
–Больше всего хлеб. Ух, как я его люблю! Тепленький, а еще если пшеничный!… Ну и ржаной тоже! Потом – вино. А потом – сон.
–А женщина?
–Фу! Поесть, выпить и поспать – вот это дело! А все остальное – вздор!
–А вдова?
–Дьявол ее побери! Держись от нее подальше!
Мимифос трижды сплюнул и перекрестился.
–Читать-писать умеешь?
–А то как же! В детстве посылали меня силком в школу. Но вскоре заболел я тифом и сдурел. Спасся!
Зорбасу моя болтовня уже надоела: в мыслях у него была только вдова.
–Хозяин… – сказал он и взял меня под руку, а затем повернулся к Мимифосу и велел: – Ступай вперед. Разговор у нас. – Зорбас выглядел взволнованным и заговорил тише: – Прошу тебя, хозяин, – не посрами мужского племени! Богодьявол посылает тебе это лакомство: зубы у тебя в порядке, не отказывайся! Протяни руку и возьми! На что Творец руки нам дал? Чтобы брать. Так бери же! Много женщин повидал я в жизни, но эта вдова крушит все крепости до основания, будь она неладна!
–Не нужны мне хлопоты! – сердито ответил я.
Но рассердился я потому, что в глубине души возжелал этого всемогущего тела, которое пронеслось передо мной, словно хищный зверь, источая запах совокупления.
–Хлопоты тебе не нужны! – удивленно воскликнул Зорбас. – Так что ж тогда тебе нужно, хозяин?
Я не ответил.
–Жизнь хлопотна, смерть – нет, – продолжал Зорбас. – Знаешь, что значит быть живым? Снять пояс и искать неприятностей.
Я молчал. Знал, что Зорбас прав, знал, но не мог решиться. Жизнь моя пошла по ложному пути: отношения с людьми я низвел до внутреннего монолога. Я опустился так низко, что, если бы мне предложили влюбиться в женщину или прочесть хорошую книгу о любви, я предпочел бы книгу.
–Не нужно расчетов, хозяин, – продолжал Зорбас. – Оставь числа, разбей проклятые весы и закрой лавочку. Сейчас решается: ты или спасешь свою душу, или совсем загубишь. Послушайся меня, хозяин: возьми платок, завяжи в узел несколько лир (только золотых, а не бумажных – эти глаза не слепят!), пошли их с Мимифосом вдове, и пусть он скажет вот что: «Угольный хозяин шлет тебе привет, а к тому же вот, пожалуйста, и платочек. Мало, зато с большой любовью. А про овечку не печалься: если даже она пропала, не беда. Мы, так сказать, всегда к твоим услугам! Увидал он тебя, когда ты мимо кофейни проходила, и в голове у него помутилось».
Вот что. А сразу же после этого, на другой вечер – мешкать тут нельзя, – постучись к ней в дом. С дороги, мол, сбился, а тут стемнело. За фонарем, дескать, зашел. Или вот что: почувствовал вдруг себя слабо и просишь стакан воды. А еще лучше вот что: «Вот тебе, пожалуйста, госпожа моя, овечка, которую ты потеряла. Я ее нашел!» И вдова тут же – послушай, что я тебе говорю! – тут же даст тебе обещанную награду, и тогда ты въедешь – ах, если бы и я был на крупе твоего коня! – въедешь прямехонько в Рай. Другого Рая, злополучный, и нет: не слушай попов – нет другого Рая!
Мы уже подходили к саду вдовы. Мимифос вздохнул и принялся петь женским голоском про свои страдания:
- Каштаны хороши с вином, ну а орехи – с медом
- Мужчине хочется жены, а женщине – мужчины.
Зорбас ускорил шаг, ноздри его вздрагивали. Он остановился, сделал глубокий вдох, посмотрел на меня.
–Ну, что? – спросил он, с нетерпением ожидая ответа.