Танцовщик Маккэнн Колум

Позже, забравшись ко мне в постель, Гамлет (как он не любит это прозвище!) признал свою ошибку Его так трудно разозлить, но, если все время молчать, он становится ненасытным.

Плавание по озеру. Шампанское. Фейерверк. Женщина из Гамбурга, в ожерелье: «Вы — степной Рембо!»

Маме опять отказали в выездной визе, но на сей раз мясники попросили подписать бумагу, отрицающую ее желание остаться на Западе.

Эрик ждал в аэропорту, очки и шляпа — для маскировки.

Через пару часов мы уже на танцевальной площадке. Юноша в белой шелковой рубашке и серебристых полуботинках на платформах. Ну да, Пиккадилли! Я вышел за ним на улицу.

Копыта лошадей дерут безупречную траву парка — гости играют под дождем в поло. Эрик подбирается ко мне сзади, кладет голову на плечо, покусывает ухо.

Обед (mousseline d'crivisse, poussin rti aux herbes, салат, pure из сельдерея), барон сурово взирает на нас. Я прошептал Эрику, что барон наверняка хороший наездник, но стек у него, скорее всего, обвислый. Эрик хохотал так, что забрызгал скатерть десертом.

Ямочка на его шее. Мы задремали.

На быстром катере к Галли. Эрик, Пабло, Джером, Кендзо, Марго, Гиллиан, Клэр и я. Марго весь уик-энд звонила Тито. Мы надумали вывезти с собой оркестр, но он оказался состоящим из бог знает какого сброда, и мы отослали «музыкантов», прилично им заплатив и позаимствовав у них инструменты. Играли до четырех, пока не пришлось затащить пианино, чтобы спасти его от росы, в рубку катера. (Эрик процитировал строки Гомера о сиренах. Шампанское рекой. Джером предложил мне заткнуть всем уши воском, а себя привязать к мачте Эрика!)

Голый Пабло играл Шостаковича (плохо), его зад оставил на фортепьянном табурете мокрое пятно.

Рано утром Эрик вышел посмотреть, как мы купаемся. Я доплыл под водой до скал, а там вынырнул и затаился. Он выкликал меня, выкликал и вскоре обезумел от испуга. Скакал по песку, звал на помощь. И минут через пять прыгнул, не сняв пижамы, в воду. А он просто ненавидит холодную воду. Проплыв несколько метров, увидел меня и обозвал по-голландски пиздой. (Теперь я знаю это слово на восьми языках!)

Я сказал ему, что видел яркую звезду, плывшую по темному небу. Он ответил, что это, наверное, спутник следил за мной сверху, может, и русский. Ему хотелось придумать какую-нибудь месть, однако мысли замерзли у него в голове.

Читали в постели письма Флобера из Египта. Снаружи билось море.

С постельного столбика свисают трусы. Роскошный флаг.

Стюардесса осталась, по-моему, недовольной, когда, сказав мне, чтобы я снял ноги в ботинках с сиденья, услышала в ответ, что это салон первого класса, — уж не предпочитает ли она, чтобы я положил ноги куда-то еще, на ее огромную немецкую корму, к примеру.

6 янв. Дал Марго новогоднее обещание: выкинуть из головы любые обязательства перед чем бы то ни было, кроме танца.

Классы Валентины. Ее движения похожи на молящихся в церкви. Начинаешь испытывать в ее присутствии едва ли не робость.

В классе все не сложилось, день оказался испорченным. Потом во время спектакля — слишком яркий свет, я больше обычного смотрел в пол, чтобы не слепило глаза, путался в ногах. Артур сказал своим высоким голосом: «У каждого бывают такие вечера». Кто-то бросил на сцену кусок стекла, чуть не попал мне в голову.

(В такие минуты я себя ненавижу. Существование сумасшедшего гения утомительно.)

На вечеринке Бэкон[27] спросил: почему именно танец? Я резко ответил: а почему живопись? Он затянулся сигаретой и сказал, что живопись — это язык и он отдал бы душу за то, чтобы научить ее говорить на нем. Да!

* * *

Каждый вечер он ждет сигнала, разминается, сцепляет пальцы. На сцене Марго разматывает цепочку шене, скольжений, плие и замирает. Он притрагивается к левому уху на счастье, с миг пережидает наступившую тишину и вырывается из-за кулис, взлетает, он свободен.

Музыка проникает в его мышцы, огни вращаются, он бросает гневный взгляд на дирижера, тот исправляет темп, и он продолжает танец, поначалу сдержанный, все движения точны и опрятны, они начинают сливаться в одно целое, его тело упруго, три jets en tournant, филигранное приземление, он выстраивает роль, прекрасная музыка, а вот и виолончель. Свет меркнет, пластроны смазываются. Череда пируэтов. Ему легко, музыка лепит его тело, одно плечо находит другое. Правая ступня касается левого колена, высота, глубина, форма, контроль, поворот запястья, сгиб локтя, наклон шеи, ноты впиваются в артерии, сейчас он воспарит, усилие ног, какого не помнят их мышцы, последний нажим бедер, он словно вырастает, контуры его тела обретают собственную свободу, он взвивается в воздух, и небеса удерживают его.

Зрители склоняются вперед, шеи вытянуты, рты приоткрыты. Он снижается, приземляется и бросается к ней, ветер свистит в ушах, он — размазанное пятно неукротимой энергии, летящее туда, где ждет, склонив голову, она. Он врастает перед нею в пол, она принимает его, он поднимает ее над собой, она легка, она всегда легка, его ладони избегают ободранных на репетиции ребер. Капля пота слетает, кружась, с его волос. Лицо прижато к ее бедру, к паху, к животу. Их сжигает один огонь, они — единое движение, держава единого тела. Он опускает ее, в зале кто-то ахает, так они там живые, французская публика, — хорошие зрители всегда французы, даже в Ливане, Нью-Йорке, Буэнос-Айресе, Вене, Лондоне, всегда французы, — он впивает ее духи, ее пот, ее одобрение и убегает в левую кулису. Теперь ее черед править публикой, ее соло. Стоя в сумраке, он восстанавливает дыхание, промокает лицо, отирает пот, грудь его вздымается и опадает, наступает покой, о да, темнота — его друг.

Он вступает в поднос с канифолью, несколько раз проводит по ней ступнями, чтобы усилить их сцепление с полом, ждет, когда стихнут заслуженные ею аплодисменты. Ну вот, бери их и держи, да покрепче, извергайся на сцену!

Из-за кулис он вылетает по воздуху, четыре кабриоля, он летит, пока звук не нагоняет его, миг касания, мышечный рывок, и тело скользит по сцене, она в его власти, в беспредельной. Восемь идеальных entrechatdix, чудесно, публика притихла, нет больше ни тел, ни мыслей, ни сознаний, наверное, такой миг люди и называют Богом — когда везде и всюду открываются двери, ведущие к другим открытым дверям, ко всем, и не остается ничего, только открытые двери, ни петель, ни рам, ни косяков, ни порогов, ни теней, это моя душа, рожденная невесомой, рожденная вневременной, пружина часов лопнула, я лечу, я могу лететь всегда, — и гляжу во мглу ожерелий очков запонок пластронов и знаю, что все они принадлежат мне.

Потом, в гримерных, они осыпают друг дружку преувеличенными претензиями — просто для того, чтобы поддержать в себе течение жизни. Ты сменила духи, ты слишком сильно потеешь, шене у тебя кошмарные, ты прозевал сигнал, ты застряла за кулисами, твои пируэты только ослу и впору, давай завтра станцуем лучше, — и вместе выходят через служебную дверь, рука в руке, улыбаясь, смеясь, их встречает толпа, цветы, крики, приглашения на вечеринки, они расписываются в книжечках для автографов, на программках, на туфельках, но, когда они уходят, танец еще сидит в их телах, и они ищут точку покоя, точку тишины, в которой нет ни времени, ни пространства, лишь чистота.

* * *

У Сиднейского оперного толпа, возбужденная, шумная. Какие-то демонстранты вопят о Вьетнаме. Для отвода глаз мы с Марго посылаем лимузин вперед, а сами подъезжаем к главному входу. Поняв, кто мы, толпа выкрикивает приветствия.

В артистическую заглянул Рок Хадсон[28] в двусмысленно расстегнутой рубашке. Сказал, что снимается где-то здесь в фильме, посидел, пока я гримировался, рядом. Упомянул о найденном им ресторане с лучшими устрицами в мире, сказал, что, если у меня будет желание, можно встретиться после спектакля. Я его потом заметил в зале. Он сидел отвернувшись от сцены и смотрел на кого-то в бинокль.

Ресторанный счет Рок оплатил с большим неудовольствием: я привел с собой четырнадцать человек (ха!). Потом он ушел в уборную и вернулся оттуда сильно взбодрившимся.

Переругались в музейном кафе по поводу мотивов Альбрехта. Фредерик считает, что интуиция оправдывает все. Навалил кучу говна и попытался подкрепить ее цитатой из Гете, который сказал, что после того, как художник избирает Природу своим предметом, ей уже ничто не принадлежит. Как будто это имеет хотя бы малое отношение к делу!

Позже, в отеле «Собель», в самом конце Кингз-роуд (еще одной Кингз-роуд!), я плеснул в него кофе.

Думаю, что, скорее всего, он просто испуган огромностью задачи. Послал ему телеграмму, увеличившую гостиничный счет.

Такая изысканная хореография. (По крайности, полученный урок он усвоил.) Перед вторым актом показал нам фотографию зимородка, подбрасывающего в воздух заколотую им добычу, — и птица (живая), и рыба (мертвая) совершают в воздухе великолепный разворот.

Персидский ковер ценой в восемнадцать тысяч франков. Увидев, как я любуюсь им, хозяин магазина сказал, что он мой — задаром. Эрик заметил, что я первым делом поставлю на него игрушечный поезд, что было не совсем верно. Хозяина такое унижение его роскошного подарка, кажется, встревожило, поэтому я сказал, что, когда в мою квартиру придет корреспондент «Вог», я непременно упомяну о его магазине. Он разулыбался и чинно вручил мне свою визитную карточку.

Выйдя на улицу, я бросил ее в канаву, а Эрик, заметивший, что хозяин наблюдает за нами в окно, пришел в ужас.

Сидевшая в джакузи женщина выразила недовольство моими ступнями, сказав, что они растрескались, что на них видны открытые раны, что мне нльзя купаться вместе с другими. Я сказал ей, кто я, она натянуто улыбнулась, села в воде и вскоре ушла.

Беккет у стойки кафе. Приветственно покивал. Похоже, он наливает кофе в коньяк, а не наоборот.

Кто-то сказал, что если я выкурю сигарету с марихуаной и меня поведет, то даже Брижит Бардо, глядишь, и развеселится. Однако меня и это не заинтересовало. Зачем мне терять разум — и еще того хуже, тело?

Дома поискал прибежища в Рихтере. Он проказлив. Говорят, он может растягивать пальцы до двенадцати клавиш.

Марго порвала связку. Энтони спросил, как она себя чувствует. «Боюсь, мне немного больно».

Поиски замены. Эвелин было недвусмысленно сказано, что артистка она дерьмовая, что в движениях ее слишком много расчета, что если она хочет стать достойной Бэзила, да и вообще танцевать, ей следует научиться выполнять хотя бы наполовину пристойный grand jet. Она разминалась целый час, затем последовала демонстрация буррэ. Прыжок у нее высокий, спина гибка настолько, что Эвелин достает носом до икр, — кажется, что лезвие ножниц сталкивается с их же кружком для большого пальца. Впечатление такое, что костей у нее попросту нет. Она ударяет ногой о ногу с чудесной силой. Мне оставалось только аплодировать. Наконец она подняла с пола сумочку (набитую барбитуратами?) и ушла.

Шарф она перекинула через плечо с таким изяществом, что я предложил ей пожизненное партнерство, но дверь лифта уже закрывалась, да и ладно. (Возможно, я действительно почувствовал к ней что-то, однако истина состоит в том, что мы с ней смотрелись бы как яблоко с апельсином.)

Звонок от Жильбера. С намеком на самоубийство. «Если ты не приедешь поскорее. Руди, я оставлю просвет между полом и моими ногами». Жена его, похоже, слегла от расстройства.

(Сказал Нинет, что я, татарин, провел не одно столетие, созерцая просветы между полом и ногами. Нинет выпалила, что она, ирландка, уже провела в воздухе сотни лет.)

Миссис Годсток почти точная копия мадам Б. за тем исключением, что танцевала когда-то с Баланчиным и держит в холодильнике свои старые балетные туфли, как будто собирается когда-нибудь снова выйти на сцену. В восемь утра, еще до открытия антикварных магазинов, свезла меня на Мэдисон-авеню. Пообещала купить все, что я захочу, и даже отправить покупку в Париж самолетом, а не по воде.

Я выбрал в магазине на Шестьдесят третьей русское библиотечное кресло. Стоило оно, наверное, раза в четыре дороже, чем в Советах. Под вечер пришел конверт с подтверждением покупки. Что за идиотическая пизда! Звонила восемь раз за три дня, пока я не воспользовался телефоном-автоматом, который висит в коридоре рядом с репетиционной, и не уведомил ее, говоря с французским акцентом, что мсье Нуриев украл ее белого пуделя, чтобы зажарить его в масле и покормить артистов кордебалета, — они разорились все до одного и голодают.

(Марго хохотала до икоты.)

Немного позже я сдуру пустил кресло на растопку. Позвонил миссис Годсток, сообщить, что у меня упала с полки коробка с книгами и сломала креслу ножки. Она вздохнула, сказала, что не настолько наивна, но ничего страшного, она способна понимать артистические порывы.

Правда такова: я связываю их по рукам и ногам, запираю калитку и ухожу, хохоча. Не очень гуманная, но правда. Еще один голос твердит: да пошли они все на хер, денег у них гораздо больше, чем чувств.

Снова звонок от Жильбера. И снова о самоубийстве. Мелькнула мысль: вернуться в Париж, влудить ему и ссудить веревку.

Марго так рада выздоровлению, она все улыбалась самой себе и говорила о том, какой теплой была ночь, а я углядел в первом ряду старика, Антонио Бертолуччи.

По поддону с канифолью полз одуревший таракан (удивляться нечего, это же Нью-Йорк). Я пришиб его запасной пуантой Марго. Оркестр как раз настраивался и заглушил большую часть ее воплей.

И все же, когда я пропихнул покойника под занавес, поближе к контрабасам, она рассмеялась.

Доктор, Гийом, сказал, что это глупо и опасно, однако я все равно танцевал, несмотря на жар. Трудно поверить, но даже рабочие сцены прервали партию в покер, чтобы посмотреть мое соло, — думали, полагаю, что я свалюсь, а я танцевал лучше, чем когда-либо, и чувствовал, как жар выходит из меня куда-то вверх. После спектакля температура оказалась почти нормальной. Гийом стоял рядом со мной, сбитый с толку. Рабочие принесли мне пакет со льдом.

Воспаление легких. Эрик натирает мне грудь гусиным жиром. Через два дня все как рукой сняло.

Голос мамы по телефону старый, печальный, не повеселевший даже после моего рассказа о гусином жире. Она кашляла. Потом пошел побродить над береговым обрывом Мендосино. Тюлени выпрыгивали из воды, прорезая воздух. (Вечером позвонил Сол — сказать, что он почти удвоил мои деньги на рынке золота. Он принял мое молчание за радость.)

Вначале Эрик танцевал, как три ведра с говном, но затем сплел и расплел ноги в воздухе — прекрасно, ничуть не утратив четкости движений, — и я подумал: «У каждого из нас свои секреты, верно?» Перед entrechat huit (обращенным, на спуске) он на секунду завис в воздухе. Великолепно. Я чувствовал, как напряглась, вытянув шеи, публика. (Судить о качестве работы можно по тому; что она делает с публикой.) Я первый вскочил на ноги, чтобы потребовать биса. И весь зал последовал моему примеру. Эрик улыбнулся, взял Виолетту за руку, они вместе поклонились.

В гримерной он слушал Первый концерт Листа — Рихтер, Кондрашин и ЛСО. Мы пили «Шато д'икем». Прекрасный получился вечер, впрочем, сняв туфли, Эрик болезненно поморщился и стал с силой растирать ступни, а потом сказал, что, похоже, у него треснул после особенно высокого saut палец. (Лист однажды играл с небольшой трещиной в левой руке и говорил потом, что буквально чувствовал, как ноты перепрыгивают с кости на кость.)

Ни перелома, ни трещины у него не нашли, однако больничный врач сказал Эрику, что ступни свои он погубил и в старости ему будет трудно ходить. Эрик пожал плечами, усмехнулся: «Ладно, буду передвигаться, исполняя буррэ».

Эрик говорит: после выступлений ему все чаще кажется, что он куда-то ушел от себя. Сидит один в гримерке, усталый, так и не выйдя из роли. Переодевается, смотрится в зеркало и видит лишь чье-то отражение. Приходится вглядываться долгое время, прежде чем он узнает старого знакомого — себя. Только тогда он покидает театр.

Набор редких башкирских фигурок из дерева: 8000 франков.

Мысль о том, как они сидят за столом в Уфе, — хлеб, борщ, графинчик водки, мама штопает свой синий халат, Тамара возвращается с базара. Моя вина огромна, но что я могу сделать?

Когда Елена (как она прекрасна) только-только появилась во Франции, то жила она тем, что шила подвенечные платья по заказу буржуйских семей, приехавших до нее. Потом она рассказала, как добиралась на судне от Киева до Константинополя, с ней плыло очень много людей, бежавших из дома с самым дорогим, что у них было, с нелепыми вещами — лампами, ножичками для вскрытия конвертов, фамильными гербами. Большую часть пути она на берег не сходила, а из-за дурной погоды плавание растянулось на многие дни, и она сказала — совершенно чудесно, — что с тех пор ощущает движение воды во всем, особенно в истории и в скрипках.

Он светловолос, худощав, молод, ребячлив. Иногда такая красота заставляет меня приглядываться к себе, хоть я и ничего не боюсь, но танцовщик он дерьмовый, словно свинцом обвешанный.

Когда его (как и ожидалось) не приняли даже в кордебалет, он забился в истерике. Я подумал, не утешить ли его еще разок, но, что бы ни говорила Клодет, по жизни меня ведет вовсе не пенис. Ну, не всегда! Как заставить его понять, что ему требуется больше честолюбия, что место в кордебалете, положение молекулы воздуха в барабане, приговоренной издавать малый шум в малом пространстве, — это не цель?

Он сидел, с упавшими на глаза волосами — несомненное подражание. Я обещал ему помощь. В репетиционной его пришлось убеждать в важности медленного адажио, в необходимости контролировать пол, но и сохранять четкую позу. Он не слушал, пока я не влез на подоконник и не спрыгнл на замерзшую землю. (Ненавижу линолеум.)

Я смотрел, как он раз за разом ошибался. Ну что тут поделаешь? В его душе нет ни соли, ни перца. Наконец он заявил: «Я устал». Я ответил, что если он сейчас уйдет, то обрубит ветку, на которой сидит, однако он все равно ушел, связав шнурки туфель и повесив их на палец.

Он хочет написать мою биографию, но что мне ему сказать? — он говно, от него несет чесноком, у него слишком много сала под поясным ремнем, чахлый умишко, и место в Музее жоп с глазами за ним уже закреплено, несомненно. Я объяснил ему все это (!) и услышал в ответ, что я производил бы намного лучшее впечатление, если бы был поскромнее и умел как следует слушать. Я ответил, что да, действительно, я тоже жду не дождусь, когда наконец умру.

(Гиллиан говорит, что моя манера материться на английском французском татарском русском немецком и так далее распространяется, точно вирус.)

Пошел с письмом Юлии в Тюильри, посидел на скамье. Письмо много раз раскрывали и складывали, где оно только не побывало: пришло в Лондон на адрес Марго, оттуда отправилось в Париж, в посольство Австрии, а из него — к Гиллиан.

Почерк у Юлии великолепный, петлистый. Она не один год собиралась написать мне, но по разным причинам, ни одна из которых теперь уже не существенна, откладывала. Отца Юлии нашли мертвым в его уфимском доме. Должно быть, Сергей знал, что его ожидает последнее путешествие, поскольку был в шляпе, а он никогда ее дома не надевал. В одной руке перо, другая прижимала к груди записную книжку. Он оставил ей письмо: «Какое бы одиночество ни испытывали мы в этом мире, оно наверняка объяснится, когда мы уже не будем одиноки». Он написал, что совсем не боится смерти, его ничто не пугает, да и с чего бы? — он же вот-вот соединится с Анной, которую любил всегда, даже в мгновения самого страшного мрака.

Я сижу на скамье, солнце бьет в меня. Безмерная жалость.

День закончился Рихтером: Прокофьев, фортепьянная соната № 2, третья часть — анданте, Прага. Какое настроение должно было владеть Рихтером, чтобы он мог поднести человечеству подобный подарок?

Бог, если он существует, наверняка заглядывает на мою новую вирджинскую ферму. По утрам воздух прохладен и свеж настолько, что на всех нападает голод. Скачут и ржут кони. Свет густ и желт, деревья стары, сучковаты. (Совсем не такой представлял я себе Америку в юности.)

Отправился на верховую прогулку. Гнедая кобылица взбрыкнула и встала, утвердив одну заднюю ногу за другой, почти как в арабеске, а затем резко опустила голову. Грива мазнула меня по лицу. Невесть почему я назвал ее Юлией.

Сильно перебрал на вечеринке. Меня вдруг поразила мысль, что в жизни у каждого есть двойник, кого ни возьми. (Возможно, ее родили внезапно навалившиеся на меня трудности.) Поозиравшись, я увидел стоявшего у буфета Сергея, только что без шляпы. Он разговаривал с Тамарой (другое дело, что она никогда так хорошо не одевалась). В углу сидел отец. Я поискал маму и нашел отдаленно похожую женщину — старинную колорадскую приятельницу Ли, правда, у мамы сейчас, наверное, больше седых волос. Старая полячка напомнила мне Анну. (Жутковатые переправы через Стикс — туда-обратно.)

Когда я увидел, что двойник Сергея направляется к Анне, у меня на загривке вздыбились волосы. Теперь он был в шляпе и с переброшенным через руку плащом.

Поискав себя, я понял, что такого здесь нет.

В гримерке: ажник кило черноморской икры, двенадцать букетов, один из дюжины лилий. Сергей, старина, я думал о тебе.

Онассис нанял двух юношей, чтобы они стирали белые брюки, белые рубашки, белые шляпы, белые носки, белое белье, белые жилеты, белое все. Молодой грек улыбнулся мне на палубе, сказал, что припас для меня личный подарок на день рождения, ему никак не верится, что мне уже двадцать девять.

Когда поздравления и тосты закончились, я извинился и сошел вниз. Юноша ждал меня в конце коридора, в одной рубашке, с сигаретами, засунутыми в подвернутые рукава.

Выяснить у Сола, почему я должен платить налоги, когда моя страна — чемодан?

Во время антракта «Волос» в Порт-Сен-Мартен[29] она наклонилась ко мне и небрежно спросила, слышал ли я о Жильбере.

Он заткнул выхлопную трубу машины парой моих старых носков и оставил двигатель включенным. Жена обнаружила его в гараже — Моцарт на полную громкость и пустой пузырек из-под снотворных таблеток под боком.

Жак заявил, что отдал бы коммунистическому аду предпочтение перед капиталистическим: у коммунистов наверняка происходили бы перебои с топливом.

Немного позже он подошел ко мне с идеей балета о Берлинской стене. Стену, уверяет он, построили за один день (это правда?). Упавшего в раствор русского каменщика даже вытаскивать не стали, кости его и теперь крепят кладку.

Возлюбленная каменщика, рассказывал он, назовем ее Катериной, будет идти вдоль стены, ощупывая кирпич за кирпичом, надеясь встретиться с духом любимого. Потом она, вопреки своим здравым инстинктам, влюбится в отделенного от нее стеной американского солдата. Но, чтобы попасть к нему, нужно пробиться сквозь останки ее мертвого любовника. (Станцевать стену и ужас по обеим ее сторонам.) В конце молодой американец попробует перебраться к ней, и его застрелят на самом верху стены.

(Падать со стены мертвым не буду.)

Идея чудовищная, но оба мы были пьяны.

Ходят слухи, что Саша открыл в Ленинграде юного гения. Эрик сказал, что я побледнел. (Что за херня!) Так или иначе, если этот гений приедет на Запад, он лишь вдохновит меня на великие дела.

Прежде чем умереть, говорит Марго, она попросит повторить в ее воображении одно совершенное выступление, одно, столь изумительное и прекрасное, что она сможет пережить заново — мысленно — каждое его па.

Какое именно, Марго не сказала, может быть, оно еще впереди. Пока, по ее словам, она может выбрать одно из восьми-десяти.

Что до меня, по крайней мере одно будет связано с Кировским. Мои ноги и сейчас ощущают наклон его сцены. В сновидениях я стою босиком в канифольном поддоне.

* * *

Она сидит в затемненном гостиничном номере, входит молодая женщина, раздергивает шторы. «Добрый вечер, — говорит женщина, — к вам пришли». И ставит на столик вазу со свежесрезанными цветами, а Марго ждет начала нашествия.

За окном раскинулся другой город — небо, свет, стекло, правда, она не может толком припомнить, какой именно. Лодыжка зажила, хотя повязку Марго еще носит. Час-другой назад она разговаривала по телефону с Тито, снова сказавшим, что ей пора выйти в отставку, прошло три с половиной десятка лет, она может уже получить покой, вернуться в Панаму, на ранчо.

Тито умелец заговаривать зубы. Ходок Тито. Тито, мужчина, которого она обожает, разъезжает теперь по дому в инвалидной коляске, способный лишь поводить туда-сюда глазами и помахивать рукой.

Она вспоминает, как стояла неделю назад у подножия лестницы и Тито сказал, что любит ее по-прежнему. Когда она ответила, что тоже любит его, ей показалось, что с лица Тито опали все наслоения, что она и муж всю жизнь проиграли в салки. В постели Марго уложила его так, чтобы прижиматься к нему щекой. Заснуть ей не удалось, она поднялась, постояла у двери, слушая его хриплое дыхание, и поймала себя на том, что ее трогают очертания его тела. Она рассказала Руди, как смотрела на спящего Тито, он понял ее, потому что знает, как тиха и уязвима бывает Марго — во времена вроде нынешнего, когда Руди добр к ней, оберегает ее и им хорошо танцуется.

В номер начинают набиваться импресарио, рекламные агенты, журналисты. Короткие разговоры, изысканные и добродушные. Впрочем, час спустя Марго объявляет, что устала, — большую часть утра она провела с Руди в классе — и, когда номер пустеет, она откидывает с постели покрывало, чтобы вздремнуть. Сны ее безжалостны и пронизаны Тито, она толкает его коляску поперек реки, но течение слишком сильно, и коляска застревает.

Сирена будит ее, теперь она вспоминает: Ванкувер, конец лета. Тут-то из соседнего номера до нее и доносятся звуки, издаваемые Руди и ещ каким-то мужчиной, звуки любви, пугающие, неистовые, интимные. Марго теряется, обычно они смежных номеров не занимают, это одно из их правил; она включает телевизор, погромче.

Сначала Вьетнам. Потом мультфильм. Она жмет на кнопки, находит мыльную оперу, — женщина легко пересекает комнату, чтобы влепить пощечину другой женщине.

Пауза, стон за стеной, а следом рекламная песенка. В ванной Марго пускает горячую воду, сыплет в нее толченые травы. В последние недели телу ее пришлось тяжко трудиться, да и раньше крайностей тоже хватало. Совершенное над ним насилие сказывается в обычных, повседневных жестах Марго, в том, как она смотрит на наручные часики, как подносит вилку ко рту. Она понимает, насколько это необычно — то, что тело делает с разумом, а разум с телом: взаимные заверения, что все в порядке, все под контролем.

Случаются дни, когда она остро сознает, что тело ее обратилось в собственное кладбище: огрубелые ступни, головные боли оттого, что волосы столько лет приходилось туго зачесывать назад, искореженные колени — и все же, знай Марго в юности, как сложится ее жизнь, это ее не остановило бы, она все равно стала бы танцевать.

Она садится в воду, опускает затылок на край ванны. Звуки за стенкой принимают новое обличье, приглушаются и все же усиливаются, становятся из-за отсутствия ясности более настырными. Марго засовывает в каждое ухо по клочку ваты, голоса смолкают. Многие годы назад Тито перед тем, как лечь с ней в постель, непременно распахивал окна.

Немного погодя она просыпается — за дверью ванной кто-то выкрикивает ее имя: «Марго! Марго! Марго!» Она открывает глаза, садится, вода вокруг покрывается рябью. Учуяв запах сигаретного дыма, она мигом понимает, кто там кричит.

Вынув из ушей вату, она говорит: «Я всего лишь вернулась в мои лучшие годы, Эрик. Замечталась».

Но в ванную входит не Эрик, а Руди, держа наготове раскрытый халат. Она встает, Руди накидывает халат ей на плечи, целует ее в лоб. За ним стоит и курит Эрик. Марго ощущает прилив теплоты, эти двое прекрасных мужчин балуют ее.

— Мы позвонили, — говорит Эрик, сильно затягиваясь сигаретой, — никто не ответил. Руди испугался, что ты утонула.

* * *

Джаггер попытался втолковать мне, что, наблюдая за моим танцем, он испытывает ощущение нереальности — ему не хочется ни бухать, ни играть на гитаре, не хочется ничего. (Когда Марианна уводила его, я услышал скрип у него в паху.)

Продавец взглянул только раз, всплеснул руками и сказал, что у него есть пара красных дренажных труб, которые идеально мне подойдут.

В дискотеке вращаются светильники. Мы занимаем кабинку, заказываем огромную бутылку шампанского, и как же мы хохочем! Лара смешнее всех. Она все понимает про Эрика и тем не менее сообщает мне, что мои губы чувственны до безответственности! Я отвечаю, что женюсь на ней. Ее анекдот о французской медсестре: «Повернитесь на живот, мсье, я должна заколоть вас». А затем, когда остальные уходят танцевать, она перегибается через стол так, что ее длинные волосы падают мне на пах, и щекочет мои яйца — у всех на виду!

Дед ее родился в Москве, но успел эмигрировать еще до революции и сколотить состояние, продавая, сказала она, газетные вырезки. (Сумасшедшая страна.) Теперь ей принадлежат четыре дома и шесть, как ни странно, плавательных бассейнов. Она прошептала, что обожает купаться голышом, а то я сам не догадался. Напилась она до того, что поделилась со мной идеей голого балета — «Орфей опадает» (!), — занавес ползет вверх, нежные виолончели, мягкий лунный свет, а затем отовсюду выступают качающиеся пенисы. Я сказал, что станцевал бы в нем, да не хочу, чтобы мне бока ободрали. А когда объяснил шутку (глупышка), она облила шампанским лиф своего платья.

Она говорит, что жизнь — это хлеб, да, но секс — его закваска (самое малое).

В двери появилась Роза-Мария. Я мгновенно узнал ее. Красное атласное платье, белая роза в волосах. Эрик, когда она, раскрыв объятия, побежала ко мне через зал, пихнул меня локтем. Я закружил ее в воздухе, она зацепилась ногой за скатерть, но с совершенной грацией высвободилась, а потом поцеловала меня.

Все смотрели на нас, когда мы уходили на веранду, особенно Эрик. Теплая ночь, цикады. «Расскажи мне все», — попросил я. Но ей хотелось говорить обо мне, о моем успехе, о прошедших годах. Я принялся упрашивать ее, и после долгих уговоров она рассказала, что, вернувшись в 59-м в Чили, вышла замуж за молодого журналиста, коммуниста, он занялся политикой, успешно, но погиб в автомобильной катастрофе. Роза-Мария перебралась в Мехико, вот, собственно, и все. Она танцевала шесть лет, пока ее не подвели лодыжки. Сказала, что хотела бы станцевать со мной, всего один раз, но ей хватает ума понимать, что с моей стороны это было бы всего лишь проявлением снисходительности.

Появился Эрик с тремя бокалами шампанского, мы выпили друг за друга. Потом Розу-Марию изловил симпатичный мексиканец, писатель, седой, словно обнимавший ее взглядом. Мы попрощались, она смахнула слезу.

У него хриплый баритон, грубое лицо, волосы падают на глаза. Он проснулся, а я никак не мог припомнить его имя, хотя сказанное им о том, что ему не понять, как можно вести такую напряженную жизнь, помнил. Я провел день, втыкая ему, репетируя, втыкая, танцуя в спектакле и снова втыкая (один раз во время антракта).

Он вылез из постели, ликующий, заварил мне чаю, пять кусков сахара, наполнил чуть ли не кипятком ванну на когтистых лапах, с блестящими медными кранами. Сидел на ее краю, сыпал в воду ароматические соли. Точность движений. После ванны я сразу ушел, имени так и не вспомнив.

Эрик оставил у портье отеля записку: «Ты дерьмо» — сильно дрожавшей рукой.

Вы сожалеете о чем-нибудь, мсье Нуриев?

В конечном счете я не стал бы отказываться ни от каких моих слов и поступков. То и дело оглядываясь назад, можно свалиться с лестницы.

Очень философично.

Я умею читать.

Идущие по Пятой авеню люди повернули, все как один, головы, точно подсолнухи в поле. Уорхол, воскликнув: «Черт!» — остановил машину. Это был «частник», цену, которую он запросил, Уорхол счел непомерной. Водитель сплюнул в окошко, чуть-чуть промазав мимо туфель Уорхола. Энди — напыщенная жопа, хоть он и обещает когда-нибудь нарисовать меня.

В его офисе обнаружилась целая коробка выпечки «Эротической булочной». Он сунул мне в руки пончик и потянулся к поляроиду. Пришлось отбирать у него аппарат. Скорее всего, он продал бы тысячи копий этого снимка. Он бегал в своих ярко-зеленых штанах по офису, увертываясь от меня и дико визжа.

В итоге мы оказались в задней комнате с расставленными по полу огромными черно-белыми игральными костями. На каждой грани стояло по одному слову. У первого набора: «Ты Я Они Мы Нас Джокер». У второго: «Ебать Сосать Лобзать Вставлять Дрочить Джокер». Цель игры — получить, бросив кости, наиболее осмысленное сочетание. «Мы Вставлять». «Ты Сосать». «Они Лобзать». Выбросивший джокера может сделать все, что ему взбредет в голову. Уорхол называет это «человечьим покером». По его словам, число сочетаний бесконечно, но для игры требуется самое малое восемь человек, иначе получается скучно.

Я сказал, что ему следует сделать из этой игры балет. Он завопил: «Точно, точно!» — и нацарапал что-то в записной книжке. Скорее всего, говнюк вставит это в фильм (не сославшись на меня).

Звук моей оплеухи пронесся по всей галерее и вылетел на Пятую авеню. Ну, в конце концов эта дура сама полезла ко мне, требуя автографа, пока я пытался разглядеть картину. Владелец галереи принял ее сторону, но я стоял на своем. Ладонь потом минут пять зудела. По правде сказать, я очень хотел извиниться, но не смог.

Гиллиан сказала, что пора бы мне вынуть из жопы тотемный столб и повзрослеть. Я тут же ее уволил, и она спросила: «Что, опять?» Она теперь красит ногти в ярко-красный цвет.

По счастью, пострадавшая от меня девица оказалась начинающей балериной, доводить дело до суда она не хочет, опасаясь за свою карьеру, однако Гиллиан упрямо твердит, что нам необходимо принять меры на случай, если эта история попадет в газеты. Сценическая конструкция предложена такая:

Когда я выпрыгиваю изо рта, требуются шестеро, чтобы поймать меня, не дать грохнуться об пол. «Пост» написала, что это самый поразительный выход на сцену, какой когда-либо видел балет. (Херня, разумеется.) Какой-то козел сфотографировал меня — спина согнута, тело враскоряку. Но публика ревет от восторга. (Присутствовали: Полански, Тейт, Хепберн, Хендрикс.)

Отзывы хорошие, если не считать Клинта, назвавшего все болезненной выдумкой. (Жопа.)

В разделе светской хроники напечатана статья обо мне и Хендриксе, с фотографией. «Пируэт Руди и Джими». Ногти у него почернели (возможно, старые кровоизлияния) от слишком яростной игры на гитаре. В клубе он скрылся в облаке марихуанового дыма, но потом появился среди танцевавших. Вокруг меня водила хоровод дюжина баб. Высокий черный парень в кожаной рубашке и башмаках мотоциклиста вытащил нас во внутренний двор, и началось веселье.

Отпраздновал день рождения только для того, чтобы забыть о нем. Тридцать один год. Марго купила прекрасный хрустальный кубок, Эрик подарил часы от «Гуччи». А я только одного и хотел — погулять по пляжу. Звезды над Сент-Бартом казались почти такими же яркими, как над Уфой, когда я столетия назад ловил зимой рыбу.

Сапоги из леопардовой шкуры! До бедер! А-ля Твигги! В театре сказали, что они упоительно порочны. Появившись в «Ле Бар», я вынужден был пройти сквозь строй стояков. Углядел там паренька, казавшегося двумя людьми в одном, — Янусом, справа прекрасным, слева обезображенным шрамом. Утром он все норовил повернуться ко мне красивой стороной, и я его выставил.

Мама сказала, что в Уфе выпал снег, заглушивший все звуки. Тамара говорит, что хочет понять меня, мою жизнь, но она такая дура, где уж ей меня понять? Так ведь и никто не понимает.

Эрик жалуется, что я с каждым днем несу все более несусветную чушь. Как будто он ее не несет. Говорит, что мне следует просто делать то единственное, что я умею, — работать в моем священном пространстве, на сцене.

Моя мысль о том, что танец улучшает мир, ему противна. «Сентиментальщина», — говорит он. Я пытаюсь сказать ему нечто о красоте, но Эрик (который теперь тратит время на то, чтобы смотреть новости из Вьетнама и Камбоджи) говорит, что танец ничего не меняет ни для монаха, который кончает с собой самосожжением, ни для фотографа, который смотрит на него через объектив камеры.

«Вот ты сжег бы себя ради чего-то, во что веришь?» — спросил он.

А я спросил, стал бы он щелкать затвором, если бы горел я. Он не сразу, но все же ответил: «Нет, конечно».

Мы переругивались, пока не зазвонил будильник. Я сказал, что давно уже сжигаю себя, неужели он этого не понял? Он вздохнул, повернулся ко мне спиной и заявил, что ему плохо, он устал от всего, ему нужен всего-навсего коттедж в Дании, у моря, он сидел бы там, курил и играл на рояле. Я хлопнул дверью и сказал, чтобы он сам себе вставил.

Он крикнул сквозь дверь: «Да, может, оно и предпочтительней».

Я ответил, что бисов от него наверняка не потребуют.

Лед в пакетиках не замерз, английская соль куда-то пропала. Захотелось выбросить холодильничек в окно. Только толпа оравших внизу поклонников меня и остановила.

Марго продолжает грозить уходом. Она хорошо понимает, насколько сильна, к примеру, Беттина, да и Джойс тоже, даже Алессандра, а может, и Элеанор. И все-таки каждая партнерша неизбежно возвращает меня к Марго, к ее магнетизму. Сказала по телефону, что разрывается на части. С одной стороны, говорит Марго, она нужна Тито. С другой — самой ей нужны деньги. (А еще она боится увядания.)

Эрик прав, хоть я и наорал на него и запустил цветочным горшком, только-только не попав ему в голову. Наверное, я, да, танцевал ужасно. Блядь!

Впрочем, новый массажист поставит меня на ноги. Уверяет, что в теле существуют спусковые зоны, из которых он может убрать напряжение, разогнав его по другим участкам тела, а там оно рассосется само собой. (И точно, на пляже, после четырнадцати дней и шести стран, я все-таки расслабился.) Таких сильных рук, как у Эмилио, я еще не встречал.

Начинаю проникаться ненавистью к стоячим овациям в ресторанах, какая инфантильность.

Виктор безумен, вульгарен и мил (шелковый халат, страусовые перья), ни с кем мне не бывает так весело. Темой устроенной им вечеринки был «Нуриев». По его словам, стилисты всего Нью-Йорка завалены работой, даже Дайане Росс пришлось, чтобы сделать прическу, дать на лапу. (Она потом сказала мне, что я сам по себе божество.)

Пьяный Квентин Крисп прошептал мне на ухо: «Я слишком, слишком мужчина для всех, чтобы быть единственным мужчиной какого-либо мужчины». (Где-то он это спер, уверен.)

Я объяснил ей, что, если она захочет продолжить карьеру, ей придется целоваться, и это еще самое малое, с каждой жабой. Потом мы услышали, как она ревет около репетиционной, и кто-то побежал к ней с сигаретой. Гиллиан сказала, что сигареты сушат любые слезы. Идея: следует бесцеремонно рассовывать пачки по всем доступным дырам, какие имеются у истеричек, танцовщиков, любовников, счетоводов, рабочих сцены, таможенников и т. д.

Выступление — ошибка на ошибке. Ужасно. Двигаюсь как говно. Ну куда ему ставить римскую оргию! Появляясь на сцене, я должен блистать так, точно мир создан мгновение назад. Открыть все окна тела и на этом построить загадку.

Бродвейский театр, первый ряд. Шоу оказалось дерьмовым, однако Эрик сказал: уходить нельзя, пойдут разговоры. Я изобразил зубную боль и смылся, но после вернулся на вечеринку. Исполнитель главной роли спросил, как мои зубы, ну я и укусил его за руку, а потом ответил: да, похоже, поправились.

Он весь вечер расхаживал с повязкой на руке и закатанным рукавом.

Гиллиан спросила, как я могу танцевать после поебки, и я сумел ответить только, что не могу танцевать без нее. (Хотелось бы, правда, чтобы промежутки были подлиннее!)

Патрик колется между пальцами ног, чтобы никто не увидел следов. Перед выходом на сцену он надрезает палец и сыплет в порез соль (боль жуткая), это помогает ему взбодриться, стряхнуть сонное оцепенение.

В баре на углу Кастро я висел, держась за перила балкона, а паренек творил, расстегнув мою молнию, тихое чудо. Он одного роста с Эриком и тоже блондин. Я чуть не растянул плечо, так долго пришлось висеть. Предложил ему пойти в отель, вздремнуть по-дружески.

Статуя Кановы: 47 000 долларов. (Миссис Годсток!)

Уорхол говорит, что подготовка к тридцать второму дню моего рождения будет походить на последние дни Римской империи. Он заказал по такому случаю красный виниловый бандаж для яиц, который сможет надеть поверх брюк.

Волей-неволей думаю, что его ожидает забвение. Мода на него спадает. (Быть рядом с ним все равно что вдыхать какой-то нелепый попперс.)

На «приеме после приема», для своих, ледяные изваяния обнаженных тел начали таять. Был подан торт, испеченный в виде жопы, — с марципановыми ямочками и прикрасами из глазури. Я задул тридцать три свечи (одна на счастье), а затем облаченный в сюртук Трумен Капоте запрыгнул на стол, сорвал с головы и отбросил белую шляпу и, ткнув рожей в торт, поднял ее, и изо рта у него торчали «лобковые волосы».

Виктор свалился от усталости, его спешно свезли в больницу. Позже он снова явился в «Студию 54» с торчавшей из руки капельницей для внутривенных вливаний. Вторгся, катя металлическую стойку капельницы, в толпу танцевавших под крутящимися лампами, и скоро все вопили, аплодировали и свистели.

Виктор поклонился, оккупировал кабинку в дальнем углу зала, примостил в ней капельницу и попытался угостить всех выпивкой, но снова упал в обморок. (Ему бы понравилось, если бы он увидел, что выносит его не кто иной, как Стив.)

Марго говорит: «Сбавь обороты».

Я сказал ей, что бесчисленные бесенята (секс, деньги, вожделение) ничего для меня не значат в сравнении с ангелом танца.

Судя по всему, Саша упал посреди парка. Сердечный приступ. Сегодня остался в театре допоздна, отослал всех домой и танцевал его жизнь.

Забрел в парк, где последний кузнец Парижа подковывал свою первую за этот день лошадь. Он разрешил мне посидеть на стене, понаблюдать за ним. Нога лошади в его руке, искры у его ног.

Телеграмма и цветы Ксении.

Блядь! Лодыжка словно вывернулась из-под меня (Саша, столько лет назад: «Неужели ты и твое тело больше не дружат, Рудик?») Три месяца отдыха, сказал Эмилио. Да я ровно через четыре дня выкину костыли посреди Центрального парка.

(и даже через три!)

Две долгие недели отдыха в Сент-Барте. Ни телефонных звонков, ничего. Жара стояла такая, что капли дождя испарялись над морем, не долетев до воды. Облака желтых бабочек поднимались с деревьев. Мир был далек и мал.

Местные жители вставали при первом свете зари, чтобы поработать на своих клумбах. Эрик сказал, что старикам живется лучше, чем цветам, — дел у них меньше, да и в тень они могут уходить, когда захотят. (Какие странные слова.)

После обеда его вырвало в ванну. Пищевое отравление, сказал он. Горничная все убрала и отмыла. В его аптечном шкафчике в ванной пузырьки с обезболивающими. В постели мы поворачивались друг к другу спинами. Он скрипел зубами и лягался. К рассвету простыни намокали от пота.

Фотография Тамары. Ее тяжелые груди, приземистое тело, коротковатые ноги, какой она стала русской.

Двадцать четыре повторения вместо двенадцати. Эмилио каждый день увеличивает нагрузку и измеряет мышцу. Мы гуляем по улицам с грузом, привязанным к моей лодыжке. Прогулка заключенного. Скоро вернусь к танцу. Никогда еще не видел, чтобы кто-то так быстро шел на поправку.

Все утра — массаж. Растяжка бедер. Раскрутка торса. Подколенные сухожилия. И самое главное — ляжки и икры. Чтобы предотвратить спазмы, он заставляет меня сидеть на столе свесив ноги и сердится, когда я пытаюсь читать, пристроив книгу на специальную подставку.

Говорит, что может пересказать сюжет читаемой мной книги, просто проведя ладонью по моей спине.

Возможно, нога стала еще и сильнее, чем прежде. Толпа в Вероне, под звездами, устроила двадцатиминутную стоячую овацию, хоть под конец ее и пошел легкий дождик. От Эрика ни слова. «Чикаго сан-тайм» пишет, что он был бледен, а следующее его выступление отменили: желудочный грипп.

Марго подсчитала, что всего мы выступали вместе почти 500 раз, говорит, черт с ним, она будет продолжать, попробует добраться до 700. это счастливое число!

Средство Эмилио от бессонницы: налить воду на запястье, мягко промокнуть полотенцем, вернуться в постель и согреть ладони под мышками.

Наша последняя ссора, наверняка. Весь фарфор перебили, кроме чайничка, который Эрик баюкал, прижав к животу. В двери он закурил сигарету, еще держа чайник в руке. А когда я отвернулся, уронил и его, без намека на какую-либо эмоцию. «Прощай». Мучительная окончательность этого слова.

Гиллиан сказала, что это было неизбежно. Я грохнул трубкой об аппарат. Марго уехала с Тито в Панаму. На звонок не ответила. Виктор трубку снял, слушал, что я говорю, но порывался удрать. У меня закружилась голова.

Попробовал дозвониться до мамы, все время занято.

Все начинается с шарфов, темных, купленных в магазине Миссони на рю дю Бак; постепенно, с годами, он сходится с владельцами магазина так близко, что они открываются для него одного и воскресными утрами. Шарфы становятся все ярче, узористей, пока он не приобретает такую известность, что начинает получать их бесплатно, рекламы ради, и некоторые контрабандой посылает домой, сестре и матери, которой они кажутся слишком броскими, кричащими. В Лондоне, на Савил-роу, портной шьет ему тужурку с высоким воротом, как у Неру, похожую на ту, какую он носил в школе, но только кашемировую, он шутит, что именно так себя в ней и чувствует, каше-мир-но, выговаривая это как нечаянное сочетание трех слов. В Вене он приобретает рококошную люстру из муранского стекла с пятьюдесятью пятью рожками и двадцатью сменными лампочками. В Каире — старинные персидские туфли. В Рабате опускается коленями на ковер, сотканный для него слепым марокканцем, и рассказывает мастеру о петербургском балетмейстере, который внимательно вслушивался в звучание половиц. Марокканцу история нравится настолько, что он повторяет ее другим покупателям, она переходит от человека к человеку, меняется, пролагает себе путь по гостиным мира, множество раз рассказанная и пересказанная, балетмейстер превращается в московского танцовщика, в сибирского музыканта и даже в глухонемую венгерскую балерину, и годы спустя он снова слышит ее, переиначенную, и ударяет кулаком по столу, так что все замолкают, пораженные, и кричит: «Чушь! Бред сивой кобылы! Он был петербуржцем, а звали его Дмитрием Ячменниковым!»

Он покупает старинные английские книжные шкафы и складные столики. Румынские изделия из стекла, появившиеся на свет несколько столетий назад. Обеденный сервиз австрийских императоров. Аргентинский раскладной стол. Витражное стекло баварской церкви. Тайно вывезенные из Чехословакии металлические кресты. Серии распятий работы ватиканского мастера. Чилийское зеркало в резной оправе, которое он дарит затем рабочему сцены из Сантьяго. Приобретает партитуры, вручную записанные в 1930-х Верой Немчиновой, и сидит над ними до поздней ночи, учась читать их и напевать из них что-нибудь, когда его одолевает редкая бессонница. Он заказывает осевшему в Мехико советскому эмигранту карты с помещенной в центр их республикой Башкирия — Уфа наконец-то находит себе место в картографии. По одной карте для каждого из его домов, в итоге их набирается семь, его счастливое число. Они висят в позолоченных рамах, за специальным не отражающим свет стеклом. В Афинах он покупает римский мраморный торс первого века, копию Поликлетова «Диодумена» с несколькими выщербинами на ребрах. В его фермерском доме в Вирджинии стоят на полках шкафчика драгоценные резные фигурки из Ганы. Он покупает туфельки Ольги Спесивцевой, показывает их своему ковент-гарденскому обувщику, и тот обнаруживает в них новый для себя стежок. В Нью-Йорке, на Мэдисон-авеню, он приобретает, после долгой торговли, полотно Шарля Мейнье «Мудрость, оберегающая юношу от любви». И сам оттаскивает его в свою квартиру в «Дакоте», не желая платить еще несколько сотен долларов за доставку.

Старинные аккордеоны, скрипки, виолончели, флейты, смычки, красного дерева концертный рояль, «Вильям Кнабе энд Ко»: он окружает себя музыкой.

В Стокгольме он покупает стеклянный короб с редкими окаменевшими аммонитами. В Осло — горку работы Георга Кофода. «Mobelfabrikant». В Риме расстилает по полу китайские бумажные стенные панели со сценами сражений, фоном которым служат цапли, деревья, храмы. Затем они морем отправляются в его островной дом на Ли Галли, неподалеку от Капри. Он специально едет в Ниццу, чтобы купить подборку фотографий Нижинского и изучить по ним позы и па, о которых не сохранилось никаких записей. В Праге заказывает мастеру-стеклодуву светильники ручной работы. Торгующая книгами австралийка регулярно поставляет ему первые издания литературных шедевров, главным образом русских. В одной из лавочек Сингапура он натыкается на старинные напольные часы и спасает их от погибели. В Новой Зеландии приобретает туземные маски. В Германии — полный набор мелких, твердого английского фарфора, с золотыми ободками тарелок, из которых когда-то кормился кайзер. В Канаде заказывает кедрового дерева сундук нафталина он не любит и слышал, что есть там один лес, в котором растут лучшие в мире кедры. А в Уэльсе отличающийся искусным владением формой и уважением к ней кардиффский мастер Ллевелин Харрис изготавливает для него модель поезда настолько точную, что, расставляя ее на полу, он иногда вспоминает себя шестилетнего, сидевшего в ожидании на холме над уфимским вокзалом.

Книга третья

Освоившись с невразумительной музыкой, вы должны затем научиться одолевать протекающие водопроводные краны.

Джим Харрисон «Теория и практика рек»

1

Нью-Йорк, 1975

Это одна из бездушных улиц, что встречаются в тех районах города, где свет пробивает вчерашнюю еще тьму, и ранний вечер ощущается как комендантский час, и мусор, набросанный днем, скользит по тротуарам, и серые голуби сидят на сетчатых заборах, и машины стоят в пробках, пыхтя и дымя, и витрины темны и мутны от грязи и копоти, Одиннадцатая стрит, Нижний Ист-Сайд, героин и гибель, но Виктор пронизывает ее, просто шагая по тротуару, обращая ходьбу в танец, который начинается с симметричного перекатывания плеч, какого даже черные еще не освоили, долгого пожатия одним, затем другим, они словно соединены синоптическими шестереночными зубцами, — сначала левым, потом правым, — но и не только плеч, круговое движение спускается к груди, к реберной клетке, и вниз по телу до самых ступней — «Бог сотворил меня коротышкой, и оттого я могу отсосать у баскетболиста, не повреждая коленей», — а после снова вверх, на миг задержавшись в бедрах, ничего такого уж страшного, зачем привлекать внимание, походка, она и есть походка, ты можешь сидеть на крыльце богатого дома, под кайфом, или похмельем, или под тем и другим, проникаясь дерьмом, и грязью, и тысячами повседневных мучений, слишком ужасных, чтобы говорить о них здесь, и заметить, как Виктор проходит мимо с видом человека, который только что, самым первым, научился насвистывать, — в тесных черных брючках и неоново-оранжевой рубашке, с зачесанными назад черными волосами, с белыми зубами под темными усами, с телом, которое покачивается и колесит не в джазе, не в фанке, не в фокстроте и не в диско, это всего лишь Виктор с головы и до ног, произведение искусства, усвоенного им при рождении, смеющееся на ходу, переливисто, сначала тоненько, а после все гуще, Виктор смеется просто так, смеется, и все, как будто тело его только что рассказало анекдот о себе, и, пока ты будешь следить за ним, пролетит весь день, часы остановятся, гитары настроятся в унисон, кондиционеры запоют, как скрипки, мусоровозы, как флейты, а ты так и будешь сидеть, вросший в ступени, глядя, как Виктор машет ладошкой другим свисающим из окон гомосекам — все сплошь парики, и перья, и похоть, — как давит каблуком сигаретку, или завязывает шнурки, или звучно стучит в окно серебряным долларом и получает в ответ у-лю-лю и свист

особую известность Виктор приобрел шесть лет назад, после беспорядков на Шеридан-сквер, где его арестовали за хулиганство в голом виде — за голое хулиганство! — но зато ему подрочил рослый белобрысый фараон из шестого участка, так, во всяком случае, Виктор со смехом рассказывает в банях, барах и бардаках города

а он продолжает вышагивать по своей империи, отвешивая поклоны витринам, науку поклонов досконально преподал Виктору его добрый друг Руди Из-Нуриев, надо немного наклониться, изогнув дугой спину, широко повести рукой в небо, замереть на миг, улыбаясь, и идти дальше, переходя из солнца в тень, до угловой табачной лавки, где он глубоко затягивается косячком, которым делятся с ним миловидные пуэрториканские мальчики, и они по очереди начищают белой банданой туфли Виктора, пока он босиком входит в лавочку, чтобы сказать ее владельцу: «Дружище, того, кто тебя стриг, следует арестовать как серийного убийцу», его-то волосы столь гладки и густы, что светятся под неоном вывески, и он покупает пачку «Лаки Страйк» — «счастливый случай», так? — вся его жизнь — это вереница счастливых случаев, начавшихся на улицах Каракаса и приведших его туда, где разгорается заря нового мира, он начинал столяром, стал официантом, потом хастлером, потом маляром, потом, после Стоунволла[30], декоратором интерьеров — «О, я так вас снутри отдекорирую!» — работая ровно столько, сколько требуется, чтобы жить, как ему нравится, зная: чем меньше работаешь, тем больше получаешь, таково одно из простых правил Нью-Йорка, а за долгие годы Виктор вывел для себя кучу простых правил, и самое его любимое: будешь жить, ни в кого не влюбляясь, и тебя каждый полюбит, это один из великих законов любви и перепиха — бери что дают и быстро делай ноги и не оглядывайся, и потому даже пуэрториканские мальчики не могут удержать Виктора, разделив с ним на крылечке половину их косяка, он снова уходит, осеняя своей персоной следующую улицу, и следующую, его окликают, а он идет, пританцовывая, и торговцы дурью лезут в карманы подбористых желтых штанов за парой колес дорматила, бесплатных, говоря: «Виктор, дружище, скажи своим аристократишкам, где можно найти настоящее дерьмо», все они надеются провернуть вечерком дельце с Виктором, потому что дельце с Виктором стоит многого. Виктор может пригнать к твоему крыльцу целую ораву, и ты проснешься утром еще в подпитии — рядом твоя краля похрапывает, а под подушкой лежит пухлая пачка двадцаток, — и Виктор улыбается, и берет таблетки, произнося «Gracias»[31] — одно из двух испанских слов, какие у него в ходу «gracias» и «cojones»[32], оба он произносит в три протяжных слога, как будто пережевывая в этот миг детские воспоминания о Венесуэле: грязь, собаки, футбольные мячи, которые катятся к открытым люкам канализации

когда Виктору было восемь лет, неподалеку от Каракаса, в порту города Ла-Гуайра, утонула статуэтка Девы Марии, случившееся представлялось горожанам столь важным, что они упросили нырять за ней ловцов жемчуга — безрезультатно, горожане уверовали, что Дева объявится сама в год благодатности и изобилия, и потому, когда Виктора вытащили из воды задыхавшимся, прижимавшим к груди старое, осклизлое изваяние, его осыпали такими деньгами и подарками, что он смог вывезти мать и братьев в Америку, оставив, разумеется, четверть всех денег мастеру, который высек для него статуэтку, совершенную подделку и получается, что Виктор даже тогда знал: желание — это только ступенька, ведущая к другому желанию

и он устремляется дальше на запад, через Виллидж, мимо проститутки в облегающих шортах, крутящей бедрами так, точно тело у нее все на шарнирах, мимо лоботрясов в банданах, распродающих остатки футболок «Смерть Запада!», мимо нищих в инвалидных колясках, мимо черных хипстеров, подпирающих ограды Сент-Марк-плейс, мимо фермерских сынков, кайфующих, впервые хлебнув амфетамина, мимо всей пьяни и рвани Америки, и на Второй авеню роняет несколько монет в пластиковый стаканчик юной наркоманки, и та поднимает взгляд, чтобы сказать ему что она отродясь не видала более клевой рубашки, и Виктор бросает в стаканчик еще доллар, а затем огибает брызги, летящие от пожарного гидранта, и переходит Третью авеню, стекается по лестнице на Астор-плейс, перескакивая без какой-либо логики через две ступеньки, одну, две, три, машет билетеру в кабинке, перепрыгивает через турникет, билетер орет: «Мужик, чтоб тебя, за проезд заплати!» — а Виктор вступает в вагон, кивая пассажирам, улыбаясь, подмигивая, для него в городе нет одиночества, даже в подземке, где он ездит, не присаживаясь, не касаясь металлических стоек и ременных петель, расставив для устойчивости ноги пошире, словно готовясь к ночи, которая его ждет, спрыгивая с поезда Шестой ветки на Центральном, чтобы выкурить в Дубовом зале[33] четыре сигареты и выпить коктейль (водка, грейпфрутовый сок, два доллара чаевых бармену, «денежки круглые, значит, должны кататься»), а после пронизывает вокзал навстречу приливу жителей пригородов, увертываясь, виляя, и спускается по замусоренной лестнице в уборные Централки — для Виктора нет мест ни слишком хороших, ни слишком плохих, — воздух там пропитан влажным ароматом мочи. Виктор подает себя со спокойной сдержанностью, о которой он где-то прочитал, губы его сомкнуты, в пальцах поднятой повыше руки дымит сигарета, он проходит мимо прямоугольных зеркал, между которыми стоят рядком, будто закусочки на стойке бара, мужчины числом с десяток. Виктор кивает бледному юноше и чернокожему мужику, лица у обоих настороженные, нерешительные, кто его знает, может, он легавый или ненавистник педиков, а то и убийца, тут за последние годы многих порезали, но Виктор шарит в кармане, выдает каждому по колесу, они успокаиваются, улыбаются, проглатывают дорматил, все трое ныряют в кабинку и скоро уже хохочут, тискаются, целуются, сплетаются, расплетаются, а минут через двадцать Виктор выходит, ополаскивает лицо, шею, подмышки, другие мужчины смотрят, перешептываются о нем, завистливые и тоскующие среди зеркал, ибо тот, у кого отсосал Виктор, словно ходовую валюту получил, знак отличия, автограф, его в любой ночной клуб пускают — «Привет, я дружок Виктора Пареси», — но поищи там Виктора, нету его, он из тех, в ком нуждаются ровно потому, что они отсутствуют, он вечно бродит где-то еще, сердце еле бьется от гелия, все клапаны открыты, и его уносит куда-то, не дотянешься

в подземный зал «Наковальни», быть может, или в иранское консульство, где устраиваются многолюдные кокаиновые вечеринки, или в тыльный подвал «Змеиной ямы», или в глядящий на парк зал отеля «Плаза», или в темный лифт «Туалета», или на чашку чая в отель «Алгонкин», или в свинарник «Треугольника», или за столик «Клайдса», или на подгнившие причалы у Вест-Сайд-хайвея, город во всем его убожестве и роскоши принадлежит Виктору, ему известны здешние улицы, авеню, швейцары, бармены, вышибалы, расстояния, отделяющие один притон от другого, известно, когда в какой лучше заглядывать, часов Виктор никогда не носил, но время суток знает с точностью до минуты, где бы он ни был, с кем бы ни перетыкивался, что бы ни пил, сколько бы ни был обкурен, утомлен, известен компании, потому что, глядь, и пора уже двигаться дальше, а то зарастешь паутиной, никто ж не знает, что может случиться с ним всего в квартале отсюда, центр мира смещается, переменяется, и дело Виктора — пребывать именно в нем: «Я — среднее гринвичское время державы геев!»

и он сходит с экспресса, с Четвертого, на Пятьдесят девятой и Лекс, и пересекает Верхний Ист-Сайд, еврейки с пуделями или пудели с еврейками, он так и не смог разобраться, кто кого выгуливает, и Виктор, проходя мимо них по тротуару, оскорбительно виляет задом и сшибает листья с растущих вдоль бордюра деревьев — какая буколика! — свет меркнет, оживают, помаргивая, фонари, он курит, гневно раскачиваясь, затягиваясь, выпуская в воздух над собой клубы дыма, еще одна сигарета торчит за ухом, готовая подладиться от той, что во рту, он улыбается швейцарам в белых перчатках, думая, что эта регалия, похоже, обозначает новую моду, — Виктор-пролаза, Виктор-прислужник, Виктор-зазывала, — он проскальзывает по мраморному полу вестибюля, несколько неказистого, на его вкус, поднимается лифтом в пентхауз, где уже вовсю идет первый за этот вечер прием с подачей коктейлей, предбалетный, не его жанр, он в такую рань и выходит-то редко, однако это дом предположительного клиента, которому Виктора порекомендовал Руди, да он уж и цену назначил и потому павой вступает в обитую красным деревом комнату, на миг останавливается под огромной люстрой и пытается возвестить о себе молчанием, но ажиотажа не порождает, ни тебе шепотков над краями бокалов, ни гомона, ни благоговейной тишины — «как огорчительно», — и он окунает свою яркую рубашку в водоворот темных платьев и галстуков-бабочек и кланяется, рассылая преувеличенные воздушные поцелуи, и пожимает руки, и снимает горстку закусочек с серебряного подноса, слегка озадачивая своей внешностью официантов, гадающих, то ли Виктор сюда без приглашения протырился, то ли он некая знаменитость, — то ли испортит сейчас всю малину, то ли сам малина и есть, — впрочем, пока он курсирует по комнате, несколько лиц обращаются к нему, и ободренный Виктор с топотом направляет стопы свои к хозяйке, которая и себя-то саму удивляет силой, с какой из нее исторгается вопль: «Дорогой!» — и щелкает пальцами над головами трех мужиков в бабочках, и с пугающей быстротой появляется выпивка, водка, и грейпфрут, и лед, побольше льда, и хозяйка берет Виктора под руку и проводит через толпу, представляя: великий Виктор Пареси, друг Руди, — и все, с кем он знакомится, приходят в совершенный восторг, как мило он ловит их взгляды, или пожимает ладони, или прикасается к плечам, как приветствует, искренне, но словно бы мимоходом, как он дружелюбен, но ненавязчив, как никого не принуждает заговаривать с ним, и тем не менее все заговаривают

тридцать, по меньшей мере, приглашений в неделю поступает в его квартиру в Нижнем Ист-Энде, и почтальонша, с ее резким гарлемским выговором и грубой красой, старается устроить так, чтобы приносить Виктору почту в свой обеденный перерыв, ей нравится сидеть с ним в его яркой кухне, они вместе вскрывают конверты, читают приглашения и отвергают их, «Виктор, лапушка, тебе пишут больше, чем Санта-Клаусу!», а Виктор улыбается и отвечает: «О да, но лишь потому, что я знаю, где живут все нехорошие мальчики»

и Виктор, которого на любой вечеринке более всего интересуют люди неприкаянные, в обществе коих можно немного похулиганить, отрывается от хозяйки, поцеловав ей на прощанье руку, и направляется к маленькой компании — стареющий писатель, скучающий молодой художник и полнеющая балерина, которая кивает и улыбается, когда он усаживается у стеклянного столика на пол и говорит: «Простите, я малость попрактикуюсь в воскрешении!» — и достает из кармана пакетик, осторожно открывает его, высыпает содержимое на стекло, лезвием крошечного складного ножичка нарезает две дорожки, сворачивает трубочкой бумажку в пятьдесят долларов, носом втягивает дорожки, возводит взор к потолку, «Gracias!», а после сооружает еще шесть скупых дорожек, кладет в середину стола свернутую банкноту: «Заводите ваши моторы, леди и джентльмены!» — и молодой художник сразу склоняется, чтобы внюхнуть первую дорожку, за ним писатель, за ним балерина, она немного жеманничает, однако втягивает в себя больше других, а вечеринка переполняется разговорами, хозяйка, окинув их квартет взглядом, произносит: «Ох уж этот Виктор!» — и скоро считай что все смотрят в его сторону, какая упоительная, пусть и прискорбная известность, он встает на металлический обод стола и отвешивает поклон, в горле щекотно от радости, торопливый прилив энергии пробегает по телу, мешая сохранять равновесие, улыбка перекашивает лицо, и, наконец, Виктор спрыгивает на пол под легкий всплеск аплодисментов, зная, что разбаламутил вечеринку в мере достаточной для того, чтобы миф продолжал жить, питаясь устроенным им нынче представлением, жаль только, не было здесь Руди, потому что никто на свете не умеет так заворожить людей, так быстро наполнить их напряженным ощущением огромных возможностей, зарядить энергией, электричеством, как Руди, повышающий голос до того, что он звучит вдвое громче других

ночь, когда голый Руди свисал с люстры ценой в миллион долларов, вечеринка, на которой Руди обрил свои гениталии бритвой Энди Уорхола, после продавшего ее тому, кто дал наибольшую цену, день, когда Руди готовил еду для друзей и подмешал в голландский соус немного спермы, назвав это секретным русским рецептом, открытие галереи, после которого Руди поимел в ванне, наполненной скользкими от жидкого крема стеклянными шариками, трех мальчиков сразу

Страницы: «« 4567891011 »»

Читать бесплатно другие книги:

«… Старик махнул рукой:– Эва что придумает. В чужом доме жить. А свой на что?– Там теперь никто не ж...
Писателю дорога родная земля не только тем, что она богата. «Я люблю Мещорский край за то, что он пр...
«Лет десять назад, когда я окончил филфак университета, я считал себя не только прирожденным журнали...
«…Неужели я кандидат в народные судьи?! Даже не верится. Вторую неделю живу в Узоре, разъезжаю по ра...
«… – А вы с Треневым или Асеевым знакомы? Беретесь уговорить? Без них нельзя. В Чистополе они предст...
«Всю сплошную и пеструю строгали морозы. Негреющее солнце плыло в белесоватой мгле, прядало ушами. В...