Танцовщик Маккэнн Колум
— Да.
— Говорит, много чего делал.
— Я в госпитале танцевал.
— Слышал об этом.
— Для солдат.
— А что еще?
— Ходил в школу.
— Да?
— И еще мама водила меня в большой дворец, в Оперный театр.
— Правда?
— Да.
— Понятно.
— У мамы был только один билет, но мы прошли, там у двери такая толпа собралась, что дверь упала внутрь, и мы тоже чуть не упали, но ничего! Сели подальше от сцены, где нас не искали! Мы думали, нас искать будут!
— Не тараторь так, — говорит отец.
— Мы на лестнице сидели, на ступеньках, и там были большие лампы, а потом стало темно и все началось! Лампы выключили, поднялся занавес, заиграла громкая музыка, и все замолчали.
— Тебе понравилось?
— Там было про пастуха, и плохого человека, и девушку.
— Так понравилось тебе?
— Мне понравилось, как юноша спас девушку, которую забрал тот человек.
— А еще?
— А еще большой красный занавес.
— Ну что же, это хорошо, — говорит отец, одергивая гимнастерку и проверяя лесу в лунке не поймалась ли новая рыбка, — лицо у него румяное, губы красны так, точно он сам только что на крючок попался.
— А когда все ушли, — говорит Рудик, — мама разрешила мне посидеть на стульях. Сказала, что они бархатные.
— Это хорошо, — повторяет отец.
Выудив еще одну мелкую форель, он достает нож, вытирает лезвие о штаны, оставляя на них полоску крови, протягивает рыбешку Рудику и говорит:
— Теперь ты, сынок.
Пальцы Рудика сами собой поджимаются в рукавах кителя.
— Попробуй.
— Нет, папа, спасибо.
— Попробуй!
— Нет, спасибо.
— Попробуй, тебе говорят! Сейчас же!
В пакгаузе на Свердловской бригада из шести женщин, лучших белошвеек Уфы, шьет под присмотром товарища из Министерства культуры Башкирии новый занавес Оперного театра. Руки женщин ноют от того, что им приходится поднимать и перекладывать рулоны красного бархата — сорок пять метров в длину и восемь в ширину каждый. Волосы швей забраны в сетки, есть, пить чай или курить вблизи от ткани им не разрешено. Они работают по десять часов в день, переползая вместе со стульями вдоль красного моря бархата. Каждый их шов изучается начальником, линия, по которой сходятся половинки занавеса, переделывается семнадцать раз, пока начальник не решает, что все положенные нюансы учтены. После чего отправляет заказ на ткань, тоже бархатную, для ходовой части занавеса. Ламбрекены аккуратно оторачивают белыми кружевами. В середине занавеса вышивают государственный герб — так, чтобы две половинки его смыкались в начале и в конце каждого спектакля.
По окончании работы приезжают, чтобы принять ее, трое министерских чиновников. Осмотр занавеса продолжается больше часа, чиновники прощупывают швы, измеряют линейками высоту ламбрекенов, проверяют согласованность цветов. Герб порождает некоторые разногласия — чиновники поочередно разглядывают в лупу рукоять серпа. В конце концов они открывают бутылочку водки и принимают по стопочке. Белошвейки, наблюдавшие за ними сквозь жалюзи конторы, жмут друг дружке локти и облегченно вздыхают. Их просят покинуть контору, товарищи из министерства строят женщин в ряд и хриплыми голосами произносят несколько фраз о гармонии коллективного труда.
Занавес аккуратно складывают и отправляют на грузовике в Оперный театр. Двое тамошних плотников сооружают из жердей и блоков конструкцию, способную выдержать его вес. Блоки основательно смазывают, протягивают через них крепкую веревку. На сцене возводят, чтобы повесить занавес, леса, и больше он ее никогда не касается.
В первый вечер сезона, перед самым спектаклем, один из рабочих сцены — Альберт Тихонов, родившийся в семье проставленных ходоков на ходулях, — встает на них и прохаживается, точно гигантское насекомое, вдоль занавеса, стуча деревянными пятками ходуль по доскам сцены, пытаясь найти в занавесе какой-нибудь изъян. Не находит ни одного.
Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня. Родина-мать щедра. Родина-мать сильна. Родина-мать защитит меня.
Дополнительные задания, которыми его осыпает учитель, он от отца скрывает, а то, как ползает по бумаге его перо, понемногу начинает нравиться Рудику. Буквы он сцепляет так, точно каждое слово — это обрывок веревки, строки никогда не выравнивает, предпочитая их беспорядок, они наползают одна на другую, и это ему по душе. Учитель же требует совсем другого и время от времени наказывает Рудика, заставляя переписывать все по два, а то и три раза подряд.
Покончив с домашним заданием, он бежит к пруду, посмотреть на расставленные по берегу флаги. Если они наполовину приспущены, значит, умер какой-то выдающийся деятель, и это его радует, поскольку под вечер по радио снова зазвучит — и без перерывов — Чайковский, и мать будет слушать музыку вместе с ним.
Они переехали в новую коммунальную квартиру на улице Зенцова — одна комната с дубовыми полами, четырнадцать квадратных метров. Стену украшает купленный на базаре ковер. Приемник мать поставила у другой стены, чтобы его могли слушать, если пожелают, соседи-молодожены. Рудик включает его, крутит ручку настройки, четыре раза ударяет по стене, давая соседям знать, что можно слушать. Приемник прогревается не сразу — в эти минуты Рудик представляет себе, как ноты плывут по воздуху, словно репетирующему музыку. Он старается отыскать в комнате место, с которого ее будет слышно лучше всего. Первые ноты кажутся ему слишком высокими, чужими, скрипучими, но затем все налаживается. Тем временем мать подходит к сыну, бесшумно ступая обутыми в шлепанцы ногами, и садится — серьезная, внимательная. Она пытается удержать Рудика от танца — вдруг отец придет, — однако почти всегда уступает, только просит его не очень шуметь и отворачивается, словно не может смотреть на это.
Теперь от нее пахнет простоквашей, она нашла новую работу, на молокозаводе. Сразу после десятого дня рождения Рудика в газете напечатали ее фотографию — мать получила благодарность за то, что способствовала двойному повышению производительности пруда; под фотографией значилось: «Труд — как цель жизни. Мускина Еникеева, Фарида Нуриева и Елена Волкова на кефироразливочном заводе». Вырезку из газеты поставили на подоконник рядом с наградами отца. Через два месяца бумага пожелтела, и мать принесла с завода кусочек фольги, из которой делают крышки для бутылок, приклеила к ней вырежу и соорудила козыречек, защитивший бумагу от прямых солнечных лучей.
Старшая сестра Рудика, Тамара, вырезает из той же фольги фигурки артистов балета, копируя напечатанные в книгах фотографии: Чабукиани, Ермолаев, Тихомиров, Сергеев. Рудик разглядывает их, запоминая повороты головы, постановку ног. Он выходит с сестрой во двор, и Тамара подговаривает его принять какую-нибудь балетную позу. И смеется, когда он пытается замереть, стоя на одной ноге. Читательского билета у него пока нет, зато Тамаре, комсомолке со стажем, библиотека разрешает брать книги на дом, и она приносит их брату. «Танец и реализм», «Вдали от буржуазии», «Формы танца в Советском Союзе», «Хореография нового общества» — Рудику приходится, читая их, заглядывать в словарь.
Он выписывает незнакомые слова в тетрадку, которую носит в школьном ранце. Среди них много французских, отчего он иногда чувствует себя иностранцем. В школе он рисует карты, изображая на них поезда, идущие по горам и равнинам. Обложки его тетрадей покрыты рисунками ног балетных танцовщиков, и, когда учителя ловят его на чтении одной из библиотечных книг, он пожимает плечами и говорит: «А что в этом плохого?»
Он начинает приобретать в школе определенную репутацию — порой выскакивает в гневе из класса, громко хлопая дверью.
А после учителя застают его в пустом коридоре пытающимся произвести пируэт, однако у него нет настоящей выучки, он только народные танцы и знает. И нередко его отправляют домой с запиской от директора школы.
Отец читает их, комкает и выбрасывает. Новая работа научила его тому, что молчание — золото. Ранними утрами он и еще двенадцать мужчин, все — бывшие фронтовики, поднимаются на самоходку и отплывают по Дёме. Дым уфимских заводов стелется над ними, густой запах металла напоминает Хамету о крови. Он и другие баграми подтягивают к борту одиночные бревна, плывущие по реке на север из фабричных городов и поселков — Стерлитамака, Алкино, Чишем. Багры рассекают воздух, точно серпы, впиваются в древесину. Хамет и его товарищи вручную затаскивают бревна на корму и связывают цепями, перескакивая от одного катающегося под их ногами бревна к другому, — головы мужчин накрыты шапочками, рубашки расстегнуты, вода плещет на их сапоги.
Рудик спросил как-то, нельзя ли ему войти в реку, прокатиться на бревне, но Хамет ответил, что это слишком опасно, — и действительно, за два года бригадирства он потерял пятерых рабочих. Начальство велело указывать их в рапортах как утонувших; порой они снятся ему по ночам, напоминая о солдатах, трупами которых выкладывали вместо бревен дороги. Зимой, когда городской пруд замерзает, а бревна больше не приплывают по реке, он ездит по заводам, читает рабочим лекции о текущей политике, чем не один год занимался и в армии. Хамет никогда не интересовался, для чего это нужно — улавливать бревна, улавливать души.
Как-то вечером он прихватывает Рудика за ухо и говорит:
— Ничего плохого, сынок, в танцах нет.
— Я знаю.
— Танцы нравятся даже нашим великим вождям.
— Да, знаю.
— Но человеком тебя делает то, чем ты занимаешься в жизни, понимаешь?
— Наверное.
— Твое общественное бытие определяет сознание, сынок. Запомнил?
— Да.
— Все очень просто. Ты создан для чего-то большего, чем танцы.
— Да.
— Ты станешь великим врачом, инженером.
— Да.
Рудик бросает взгляд на мать, сидящую в дряхлом кресле в другом конце комнаты. Она худа, впалые щеки ее кажутся сизоватыми. Взгляд неподвижен.
— Ведь так, Фарида? — спрашивает отец.
— Так, — отвечает мать.
Назавтра, возвращаясь с завода по грязной, ухабистой улице, Фарида вдруг замирает у одного из домов. Дом маленький, выкрашенный в яркую желтую краску, потемневшие лохмотья краски отстают от стен, крыша накренилась от дождей и снега, дверь перекошена. Ветер похлопывает резными деревянными ставнями. Одинокий китайский колокольчик тренькает на одной ноте.
Остановилась Фарида потому, что заметила на крыльце ботинки. Старые, черные, нечищеные, знакомые.
Она проводит языком по губам, трогает им уже неделю шатающийся коренной зуб, хватается, чтобы устоять на ногах, за калитку. Она слышала о стариках, муже и жене, которые живут здесь вместе с тремя или четырьмя другими семьями. Голова ее кружится, как перед обмороком. Зуб покачивается во рту взад-вперед. Думает она о том, что прожила жизнь, словно в вечном буране, — шла вперед, согнувшись, стиснув зубы, помышляя только о следующем шаге, и до сих пор ей редко удавалось заставить себя остановиться, оглядеться, попытаться понять, что происходит кругом.
Язык нажимает на расшатавшийся зуб. Она стискивает калитку, собираясь открыть ее, но не решается и уходит, чувствуя, как в десне стреляет боль.
Позже, когда Рудик возвращается домой с еще румяными от танца щеками, она садится рядом с ним на кровать и говорит:
— Я знаю, что ты делал.
— Что? — спрашивает он.
— Не надо меня дурачить.
— Что?
— Стара я для этого.
— Что?
— Я видела твои ботинки на крыльце того дома.
— Какие ботинки?
— Я знаю, кто эти люди, Рудик.
Он поднимает на нее взгляд и просит:
— Только папе не говори.
Она, поколебавшись, прикусывает губу, потом раскрывает ладонь и говорит:
— Смотри.
На ладони лежит зуб. Фарида опускает его в карман халата, кладет ладонь на загривок Рудика, притягивает его к себе.
— Будь осторожен, Рудик, — просит она.
Он кивает, отступает от нее и кружит на месте, показывая, чему научился, и смущается, обнаружив, что мать не смотрит на него, что она не сводит глаз со стены.
Мальчик ушел, Анна надела прохудившуюся на локтях ночную рубашку, опустилась на краешек кровати. Я сидел за моим столом, читал. Она шепотом пожелала мне спокойной ночи, но потом кашлянула и сказала, что получила, кажется ей, благословение свыше, что в этой жизни человеку довольно и такого возникающего время от времени ощущения: он благословлен.
И добавила, что даже по первому уроку поняла — это необыкновенный мальчик.
Затем она встала, пересекла, шаркая, комнату, положила ладони мне на плечи. Сняла с меня очки для чтения, опустила их на раскрытую книгу и повернула мое лицо к себе. Произнесла мое имя, и это удивительным образом пробило броню моей усталости. Когда она наклонилась, легко порхнув по моему лицу волосами, я заметил, что пахнут они так же, как во времена ее службы в Мариинке. Она развернула меня на стуле, и я увидел, как играют на ее лице отблески свечи.
— Почитай мне, муж, — попросила она.
Я взял книгу, но она сказала:
— Нет, не так, давай ляжем.
Это был переживший все годы наших мытарств томик Пастернака, открытый на стихотворении о звездной стуже. Я всегда любил Пастернака — и не только по причинам вполне очевидным, но и потому, что он представлялся мне занявшим место скорее в тыльном охранении, чем в головном отряде, научившимся любить уцелевшее, не оплакивая то, что погибло.
Томик распух, слишком часто я перелистывал его. Ну и моя ненавистная Анне привычка загибать уголки любимых страниц наделила его добавочной пухлостью.
Я взял свечу, книгу, очки, подошел к кровати, откинул одеяло, лег. Анна с тихим вздохом опустила на блюдечко деревянные вставные челюсти, поправила волосы и устроилась рядом со мной. Ступни ее были, как и всегда, холодны. У старых балерин это дело обычное — они столько лет истязают свои ноги, что кровь отказывается заглядывать туда.
Я читал ей цикл стихов о природе, пока она не заснула, и тогда положил руку на ее талию, не видя никакого потворства себе в том, чтобы позаимствовать толику ее счастья, — старики обкрадывают друг друга, как и люди молодые, но, пожалуй, нам такое воровство необходимее, чем им. Мы с Анной страх как обкрадывали друг дружку, а после жили в похищенных мгновениях, пока не приходило время делиться ими. Она сказала мне как-то, что, когда я был в неволе, ей нередко случалось откидывать для меня одеяло и даже переползать на мою половину постели, чтобы примять подушку — так, точно я лежал с ней рядом.
Она спала, я читал Пастернака, а когда свеча догорела совсем, стал читать дальше, по памяти. Дыхание Анны становилось несвежим, и я наполовину прикрыл ее лицо одеялом; в распахнутое окно задувал ветерок, вороша и передвигая пряди упавших ей на глаза волос.
Конечно, сентиментальность глупа. Не знаю, смог ли я уснуть в ту ночь, но помню одну мою совсем простую мысль: прошло столько лет, а я все еще люблю ее, и в те мгновения любовь к ней — и нынешняя, и будущая — вовсе не казалась мне глупостью, несмотря на все наши утраты.
В шесть утра завыл фабричный гудок. Анна перевернула подушку прохладной стороной кверху и сама повернулась ко мне спиной. Когда между занавесками стал пробиваться свет, я приготовил на скорую руку завтрак: чай, вчерашняя каша, еще не прокисшая, — малое, но все-таки чудо.
Мы сидели за кухонным столом. Анна поставила на патефон пластинку Моцарта, включила его — негромко, чтобы не побеспокоить жившую за стеной старую прачку. Мы разговаривали о мальчике, а после завтрака она оделась, уложила в хозяйственную сумку балетную пачку и туфельки. И, выпрямившись, взглянула на меня так, точно вернулись прежние дни. Давным-давно, танцуя в кордебалете санкт-петербургского театра, она получила — из рук самого Дягилева — особую сумочку для этих туфель, но мы потеряли ее во время наших скитаний.
В коридор уже высыпали соседи. Анна помахала мне ладонью и закрыла дверь — в одно движение, похожее на тайный танец.
В тот вечер она привела к нам мальчика во второй раз. Сначала он аккуратно поедал картошку, словно незнакомое пальто расстегивал. О назначении масла он никакого понятия не имел и вопросительно уставился на Анну, надеясь получить от нее необходимые указания.
Мы и наша комната давно привыкли друг к другу, однако с появлением в ней мальчика она стала казаться мне чужой, как будто мы и не прожили в ней семнадцать лет.
Анна рискнула поставить на патефон Стравинского, еще больше убавив звук, и мальчик почувствовал себя свободнее, теперь он, подумалось мне, поглощает заодно с картошкой и музыку. Он попросил еще одну чашку молока, но больше до конца обеда ни слова не произнес. Глядя через стол на Анну, я представлялся себе вороной, зовущей другую ворону, придерживая лапкой голову убитого воробья.
Мальчик был бледен, узкоплеч, с лицом сразу и дерзким, и ангельским. Синевато-зеленые глаза его рыскали по комнате, ни на чем не задерживаясь подолгу, он словно критически оценивал ее. Ел с жадностью, но на стуле сидел прямо. Анна уже успела вдолбить ему в голову мысль о значении осанки. Мне она сказала, что он почти мгновенно освоил пять позиций, продемонстрировал врожденную выправку, но все же оставался пока немного напряженным и скованным. «Верно?» — спросила она.
Мальчик задержал вилку у рта, улыбнулся.
Анна сказала, что он должен каждый день, кроме воскресений, приходить в школьный гимнастический зал, и пусть объяснит родителям, что ему необходимы две, самое малое, пары туфель и пара трико.
Он побледнел и попросил налить ему еще молока.
Услышав, как копошится у соседней двери наша прачка, Анна еще убавила звук патефона, мы, все трое, подошли к кушетке. Мальчик не сел между нами, но принялся прохаживаться вдоль книжных шкапов, трогая корешки книг, изумляясь тому, что они стоят на полках в четыре плотных ряда.
В семь часов он вытер ладонью текущий нос, попрощался. Когда мы открыли окно, чтобы посмотреть на него, он уже бежал по улице, перепрыгивая через рытвины.
— Одиннадцать лет, — сказала Анна, — вообрази.
Мы посвятили Пастернаку еще одну серую ночь. Анна заснула, не расстелив постели, дышала она через нос, и дыхание ее было печальным. Я побрился — давняя лагерная привычка, которая давала мне по утрам, перед тем как выйти на холод, несколько спокойных минут, — а затем отволок мою бессонницу к окну, ведь звезды бесконечно интереснее потолка. Но за окном шел дождь, вода лила с крыш, переполняя водосточные трубы, изменяя акустику города. Тяжелое дыхание Анны пело в моих ушах, время от времени она поджималась так, точно ей снилась боль, однако проснулась веселой и сразу переоделась в домашнее платье.
Воскресенья посвящались у нас уборке.
Несколько недель назад мы обнаружили в фотоальбоме чешуйниц, ползавших по нашим неуверенно, неопределенно улыбавшимся лицам. Мы давно уже уничтожили мои фотографии времен войны, но пару других, свадебных, сохранили, и на них эти насекомые погрызли нам ноги. На одной Анна стояла перед Мариинским театром, на другой мы оба стояли рядом с уборочным комбайном — в Грузии, не где-нибудь.
Привилегию давить чешуйниц пальцами Анна предоставила мне. За долгие годы они разъелись, кормясь нами, снимавшимися главным образом в Санкт-Петербурге и, по какой-то странной причине, главным образом в солнечные дни. На обороте снимков мы кое-что записывали для памяти, на всякий случай именуя наш город «Ленинградом».
Были в альбоме и снимки недавние, сделанные в Уфе, но их чешуйницы из присущей им мелочной горькой ироничности пощадили.
После полудня меня посетил милосердный сон, а проснувшись, я увидел жену зашедшей, чтобы переодеться, за ширму у изножья кровати, — Анна стояла на цыпочках, в наряде, который был на ней, когда она в последний раз вышла на сцену, тридцать три года назад. Длинная светлая юбка — Анна походила в ней на сноску к описанию ее прошлого. Она смутилась, пустила слезу и сбросила с себя эту одежку. Маленькие груди ее свисали на ребра.
Когда-то мы наполняли друг друга желанием, а не воспоминаниями.
Она оделась, сняла с вешалки мою шляпу, такой у нее был сигнал: пора идти. Я прохромал, опираясь на трость, по коридору и вышел под свет дня. Яркое солнце стояло высоко в небе, но улицы были еще влажны. Ветерок раскачивал тополя, жизнь представлялась приятной, хоть в воздухе и висела густая пыль от нефтезавода. Спустившись с холма, мы остановились у пекарни, однако электричество, по неведомой нам причине, днем отключали, и впервые за несколько недель запах хлеба не поприветствовал нас. Мы постояли у вентиляционной отдушины, стараясь уловить хотя бы остатки его, но не было и остатков, и мы пошли дальше.
В конце Зенцовской не оказалось даже сумасшедшего фронтовика, отчего день стал казаться нам нежилым.
По берегам пруда сидели семейства, закусывая и выпивая. Пьяницы беседовали со своими бутылками. Продавщица суетилась в квасном киоске. На эстраде играл кто в лес кто по дрова ансамбль народных инструментов. Ничто в этом мире и близко к совершенству не подходило — за вычетом, быть может, хорошей сигары, однако и ее я не видал уже многие годы. От мысли о ней я тоскливо поежился.
Анна, которую беспокоила моя хрипота, начала настаивать, чтобы мы посидели на скамейке, но ведь вряд ли найдется на свете зрелище более грустное и нелепое, чем сидящие на скамье ссыльные старики, и потому мы отправились дальше, по улице, вошли в арочные ворота парка Ленина и побрели по нему в сторону Оперного театра.
И разумеется, он, отвечая условностям некой божественной комедии, стоял там, на поднимавшихся к театру ступенях. В рубашке явно с чужого плеча, в перепачканных на седалище, как у любого мальчишки, штанах. Швы на задниках его ботинок разошлись, и угол, под которым располагались ступни мальчика — третья позиция, — лишь подчеркивал эти прорехи. Он выдерживал позицию все то время, что мы простояли внизу, а когда наконец поднялись, чтобы поздороваться с ним, повел себя так, точно встреча наша была совершенно естественной.
Мальчик поклонился Анне, кивнул мне.
— Знакомство с вами — честь для меня, — сказал он.
Я увидел синяк над его левой бровью, но спрашивать ничего не стал, поскольку был слишком привычен и к побоям, и к молчанию, с которым мы их переносим.
Анна взяла его за локоть, повела вверх. Порылась в сумочке, достала пропуск, переминавшийся в дверях охранник хмуро кивнул ей. Только тут она вспомнила про меня и сбежала по ступеням, чтобы помочь мне подняться.
— Будь мне одиннадцать, я бы приревновал, — сказал я.
— Да ну тебя.
В театре плотники собирали декорации для «Красного мака», переименованного ныне в «Красный цветок». «Почему бы, — подумал я, — не переименовать все на свете, наделив мир присущей нам алогичностью?»
Леса были уже сколочены, мой старый друг Альберт Тихонов — редкостного спокойствия человек — стоял, как обычно, на высоких ходулях, размалевывая задник. С головы до пят его покрывали потеки краски всевозможных оттенков. Он поприветствовал меня с высоты, и я в ответ помахал ему рукой. Прямо под ним молодая женщина в синей спецовке приваривала ножку к сломанному железному стулу. Сцена сверкала искрами, летевшими от сварочной горелки. Я сидел в четвертом от задней стены зала ряду, наблюдая за представлением много более интересным, уверен, чем любой «Красный цветок», роза, мак или астра.
Анна отвела Рудика за сцену, а когда они спустя час вернулись, мальчик нес в руках две пары балетных туфель, трусики танцовщика и целых четыре трико. Настроение у него было восторженное, он упрашивал Анну позволить ему просто постоять на сцене, однако там было стишком многолюдно, и она предложила поупражняться в позициях посреди прохода. Мальчик обулся в новые туфли, и тут выяснилось, что они ему великоваты. Анна сняла с волос резинку, достала еще одну из сумочки и закрепила ими туфли. После чего с полчаса провозилась с ним в проходе. С лица мальчика не сходила улыбка, — похоже, он воображал, что уже выступает на сцене. Честно сказать, я не видел в нем ничего необычного, движения его казались мне слишком резкими, рваными, он был чересчур возбужден, хотя, конечно, некое опасное обаяние в нем присутствовало, очень татарское.
Насколько я мог судить, телом своим он почти не владел, однако Анна похвалила его, и даже Альберт Тихонов ненадолго оторвался от работы, прислонился, чтобы понадежнее утвердиться на ходулях, к стене и коротко поаплодировал. Ну и я, дабы чем-то оправдать мое ничегонеделанье, присоединился к нему.
По лицу Анны я понял — она уже рассказала мальчику, что танцевала когда-то в Санкт-Петербурге, и эти воспоминания дались ей нелегко. Какой это все-таки ужас, наше прошлое, особенно прекрасное прошлое. Однако Анна успела поделиться с мальчиком своей тайной и теперь с грустью размышляла о том, насколько еще придется ей углубиться в недра памяти, чтобы подкрепить сказанное.
И все-таки я видел: мальчик действует на нее благотворно — щеки Анны разрумянились, в голосе проступили высокие нотки, которых я не слышал многие годы. Она различила в нем что-то, какой-то свет, вторгшийся в темноту, чтобы наделить смыслом мрак, в котором мы жили так долго.
Они опробовали несколько па, и наконец Анна сказала: «Ну хватит!» Мы вышли из Оперного театра, мальчик повесил туфли на плечо и направился к дому, слегка — и, конечно, намеренно — выворачивая ноги от бедра.
Уже смеркалось, однако нас с Анной одолела усталость, и мы посидели на парковой скамейке возле пруда. Она положила голову мне на плечо, сказала, что не настолько глупа, чтобы верить, будто Рудик сможет когда-нибудь стать для нее кем-то большим, нежели просто танцовщик. Анне всегда, даже в поздние наши годы, хотелось родить сына. Наша дочь. Юля, жила в Санкт-Петербурге, в тысячах километрах от нас, возможность научить ее танцевать Анне так и не представилась. Мы понимали, что история плохо распорядилась одаренностью девочки, но поделать ничего не могли.
Той ночью я Анне не читал. Довольно было и того, что она пересекла комнату и поцеловала меня. Я удивился, когда в штанах моих что-то зашевелилось, а следом удивился еще пуще, сообразив, что в последний раз такое шевеление было отмечено мною лет пять назад. Жить в наших телах — дело довольно противное. Не сомневаюсь: боги слепили нас столь халтурно для того, чтобы мы нуждались в них, — или хотя бы вспоминали о них ночами.
Пару недель спустя жизнь одарила нас короткой благосклонной улыбкой — из Санкт-Петербурга пришла посылка. Умница Юля отправила ее через университет. Фунт турецкого кофе и фруктовый кекс. К бумажной обертке кекса дочка прилепила изнутри письмо, содержания, впрочем, самого безобидного. Она перечисляла в нем изменения, происшедшие в городе, и коротко сообщала о новостях своей жизни. Мужа Юли, сотрудника физического факультета, повысили в должности, и дочь намеком давала понять, что сможет в ближайшие месяцы прислать нам немного денег. Сидя в наших креслах, мы перечитали письмо дюжину раз, вникая в его иносказания, в тонкие нюансы.
Рудик, появившись у нас, вмиг проглотил ломтик кекса и попросил дать ему еще один, для сестры. Позже я увидел, как он, уходя по улице, достал кекс из пакетика и отправил его в рот.
Присланный Юлей кофе мы заваривали и перезаваривали, пока не выжали досуха, до побеления, пошутила Анна, — перед революцией мы нередко приканчивали фунт кофе всего за неделю, но, разумеется, когда выбирать не из чего, человек к чему только не привыкает.
Послеполуденные прогулки, медленные и опасливые из-за моей ноги, стали приводить меня к гимнастическому залу второй школы. За происходившим там я наблюдал через стекло маленького окошка. Всего у Анны было сорок учеников и учениц, но после обычных занятий она задерживала только двоих, Рудика и еще одного мальчика. Второй был темноволосым, гибким и, на мой взгляд, куда более интеллигентным, лишенным хулиганских замашек. Если бы можно было их сплавить, получилось бы чудо как хорошо. Но сердце Анны принадлежало Рудику, — по ее словам, он родился танцовщиком и, ничего не зная о танце, чувствует его всем нутром, для мальчика это язык, усвоенный в младенчестве, не заученный. Я видел, как загорались ее глаза, когда она бранила его за дурно выполненное плие, — Рудик мгновенно разворачивался и проделывал его идеально, а после стоял, ухмыляясь, ожидая новых охулок, каковые, конечно же, и получал.
Анна обзавелась новым балетным платьем, она хоть и оборонялась от холода теплыми гамашами и длинным свитером, но все равно оставалась стройной и изящной. Она вставала с Рудиком к станку, учила его разминаться, растягиваться. Заставляла повторять до головокружения па, кричала на него: выпрямись, ты не мартышка. Она даже отбивала для него ритм, стуча по клавишам пианино, хоть ее владение этим инструментом оставляло желать много, много лучшего.
Они начали работать над прыжками; Анна объяснила мальчику, что прежде всего он должен слушаться своих ног, что главное — не прыгать выше всех, но подольше оставаться в воздухе.
— Оставаться в воздухе! — хмыкнул он.
— Да, — сказала она, — вцепиться Богу в бороду и висеть.
— В бороду?
— И не плюхаться на пол, точно корова.
— Разве коровы прыгают? — спросил он.
— Не дерзи. Вообще открывай рот пореже, ты не мухоглот какой-нибудь.
— Я циркач! — крикнул он и заскакал по залу, разинув рот.
Анна разработала ради него целую систему. Родители Рудика, по происхождению мусульмане, работой по дому его, единственного их сына, не обременяли. Обязанность у Рудика была лишь одна — покупка хлеба, и довольно скоро Анна стала исполнять ее сама, чтобы у мальчика оставалось больше времени для занятий. Очередей она занимала сразу две, у разных пекарен — на Красина и на проспекте Октября. Нередко и я составлял ей компанию. Мы старались, если получится, вставать поближе к вентиляционным отдушинам — запах, которым из них тянуло, был большим утешением для всех, кто маялся в этих очередях. Купив хлеб, я нес его домой, тем временем Анна переминалась с хлебными карточками, семьи Рудика в другой очереди. Процесс нередко занимал все утро, однако для Анны это было неважно. Под конец урока Рудик целовал ее в щеку, укладывал хлеб в хозяйственную сумку и бежал домой.
Одним летним вечером мы взяли его с собой на пикник: соленые огурцы, немного черного хлеба, баночка ягодного сока.
В парке на берегу Белой Анна расстелила по земле одеяло. Солнце поднялось высоко, тени в полях лежали короткие. Ниже по течению мальчишки ныряли в воду с большой скалы. Один-двое ткнули пальцем в нашу сторону, потом позвали Рудика. Анна что-то пошептала ему на ухо. Он неохотно натянул купальные трусы и ушел по берегу. Потоптался немного у скалы, хмурясь. Выделить Рудика в толпе труда не составляло: он был и худее, и белее всех. Мальчишки прыгали со скалы, прижимая в воздухе колени к груди, и, когда они плюхались в воду, из нее словно фонтаны били.
Рудик, присев и уткнувшись подбородком в колени, наблюдал за их ужимками, пока один из мальчишек, постарше, не подошел к нему и не толкнул, грубо. Рудик отпихнул его, громко обругал по-матерному.
Анна вскочила, но я потянул ее за руку к одеялу. Налил ей стакан соку и сказал:
— Пусть он сам сражается в своих битвах.
Она отпила из стакана, кивнула — пусть.
Прошло минуты две. Внезапно лицо Анны исказил ужас. Рудик и тот мальчишка залезли на самую верхушку скалы. Другие дети, все как один, смотрели на них. Некоторые начали хлопать в ладоши — медленно, ритмично. Я встал и, как мог быстро, потащил заменявшую мне тело старую ломовую лошадь к воде. Рудик неподвижно стоял наверху. Я закричал, зовя его. Пять метров высоты, широкое основание скалы сильно выступало вперед, делая прыжок с нее почти невозможным. Он развел руки, глубоко вдохнул. Анна взвизгнула. Я споткнулся. А Рудик, еще сильнее раскинув руки, спорхнул со скалы. Он казался повисшим в воздухе, неистовым, белым, но затем с огромным всплеском вошел в воду. Голова его лишь чуть-чуть промахнулась мимо камня. Анна снова взвизгнула. Я ждал, когда он всплывет. Под водой Рудик оставался долгое время, но в конце концов появился на поверхности, и я увидел прилипший к его шее обрывок водоросли. Смахнув его. Рудик тряхнул головой, улыбнулся от уха до уха и помахал рукой мальчишке, так и стоявшему на верхушке скаты, окоченев от страха.
— Прыгай, — крикнул Рудик. — Прыгай, жопа!
Но мальчишка не прыгнул, а просто слез на берег. Рудик поплавал, потом вернулся к нам, невозмутимо опустился на одеяло. Достал из банки огурец, однако тело мальчика подрагивало, а глаза еще наполнял заметил я, страх. Анна принялась выговаривать ему, но Рудик просто жевал огурец, и кончилось тем, что она пожала плечами. Мальчик взглянул на нее из-под упавшей на лоб пряди, дожевал огурец и положил голову ей на плечо.
— Странный ты ребенок, — сказала она.
Он что ни день приходил в нашу комнату, иногда по два-три раза. Некоторые сохраненные нами фотографии подпадали под запрет. Мы прятали их в двойной задней стенке деревянного книжного шкапа, одной из немногих моих столярных затей и впрямь себя оправдавших, поскольку она пережила визиты людей из Министерства. Рудик научился извлекать из конвертов снимки, держа их за края, чтобы пальцы его не оставляли пятен. Как научился и тщательно очищать от пыли иглу патефона. Пара сухих щелчков — и вступают скрипки; эти звуки действовали на него как целительное средство.
Он прохаживался по комнате, закрыв глаза.
Особенно полюбился ему Скрябин, музыку которого Рудик слушал, застыв на месте, словно желая, чтобы она повторялась тысячу раз, пока сам композитор не встанет с ним рядом, подкармливая огонь звуками флейт.
Рудик имел неприятнейшую привычку слушать музыку с открытым ртом, не стоило, однако ж, хлопать его по плечу, да и вообще отрывать от этого занятия. Анна однажды коснулась его подбородка — он отпрянул. Я понимал: дело тут в отце. Временами на лице Рудика появлялись ссадины, не такие уж и страшные, но все равно ясно было, что его снова побили. Мальчик рассказал нам, что отец работает на реке, вылавливает бревна. Я полагал, что его поразило давнее проклятие всех отцов — желание, чтобы сын воспользовался себе во благо всем, за что он, отец, боролся: стал врачом, или командиром, или политработником, или инженером. А танцы представлялись ему верной дорогой в богадельню. В школе Рудик успевал плохо, учителя говорили, что на уроках он вертится, постоянно что-то напевает, а время от времени разглядывает книги по искусству, которые берет для него в библиотеке сестра. Он проникся любовью к Микеланджело, оставлял в школьных тетрадях рисунки — подростковые, конечно, но неплохие.
Только Дом пионеров и хвалил его — там Рудик занимался по вторникам народными танцами. А в те вечера, когда в Оперном давали балет — «Эсмеральду», «Коппелию», «Дон Кихота», «Лебединое озеро», — он старался улизнуть из дома, проскользнуть служебным входом в театр, а там мой друг Альберт Тихонов усаживал его где-нибудь.
Как раз когда он возвращался домой и отец дознавался — откуда, Рудику и доставалось на орехи.
На побои он не жаловался и отвечал на вопросы о синяках пустым взглядом, как многие знакомые мне мальчики, да и мужчины тоже. Его били за танцы, а он продолжал танцевать, стало быть, одно уравновешивалось другим. Да и били-то под горячую руку, ничего не обдумывая заранее, что произошло и после тринадцатого дня его рождения, когда Рудику досталось особенно сильно. Я не сомневался, Рудик такого обращения заслуживал — он бывал иногда на редкость вздорным, и все же понимал: избивая его, отказывая сыну в праве на танец, отец тем самым развязывает мальчику руки.
Анна недолгое время поговаривала о том, чтобы пойти к его матери, но затем решила: не стоит. Умный человек если и вступает во тьму, то лишь одной ногой.
К памяти я всегда относился как к самодовольной врунье, однако Анна пристрастилась рассказывать Рудику под потрескивание патефонной пластинки всякую всячину из прошлого. Пересказав приукрашенную версию своей юности, она поспешила перейти к годам, проведенным ею в кордебалете. И уж тут дала себе волю! Костюмы, художники, заграничные гастроли! Санкт-Петербург, струи дождя в свете уличных фонарей! Покатая сцена Кировского! Ария тенора из последнего акта «Тоски»! Недолгое время спустя остановить ее было уже невозможно. Повторялась история про голландского мальчика и плотину с той только разницей, что на свободу вырывалась не одна лишь вода канала, но все сразу: дамбы, берега и трава на них.
Я радовался тому, что она не лжет мальчику, не изображает себя великой балериной, которой история отказала в славе. Нет. Слова ее отличались прелестной правдивостью. Она рассказывала, как стояла за кулисами великих театров, мечтая танцевать на их сценах. Ее воспоминания о Павловой расцвечивались красками не столь яркими, как у других, — может быть, потому, что и сама Павлова была для нее лишь носительницей стихийной силы танца. И мои мысли тоже уплывали куда-то без руля и ветрил — назад в Мариинку, в первый ее ряд, где я со страстным волнением ждал выхода Анны в кордебалете. Когда после «Лебединого озера» начинались вызовы на поклоны, поднимался крик: «Анна! Анна! Анна!» Я воображал, что публика требует мою Анну, и кричал вместе со всеми. А после дожидался ее, и мы шли, взявшись за руки, по улице Росси, и из окна в четвертом этаже ее дома выглядывала мать Анны. Я подводил мою спутницу поближе к стене и целовал ее, потом она касалась моего лица и со смешком убегала наверх.
Как давно это было, как странно, но порою все наши мертвые друзья оживали в ее рассказах.
Рудик слушал их со своего рода упоенным неверием. Я не сразу сообразил, что неверие это порождалось милосердным невежеством. В конце концов ему было тогда тринадцать лет, а думать его учили совсем не так, как думали мы. И все же мне казалось замечательным, что он и недели спустя помнил услышанное от Анны и иногда цитировал ее слово в слово.
Он впивал все услышанное, подрастал, становился нескладен, обзавелся ехидной ухмылкой, способной кому угодно заткнуть рот, но плохо пока понимал и тело свое, и его силу. Можно даже сказать, что был он застенчив и пуглив. Анна твердила ему, что в танце должно участвовать все тело, целиком, не только руки и ноги. Ущипнув Рудика за ухо, она говорила: вот даже мочка его должна поверить в движение. Выпрями ноги. Будь точнее при поворотах! Думай о контуре тела. Впитывай танец, как промокашка. И он прилежно выполнял ее указания, не прерывая усилий, пока не совершенствовал па окончательно, даже если это было чревато новыми побоями. По воскресеньям Анна отводила его сначала в музей, а оттуда на репетиции в Оперном, они встречались каждый день. И по пути домой Рудик вспоминал увиденные ими движения — мужчин или женщин, неважно, — и воспроизводил их по памяти.
Он пролегал между нами, как долгий, насыщенный событиями вечер.
Понемногу Рудик начал обзаводиться новым для него словарем, не то чтобы подходящим ему, мальчику не хватало для этого культурной начинки. Однако услышать от неотесанного провинциального отрока какое-нибудь port de bras — в этом присутствовало нечто чарующее, он начинал казаться мне только что вышедшим из озаренной свечами залы. А между тем, сидя за нашим столом, Рудик совершенно по-варварски пожирал козий сыр. Он в жизни своей не слыхал слов «мойте руки перед едой». Он мог ковыряться пальцем в ноздре и обладал ужасной привычкой почесывать пах.
Смотри не отскреби там что-нибудь, однажды сказал я, и он уставился на меня со страхом, какой внушают людям смерть или ограбление.
Лежа поздней ночью в постели, мы с Анной разговаривали, пока она не засыпала. Мы поражались тому, что Рудик стал для нас новым дыханием жизни, и знали, что дыхание это останется с нами лишь на недолгий срок, что рано или поздно он нас покинет. Это наполнило нас огромной печалью и, однако ж, сулило возможность свободно дышать вне царства печалей, уже накопленных нами.
Я даже вновь принялся за наш огородик — вдруг мне удастся его воскресить. Многие годы назад мы получили участок земли в восьми остановках трамвая от нашего дома. Кто-то из министерских, запамятовав наше прошлое, прислал нам милостивое извещение о том, что мы можем получить этот участок — величиной в два квадратных метра — в полное наше распоряжение. Земля оказалась скудной, серой, сухой. Мы растили на ней овощи — огурцы, редис, капусту, виноградичный лук, — но Анна жаждала лилий и каждый год выменивала на две продовольственные карточки пакетик их луковиц. Мы зарывали луковицы поглубже, вдоль краев участка, время от времени удобряли землю ослиным навозом, ждали. И большую часть лет ничего, кроме горького разочарования, не получали, однако жизнь посылает нам порою странные, хоть и скудные радости, и тем именно летом, впервые, участок наш покрыла тусклая белизна.
В послеполуденные часы, когда Анна занималась с учениками в гимнастическом зале, я влезал в вагон трамвая, проезжал восемь остановок, сходил, поднимался, хромая, в гору и сидел там на складном стульчике.
Нередко по выходным я видел, как на участке, расположенном метрах в десяти от моего, работает, стоя на коленях, невысокий темноволосый мужчина. Время от времени взгляды наши встречались, однако мы ни разу не обменялись ни словом. Лицо у него было замкнутое, настороженное, как у человека, которому всю жизнь приходилось избегать ловушек. Работал он с истовой расторопностью, выращивая по преимуществу картошку с капустой. Когда наступало время урожая, он приходил с тачкой и нагружал ее доверху.
В одно воскресное утро он появился на тропке с шедшим за ним по пятам Рудиком. Я удивился — не только тому, что мужчина оказался его отцом, но и тому, что мальчик не на занятиях у Анны, ведь за полтора последних года он не пропустил ни одного. Я выронил совок, громко кашлянул, однако Рудик упорно смотрел в землю, словно ожидая, что из-под любого растения может вдруг выскочить нечто страшное.
Я встал, собираясь сказать что-нибудь, он отвернулся.
Тогда-то я и поразился одаренности Рудика, позволявшей его телу сообщать то, чего он никак иначе выразить не мог. Просто-напросто плечи мальчика, поникая, то одно, то другое, — да и сам наклон его головы — ясно давали понять, хоть и стоял он спиной ко мне, что любое обращенное к нему слово не только станет для него ударом, но и причинит ему сильную боль. Он вечно сторонился отца — теперь же напрочь отстранился и от меня.
Я заметил, что лоб его рассечен, но заметил и большой синяк на правой скуле отца. И мне стало ясно: отец старается как-то загладить то, что произошло между ними, однако до примирения еще далеко.
Отец копался в земле, пересыпал ее с места на место, что-то говорил сыну. Рудик время от времени односложно отвечал ему, но по большей части молчал.
И я понял — побоев больше не будет.
Решив, что их лучше не трогать, я надел шляпу, вернулся домой и рассказал обо всем Анне.
— Ох, — выдохнула она и присела за стол, сжимая и разжимая пальцы. — В скором времени я передам мальчика Елене Константиновне, — сказала Анна. — Я уже научила его всему, что знаю. Так будет правильно.
Я подошел к буфету, достал многие годы простоявшую там бутылочку самогонки. Анна протерла чистым полотенцем два стакана, и мы сели за стол, чтобы выпить.
Я поднял стакан, произнес тост.
Она вытерла рукавом платья глаза.
Самогона в бутылке хватило только на то, чтобы внушить нам желание выпить еще. Впрочем, мы удовольствовались патефоном, снова и снова проигрывая Прокофьева. Анна сказала, что готова передать Рудика другой преподавательнице — и уж тем паче Елене. Елена Константиновна Войтович была когда-то первой танцовщицей санкт-петербургского кордебалета, а теперь заправляла в уфимском Оперном. Они с Анной дружили, обменивались воспоминаниями и услугами. — Анна сказала, что, возможно, через несколько лет Рудик сможет участвовать в массовых сценах, а то и получит одно-два соло. Не исключено, добавила она, что ему и в Мариинское училище поступить удастся. А еще она сказала, что хочет написать Юле, попробовать договориться с ней о помощи Рудику. Я понимал, что Анна вспоминает себя — молодую, услужливую, полную надежд, — и потому только кивал, не перебивая ее. Наши возможности не безграничны, сказала она, а преподавание — вещь упругая, растягивать его до бесконечности нельзя, потому что оно может в ответ по нам же когда-нибудь и ударить. И объявила, что на следующей неделе отведет Рудика в балетное училище на улице Карла Маркса. Но до того устроит ему на удивление настоящий праздник.
Моя ладонь скользнула по столу к ее ладони. Она сказала, чтобы я почитал немного, а там, может быть, наши согретые самогоном тела даруют нам крепкий ночной сон. Этого не случилось.
Всю ту неделю она занималась с Рудиком Я наблюдал за ними через стекло в двери гимнастического зала. Что же, былую шероховатую резкость его движений Анна безусловно пообтесала. Плие у него так и осталось далеким от идеального, в ногах было больше силы, чем грации, однако пируэт он выполнял хорошо, а в прыжке научился на миг зависать в воздухе, приводя Анну в полный восторг. Она аплодировала ему. И Рудик в ответ прыгал снова, пересекая зал по диагонали медленными grands jets с широкими дуговыми движениями рук, а после возвращаясь чередой плоховато исполненных sissonnes к дальней стене и опускаясь там на колено. Потом отступал и замирал, венцом сцепив над головой руки, словно с гребя к себе воздух и присвоив его, — и уж этому Анна определенно его не учила. Ноздри его раздувались, и мне на миг почудилось, что сейчас он начнет бить ногами в землю, как конь. Разумеется, в нем было больше интуиции, чем интеллекта, больше задора, чем знания, но казалось, будто он уже побывал здесь прежде в ином обличье, необузданном, яром.
Новость Анна сообщила ему в пятницу. Я опять наблюдал за ними снаружи, из коридора. Я ожидал молчания, быть может, слез, озадаченной грусти, но Рудик лишь посмотрел на нее, обнял, прижал к себе, отступил на шаг и принял будущее резким и сильным кивком.
— А теперь, — сказала Анна, — станцуй в последний раз, и я хочу, чтобы ты высыпал к моим ногам целый ворох жемчугов.
Он отошел к скамье, снял с нее лейку, прошелся, исполняя chans, вперед и назад по залу, опрыскал пол. И в следующие двадцать минут — пока я не ушел домой — соединял все, чему она его научила, в один танец, перемещаясь в уже потертом, растянутом трико из конца в конец зала. Анна взглянула на меня сквозь окно, и в это мгновение оба мы поняли: что бы ни сулило нам будущее, это, по крайней мере, навсегда останется с нами.
В зале на улице Карла Маркса Рудик — один из семидесяти юных танцовщиков. К четырнадцати годам он осваивает совершенно новый для него язык: royales, tours jets, briss, tours en l'air, fouetts. Исполняя entrechat quatre, он смыкает ноги, щелкая ими, как парикмахер ножницами. Елена Войтович — поджатые губы, волосы, собранные на затылке в тугой узел, — наблюдает за ним. Раз-другой она улыбается, но по большей части лицо ее никаких эмоций не выдает. Он пытается вывести ее из себя посредством bris vol, но она лишь усмехается и отворачивается, сказав, что в Кировском или в Большом, да даже в театре Станиславского такому, как он, это с рук не сошло бы. О балетных театрах она говорит с налетом сожаления и иногда рассказывает ему о Ленинграде, о Москве, о том, как тяжко трудятся тамошние балерины, в кровь стирающие к концу занятия ноги, говорит, что раковины театральных умывальников окрашены кровью великих танцовщиц.
И он возвращается домой и упражняется, думая о крови, пропитывающей его балетные туфли.
Его сестра. Тамара, уехала в Москву, чтобы учиться в педагогическом, и теперь у него своя комната с большой кроватью. К стене рядом с ней прилеплены изолентой написанные его небрежным почерком памятки: «Поработать над полуповоротами, избавиться от дурноты. Найти место в массовке. Подыскать для станка крепкую дубовую палку. Занимайся только тем, что у тебя не получается. В шестнадцать лет Бетховен написал вторую часть концерта № 2!». На стену, где висят эти бумажки, солнце не заглядывает, но он все равно соорудил над ними из фольга козырек вроде материнского. Отец, прохаживаясь по дому, делает вид, что памяток не замечает.