Танцовщик Маккэнн Колум
Тебе следует гордиться мной, и если бы нам удалось поговорить с глазу на глаз, ты наверняка отмахнулась бы от вранья и гадостей, которые обо мне нагородили. Я помню долгие вечера в Уфе, солнечный свет, заводские гудки, грязный воздух. Видишь, я не забыл родину, но не хочу распускать нюни. За мной все еще ходит по пятам тайная полиция, я живу в страхе, но не позволяю ему влиять на меня — и переживу его, чтобы сказать: я это пережил.
Я ни о чем не жалею. Сожаления — для дурачков.
Иногда мне снится мама, как я привожу ее на Запад, где она могла бы жить в комфорте. (И ты тоже, если захочешь.) Я обращался к политикам, те уверяют, что у них связаны руки. Нанимал юристов, чтобы они изучили все возможности. Эти берут, разумеется, деньги, но, боюсь, пользы от них не будет. Кровососы! Нужно оставаться сильными, не позволять судьбе навязывать нам свою волю. Что касается мамы, надеюсь, она здорова. Помнишь, как она однажды стригла при нас отцу ногти? Он смущался, что мы видим, как ему стригут ногти, торопил ее, да? Мама порезала ему палец, он несколько дней ходил перевязанный. Прятал руку с повязкой в карман.
Тамара, если это письмо дойдет до тебя, скажи маме, что я думаю о ней бесконечно. Скажи: ее сын танцует, чтобы сделать мир лучше. И прошепчи мое имя траве, под которой лежит отец.
Вот и все.
Рудик
Книга вторая
1961–1971
Я хочу, чтоб мыслящее тело
Превратилось в улицу, в страну;
Позвоночное, обугленное тело,
Сознающее свою длину.
Осип Мандельштам
Одиннадцать часов репетиции, час неторопливой работы у станка. Добиться правильной фразировки невозможно. Тебе необходимо терпение каменотеса. Руби и руби, пока все не сойдется. Поспал в гримерке, еще час репетировал с Розеллой. Во время спектакля никто — никто! — не заметил, даже Франсуаза.
Двадцать вызовов на бис, ну и что, какая разница? Помни: Совершенство — наша обязанность.
Пети говорит в интервью, что есть вещи, которые, если их произносят, отменяют сами себя. Что танец — единственный способ описания того, что никак иначе не описуемо. Да.
С лампочки над зеркалом свисает записка от Грейс Келли.
С веранды смотрит Эдит Пиаф. Из теней улыбается Жан Кокто. На диване раскинулась Марлен Дитрих. Говорят, Леонард Бернстайн уже едет сюда из отеля, может быть, появится даже Пикассо. Кто-то начинает цитировать строки Пруста. Все ради меня!
Возвращался с телохранителями в отель и слышал, как на набережной метельщик напевает Моцарта. Думаю, меня ничто уже не удивит, даже мои сны.
Дом де ла Рошфуко — пятнадцать марок шампанского, икра в еще не виданных мной количествах. На столах орхидеи. Золотые канделябры. Все бродят кругами по залу, у которого нет углов. Разговор идет о балетмейстерах, критиках и публике разных театров, но в конце концов переключается на философов, сплошь западных, включая Деррида, и я оказываюсь в проигрышном положении. Придется многое наверстывать. Иначе надо мной станут смеяться. Я ухватываюсь за мысль Саши: танец говорит то, чего не может сказать ничто иное.
Танец с яйцами. Мозг следит за яйцами.
Масса кивающих голов. Прикрываемые ладонями смешки. Я оставлю их в покое, лишь когда действительно сумею просунуть язык им в глотки и разорвать их пустые сердца.
Двадцать три года. Постоянная (скрываемая) мысль, что я самозванец. Но ты не можешь стать лишь историей того, что оставил в прошлом. Ни чая, ни фамильных ценностей, ни плача. Ни затхлого хлеба, смоченного водкой и слезами. Ты обязан вышагивать по парижским бульварам в белой шелковой рубашке!
Мама неудержимо плакала по телефону. Ночью вспомнил ее у приемника, крутившую белые ручки настройки: Варшава, Люксембург, Мости, Прага. Киев Вильнюс, Дрезден. Минск.
Тамара сказала: ты нас предал.
Менухин играл Баха в Зале Плейель: сердце забилось быстрее, я почти забыл обо всем.
Ванна. Мед к чаю. Репетиция. Совершенство не столько в исполнении, сколько в пути к нему. Это радость. Ты должен сгорать!
Каждый уголок, каждая скульптура, каждое полотно перенимают дыхание. Словно идешь сквозь книгу по истории, длящуюся и длящуюся, не желая встречаться со своей задней обложкой. Диво, седьмое чудо света, почти такое же, как Эрмитаж (хотя оно в два раза меньше и не так благолепно).
Меня уже и охранники узнают, а один здоровается на ломаном татарском. Его семья перебралась сюда несколько поколений назад. Охраняет он импрессионистов, и я задержался у них.
Клэр прошлась со мной от музея вдоль Сены. Выдала мне для маскировки огромные солнечные очки, надвинула пониже мою кожаную шляпу. И четыре человека немедленно закричали: «Нуриев!»
Букинист размахивает у лотка подписанным экземпляром «Прощай, оружие». Всего несколько недель, как умер, а его книги уже продают по немыслимым ценам. (Возможно, следует умереть в танце, еп l'air[16], выставить замершее исполнение на аукцион и продать тому, кто больше даст.) Клэр роется в сумочке, но букинист говорит, что у него нет сдачи. Она покупает книгу по цене почти в полтора раза большей, чем обычная. И удивляется моему испугу. Немного позже объясняет, как устроен банковский счет, — такая дурь.
Слухи о том, что Сашу пытали. Ксению допрашивали, а Юлию арестовали и продержали неделю в камере. Вранье, конечно.
В Париже новая модная прическа: под Нуриева. Какой-то стервятник написал в «Ле Монд», что она появилась так же быстро, как Берлинская стена, однако Кокто объяснил: они просто хотят превратить меня в товар. Эх, мне бы такую голову, как у него. (Он говорит, ему как-то приснилось, что он застрял в лифте и слушал «Божественную симфонию».)
Бородатый еврей вышагивает по Люксембургскому саду, сцепив за спиной руки с молитвенником. Садится на скамью под деревом, ковыряет в зубах. Небось думает при этом: «Ах, Петербург».
(Примечание: телесная сила всегда наполняет лицо значительностью.)
Мадам Б. ожидает меня, пока портной-алжирец снимает мерку. Затем покупает мне черный бархатный костюм. Она говорит, что мне следует бесконечно наслаждаться новыми начинаниями.
В ее квартире горничная подает нам отвратительный мятный чай. Я отпиваю и тут же сплевываю в чашку. Мадам, похоже, испытывает наслаждение, как если б она отыскала прирожденного дикаря.
Она подходит к дивану, перетирает между большим и указательным пальцами лацкан моего костюма. Я отхожу к окну. Внизу идут по тротуару мужчины с переброшенными через руку плащами, женщины в шляпках, которые они носят так, точно на головах их сидят некие живые твари. Машины стоят в пробке. Вдоль Сены летят обрывки газет.
Мадам у окна, пытается окликнуть меня, уходящего по набережной.
Все часы — немецкие, ручной работы, ценники отсутствуют. Трудновато сохранять безразличие, когда мадам спрашивает, какие мне хотелось бы получить. Ей хочется оглушить меня своим богатством, а почему я должен говорить источнику, что не желаю пить его воду?
Немного погодя мадам поведала, что, нервничая, я стягиваю манжеты рубашки до самых костяшек пальцев. Неотесанность, сказала она, крестьянская привычка, но ничего, время все поправит. Она стояла, прислонясь к перилам балкона, держа в пальцах длинную сигарету. Подбородок ее немного выпятился, как будто она сию минуту произнесла нечто чрезвычайно умное. И я снова стянул рукава до костяшек. Она взмахнула сигаретой. «Oh, non non non, Rudi, топ Dieu!»
А после лицо ее изменилось удивительным образом — когда я швырнул часы с балкона в парк.
Если ты хочешь носить в помещении шляпу, кто может тебе запретить? (Она забывает, что ведро говна так легко опростать, особенно стоя вверху винтовой лестницы.)
Ты не должен кончить ни безумием (Нижинский), ни угодливостью (Тихомиров).
У Дворца ждет под дождем поклонник. Венгр. По его словам, бежал в 59-м. Он стоял под брызгами, летевшими из сточного желоба, и говорил, что не знал, кто он, пока не увидел мое выступление. Такой идиот. Прикрывал голову газетой, и по лицу его текла типографская краска. Кроме того, от него несло коньяком. Все же в его книжке автографов я расписался.
Мария взяла меня под руку. За обедом мы разговаривали о великих — Карсавиной, Павловой, Фонтейн. Разумеется. Марию я поставил первой в списке. Она покраснела.
Немного позже она сказала, вполне разумно, что артисту балета стоит поработать с балеринами, которые старше его, — точно так же, поедая лобстера, не оставляешь без внимания и его клешни. И проворно продемонстрировала это, разодрав клешню и шумно высосав ее.
Эти дураки разукрасили мой рукав блестками, которые во время поддержки дерут внутреннюю сторону ее ляжки.
При исполнении па-де-де у нее на глазах появились слезы, я увидел струйку крови. Шла генеральная репетиция, публика собралась нетерпеливая. У идя за кулисы, она взвыла от боли: «Черт, черт, черт, мне конец!» И плюнула во француза-костюмера. Потом сменила костюм, врач залепил царапину пластырем. Все это за две минуты.
На сцену она вышла с обычной ангельской улыбкой.
Критикесса «Ле Монд» написала, что начала испытывать невосприимчивость к красоте, но после па-де-де «Баядерки» вышла из театра пошатываясь, со слезами счастья на глазах.
Не позволяй критикам изображать тебя таким молодцом, что лучше и не бывает. Соответственно, не позволяй им грызть твои хрящи. (Саша: «Твой долг — переубеждать неверящих».)
Истина: Когда тебя критикуют, ты впадаешь в исступление, но помни, защищаясь: тот, кто спокойно слушает, не меняется никогда.
Мадам пригласила в гости юношу. Сказала, что он из хорошей семьи, изучает в Сорбонне русский язык. Сама открыла ему дверь. Поджав губы, ввела в библиотеку. Он беззастенчиво пересек комнату, бросил кожаную куртку в кресло Людовика XV. Мадам, услышав, как молния проехалась по подлокотнику, вздрогнула и застыла.
Она поставила пластинку Стравинского и деликатно удалилась. Мы сидели, разглядывая друг друга. Он протянул руку и сказал: «Жильбер».
Порою довольно лишь слова, чтобы снять заклятие.
Жильбер сказал, что серебряные приборы они выставили в мою честь. Смотрел, как я ем дыню. Я прошелся языком по вилке, ему напоказ, и через всю комнату почувствовал, как он задрожал! А во время десерта оставил на несколько лишних секунд во рту чайную ложку. Его молодая жена смерила меня взглядом из-под тонких бровей и сказала, извинившись, что ей пора ложиться.
По пути в Рамбуйе Жильбер лизнул рулевое колесо своей открытой машины и захохотал. Пробка от шампанского ударила в зеркальце заднего обзора. Я подумал, что сейчас на дорогах, в темноте, должны быть сотни таких, как мы.
В «Доминике» его друзья завопили, увидев меня: «Руди! Руди! Руди!» Составили пирамидой бокалы. Жильбер прокричал казацкий тост. Лакей из эмигрантов усмехнулся, услышав мои выговор. Я плеснул ему в лицо кофе, забрызгав его тонкую белую рубашку. Появился управляющий, униженно заверивший меня, что лакея уволят.
Жильбер рассмеялся, пнул меня под столом ногой.
После, в клубе на рю д'Асис, мальчики в красных бюстгальтерах плясали канкан. Английский актер с черными баками посматривал на меня. Снаружи солнце впилось мне в глаза. Мы отправились прямиком на репетицию. В гардеробной Жильбер пристроился спать на скамье.
Человек в угловом кафе показался мне знакомым, однако вспомнить, кто он, я не смог. Густые седые усы и брови. Он ерзал на стуле, курил. Я рылся в памяти, нервничая, потому что он мог следить за мной. Он походил на русского, да, но только когда он повернулся к официанту, чтобы оплатить счет, я заметил, какая у него злокозненная, раздраженная рожа. И вдруг сообразил — это же лакей из «Доминика».
Меня он словно и не видел, кафе покинул, с шумом отпихивая столики. Остановился возле работавшего на углу пожирателя огня и, театрально помахав бумажкой в двадцать франков, бросил ее в корзинку артиста.
Я вышел из кафе, пересек улицу, расцеловал пожирателя в щеки (он не уклонился). Задница-лакей понаблюдал за мной издали и торопливо ушел, быть может, на рю Дарю, где он и ему подобные оплакивают свое ничтожное существование.
Истина: я скрываю мой страх под необузданностью, и танец — ее проявление.
Аплодисменты становятся более утомительными чем танец. Возможно, когда-нибудь появится балет, состоящий из аплодисментов. Я сказал об этом Клэр, она ответила, что балет получится весьма и весьма в духе Арго. Я смутился — впервые о таком услышал. Иногда скрыть мое невежество становится не возможно. Клэр сказала — все правильно, это французский экспериментатор, она даст мне его книги он бывает интересным, что-то такое о театре жестокости.
А еще она пообещала мне запись Рихтера. Хороший портативный проигрыватель позволит слушать его в дороге.
Я было решил, что это розыгрыш. Едва не обругал ее на четырех языках. А поняв, что и впрямь говорю с Марго, едва не задохнулся. Она сказала: все обговорено.
У Ковент-Гардена. Я снимаю берет, толпа ревет.
Репетируем чисто, без грязи. Резкий ум Марго. Она танцует из себя. Для па-де-де выбрала крошечные, неуверенные шаги, которые роняет на сцену, как слезы, — совершенство. Она заставляет нас видеть не только танец, но и то, что видит сама балерина. (Про меня Марго сказала, что я кажусь способным полететь над рампой.)
После репетиции она отвела меня в свой дом в посольстве Панамы[17] и накормила тушеной бараниной — засмеялась, когда я стянул через голову рубашку и принюхался. (За едой пошутила, что это она овца, а я ягненок, для меня-то разница в двадцать лет ничего не значит.)
Для приема в «Савойе» она оделась по моде, кто-то потом сказал — чистый Сен-Мориц, что бы сие ни значило. Когда она шла по залу, все оборачивались, провожая ее взглядами.
Английские претензии на цивилизованность — чистой воды дерьмо! Они пускают своих репортеров и фотографов куда угодно. Беда их в том, что они видят в танце аперитив, а не хлеб насущный.
Французские критики говорят, что, танцуя, вы становитесь богом.
Сомневаюсь.
Сомневаетесь в критиках?
Сомневаюсь во французах.
(все смеются)
И в богах тоже.
Простите?
Я сказал бы, что боги слишком заняты, чихать они на меня хотели, да и на кого другого, уж если на то пошло.
Прошелся под дождем до Национальной галереи и галереи Тейта. Телохранитель не понял ужаса, овладевшего мной, когда я увидел на Кенсингтон-Пэлис-гарденз советское посольство.
Потом до него дошло, и он увел меня, обняв за плечи.
Вернулся к Марго, она разогрела остатки баранины, заварила горький английский чай. Тито уехал куда-то далеко по панамским делам. На ней была шелковая блузка с низким вырезом. Шею ее мог бы писать да Винчи, самое малое. Она расспрашивала меня о доме, сказала, что может мысленно нарисовать мою мать, очень, должно быть, красивую женщину Я не знал, что ответить, поэтому встал из-за стола и ушел в парк за домом. Марго вышла следом, сказать, что надеется, она меня не обидела.
Она установила проектор, у нее десяток коробок с фильмами, разложенными по датам — начиная с 1938 (!). Мы всю ночь прокручивали фильмы, пока я не нашел Бруна[18]. Он отличается великолепной строгостью. Я ушел в мою комнату, но заснуть не смог, ходил из угла в угол.
Стервятники спрашивают о Кубе. Я не позволю втянуть меня в такой разговор. На редкость глупый заголовок в «Дейли экспресс»: «Che ser ser»[19].
«Элефан-энд-Касл»[20]: надеешься увидеть нечто волшебное, сказочное, а видишь еще один район Киева.
Менеджер, агент, счетовод: Гиллиан уверяет, что в жизни любого великого артиста это святая троица. Под конец разговора Сол сказал, что, может быть, ему удастся выжать из немецкой телекомпании пять тысяч долларов. Двадцатиминутное выступление, то есть двести пятьдесят долларов за минуту! Я притворился недовольным и смотрел, как он потеет на другом конце стола. (Марго говорит: «Ты только танец из виду не теряй».)
В вестибюле «Савойя» появился Эрик. Высокий, гибкий. Весь в белом, белы даже нитки, которыми прострочена его одежда, и зубчики молнии на куртке. Некоторое время мы взаимно присматривались, осыпая друг друга комплиментами. Он только что потратил кошмарные деньги на Миро, и разговор наш вертелся вокруг Миро и Пикассо, — впрочем, ясно было, что говорим мы о себе (Эрик — это, разумеется, Миро, а я — Пикассо).
Допив шампанское, мы попросили коридорного принести Эрику чая и сигарет. Он сидел, прикуривая одну сигарету от другой. В два часа Эрик, натужно улыбнувшись, извинился и ушел в свой номер. Лифтом он не воспользовался. Я подумал, что величайший (или все же второй?) танцовщик мира перепрыгивает через четыре ступеньки за раз.
Провели вместе час у станка, потом пошли в репетиционный класс. В окна Ковент-Гардена вливался свет.
В Тейте, у картины Тернера «Цепная гавань, 1828», он коснулся моего плеча. Позже, на Сэвил-роу, его заинтересовало, как мы будем выглядеть в костюмах и котелках. Продавец притворился сильно занятым. Я стянул с его шеи сантиметровую ленту и прошептал Эрику, что он должен измерить длину внутренней части моей ноги. Потом мы шли по городу в котелках, смеялись.
В кинотеатре на Шафтсбери-авеню. В темноте.
Высокий силуэт Эрика у окна «Савойя», снаружи дождь.
Английский обувной мастер совершенно не таков, как я ожидал. Лысая голова, грязный пиджак, лицо, как у казака. Над его столом висит обрамленная фотография Марго. На фабрике нечем дышать, воняет воловьей кожей и разлитым по ведрам клеем. Но работа его великолепна. Он тратит часы на подготовку к изготовлению туфель, скрупулезно вникая в каждую деталь. Всего лишь надев его туфли, я, по-моему, получаю заряд энергии.
(Сапожник с Казначейской мог бы кое-чему у него научиться.)
После представления в гримерной Марго перегорает одна из лампочек над зеркалом. Она бросается к моей двери, пару раз стучит и приходит в отчаяние из-за того, что я не отвечаю. «Руди, милый, загадай желание!» (Марго очень суеверна. Иногда ей удается поймать падающую на щеку ресницу или лепесток стоящего в вазе цветка, и она ничуть не сомневается, что это изменит все вокруг.)
В Эдинбурге выпал снег, я словно опять в Ленинграде.
Кларинда и Оскар (под псевдонимом) пишут по заказу издательства историю моего побега, смешно, конечно, но только это людей и интересует. Они говорят, что такая книга поможет издательству в продаже других, что читатели хотят знать, как все было, как я бежал, бу-бу-бу. (А я даже дату не помню — вроде бы 17 июля, хотя какая разница?) Но я взялся помогать им и буду теперь балабонить о свободе.
Их дом в Кенсингтоне просторен и тепл, они пригласили меня пожить у них месяц-другой. Она пообещала стирать мою одежду, кормить меня, ухаживать за мной, — почему бы и нет? Мне это ничего не стоит, а она все же культурнее, чем простая рабыня.
По вечерам они любят слушать радиопьесы, очень английская черта. Заваривают чай, пекут булочки, разжигают камин. Я лежу на медвежьей шкуре. К ночи они подкладывают в камин новые поленья, готовят горячий шоколад. Кларинда любит слушать, как я играю на рояле. Говорит, что делаю я это блестяще (вранье, конечно, и даже она это понимает). Возможно, я стал играть лучше, но как мне хотелось бы заставить пальцы вытягиваться дальше. Быть своим собственным оркестром.
Кларинда набрала журналов и сложила их в три стратегические стопки, накрыв каждую пьесой Ионеску. Я ощутил себя капризным ребенком, однако выпятил челюсть и ничего не сказал.
В номере отеля полным-полно ассистентов, ламп, проводов, парикмахеров, лакеев с подносами. Гример шепнул мне, что Аведон[21], похоже, задумал театральное появление. Я смотрел на дверь, ждал. Меня, конечно, надули, и весьма умело. На самом деле он был уже там, среди своих ассистентов, наблюдал, присматривался ко мне, прикидывал, под какими углами будет снимать. Потом велел всем выйти, открыл шампанское. А когда я разделся, произнес: «Господи боже».
Проснувшись утром, я едва с ума не сошел от страха. Гиллиан позвонила в его студию и пригрозила подать в суд, если он опубликует хоть одну фотографию. Аведон прислал мне телеграмму: «Я сохраню вашу тайну (большую)».
Эрик вытянулся на спине и заснул. (Я вспомнил, как Анна сминала подушку, чтобы получился отпечаток Сергея.) Неровное дыхание, запах сигарет. Я поцеловал его, спящего, и начал укладываться.
Водитель лимузина предпочел ехать не туннелем, а верхним ярусом моста. Сказал, что я увижу, как в городе загораются огни. Мой эскорт счел это неинтересным, они заявили, что мост старый, ветхий, но я крикнул: «Едем по долбаному мосту!» Водитель усмехнулся.
Город похож на безумный бриллиант. Я высунул голову в окно. Один из сопровождавших все повторял, что сегодня у евреев праздник, поэтому окон горит меньше обычного. (Очередной жидовский невротик.)
Я больше не смог выносить их трепотню и пересел вперед, к водителю. Велел ему поднять за нашими спинами стеклянную перегородку. Он слушал по радио Чарли Паркера. Сказал, что «Пташкой» Паркера зовут потому, что он не умеет стоять на земле обеими ногами.
(Нижинский вообще отказывался спускаться на землю. Возможно, для каждого сумасшедшего воздух предпочтительнее.)
Прохаживался взад-вперед у газетного киоска, смотрел, как люди покупают «Нью-Йорк таймс», и думал: я en l'air разошелся по миллионам рук. Фотограф поймал меня в совершенной позе.
Саша! Тамара! Мама! Отец! Уфа! Ленинград! Слышите меня? Я приветствую вас с авеню Америк!
Снег и слишком много машин. Шуба вызывает смешки и улыбки. Около театра «Аполло» меня узнает прохожая, собирается толпа. Кто-то говорит: «Покажи Сэмми Дэвиса!» Я влзаю на пожарный гидрант, демонстрирую пируэт, толпа ревет.
На авеню Св. Николая возвращаюсь в такси. (Никто не верит мне, когда я говорю, что в России нет нищих.)
На «Шоу Эда Салливана» выяснилось, что он не способен произнести мое имя.
Балет никогда его не интересовал, он так и сказал. Однако он чистой воды джентльмен с совершенными манерами. Прическа — волосок к волоску, и каждый на своем месте. Сказал, что балет всегда доставлял радость Жаклин, поэтому он годами старался развить в себе искренний интерес к нему. Что, увидев меня и Марго по телевизору, полностью переменил свои взгляды (отъявленное вранье, разумеется, и довольно глупое).
Отвел нас в Овальный кабинет. Прекрасно скроенный костюм, но галстук чуть ослаблен. Под конец обмена любезностями он, взглянув на мои ноги, сказал, что я — символ чистой политической отваги.
Снаружи прогуливались по лужайке агенты секретной службы. В конце концов Жаклин принесла чай и он, извинившись, удалился.
Провожая нас с Марго до вертолета, Жаклин взяла меня под руку и сказала, что надеется снова увидеть нас здесь, что она и муж очень высоко оценивают наше искусство. В вертолете мы сидели в благоговейном молчании, глядя, как уменьшаются на лужайке фигурки людей. (Я на миг представил себе, что бегу вверх по ленинградской лестнице, а за мной гонятся милиционеры.)
«Ньюсуик»: Кажется, что вы перепахали свою душу, чтобы посеять семя вашего Альбрехта[22].
(приступ паники, мне представился отец на садовом участке)
Прошу прощения?
Танцуя Альбрехта, вы создаете совершенно новую личность.
Я актер.
Но вы безусловно больше, чем…
Ох, прошу вас, не говорите больше глупостей.
Я слышу, как она просыпается за стеной, у себя в номере. Иду поздороваться с ней. Она улыбается, начинает разминаться — вращает шеей, вытягивает ноги, все это в тщательно продуманной последовательности. Марго способна непринужденно перекрестить их за затылком и так продолжать беседу. Смешно — она твердит, что боится постареть.
(Урок: Продолжай работать над подвижностью.)
Обложки «Тайм» и «Ньюсуик», обе в одну неделю. Гиллиан в восторге.
22 ноября 1963. Под вечер с улицы начал доноситься плач, но до шести никто нам ничего не сказал. Марго попросила пианистку играть Баха, но и та была охвачена горем, пальцы ее дрожали над клавишами. Мы сидели молча, потом отправили Жаклин телеграмму. Наше выступление отменили. По улицам люди несли свечи.
Метр «Русской чайной» попросил о минуте молчания, которое нарушил лишь какой-то дурак, сбивший со столика вилку.
Письмо от Юлии, она развелась. Жить негде. Наша сраная страна.
Еще двенадцать часов подготовки к «Раймонде». Странно, кордебалет так удивляется, когда я репетирую или провожу с ним занятия. Эти бездельники сидят в коридоре, курят вонючие сигареты, а мне хочется прогнать их пинками по задницам до самого министерства труда, если такое существует. Ленивые говнюки со слабыми ногами, неотработанной выворотностью, косными ступнями, их необходимо переменить, всех до одного. Тромбоны мычат как больные коровы, пианистка еще и хуже. Не говорю уж о рабочих сцены, которые грозят устроить забастовку, потому что в спектакле используются живые попугаи и их помет вываливается за кулисами из клеток. Несчастные ублюдки жалуются на то, что им приходится его выметать.
Марго едва способна говорить, голос ее неуправляемо дрожит. Она сказала, что пуля ударила Тито в грудь и вышла из спины.
В больнице Сток-Мандевилля нас после посещения Тито (он лежит в койке, молчит) провели по палатам. Четырнадцатилетняя девочка, парализованная от шеи и ниже, сказала, что часто воображает себя Марго и тогда ей удается подвигать ногами.
Другая, очень красивая, восьмилетняя, нарисовала цветными карандашами, которые держала в зубах, картинку: я танцую в поле, а она наблюдает за мной, сидя на ветке покрытого цветами дерева. На обороте пронзенное стрелой сердце и наши с ней имена — Уна и Рудольф.
Я сказал ей, что повешу картинку в моей гримерной. Девочка едва способна поворачивать голову, на губах ее пузырится пена, но глаза ярко-синие, и ей почти удается улыбаться. Она сказала, что многого не желает, но если когда-нибудь попадет на небеса, то первым делом станцует.
(Какой-то фотограф снял меня, мудак, плачущим в коридоре.)
Ходить Тито никогда больше не будет, значит. Марго придется выступать и дальше, чтобы оплачивать больничные счета. Конечно, она такая англичанка, что не видит в этом ни малейшей иронии. (Так не хочется говорить ей, что Тито получил по заслугам.) Когда мы вышли из больницы, она постояла, перебрасывая сумочку с одного плеча на другое, промокая платком глаза, а потом убежала назад, чтобы еще раз увидеть его.
Перед премьерой пришла телеграмма от принцессы Грейс. Очень милая: «Merde![23] С любовью. Г». Были и другие поздравления — от короля Норвегии, от принцессы Маргарет и проч. У меня в номере двадцать букетов. Дождь за окном кажется окрашенным в десятки цветов. Позвонил портье отеля — букет от Марго, все хорошо, ей жаль, что она не танцует.
Здесь собралась вся Италия. Однако наличие славы не искупает огрехи моего исполнения роли. Без Марго па-де-де «Раймонды» выглядит ужасно, но и соло мое — ведро с говном. После спектакля Сполето показался мне лишившимся всей его магии, да и мысль об отельном номере подавляла меня. Я отменил обед, разогнал всех и провел ночь, прикидывая, как исправить совершенные мной за этот вечер ошибки.
Утром рабочие сцены обнаружили меня спящим на оставленном ими брезенте. Принесли мне капучино и круассан. Я снова репетировал и таки нащупал характер. И на втором представлении танцевал так, что у самого волосы дыбом встали.
Марго ждала меня в вестибюле. С конвертом в руке. Уже по лицу ее было понятно — что-то случилось. Консьерж смотрел в сторону, притворялся занятым. Очевидно, новость поступила раньше, телеграфом. Я было решил, что дело в Тито. Однако Марго сказала сквозь слезы: «Твой отец».
Говорил по телефону с мамой, горе мешало ей находить слова. Позже: Рахманинов, 1 и 2 фортепьянные концерты; Зандерлинг и Ленинградский филармонический вернули меня в прежние дни. Отец — ботинки начищены, чисто выбритый, плащ висит на проволочных плечиках, грязь под ногтями. Эрик отменил Нью-Йорк.
Главная печаль: отец ни разу не видел, как я танцую.
Я сказал Гиллиан и Эрику: не будет ни горя, ни потоков слез. Мы открыли бутылку шампанского и выпили.
Читал Солженицына, в переводе, на одной странице — недолгий проблеск света. И вдруг — ошеломившее меня желание воскресить отца. (Лежащее в кармане письмо Тамары ощущается мной, как рана.)
У миланского кафе «Фило» юноша пел арию, которой я ни разу не слышал. Эрик спросил, что это, но юноша пожал плечами, сказал, что не знает, и продолжал выгружать из машины хлеб. Однако, взглянув мне в лицо, замер, а потом побежал за мной по улице, выкрикивая мое имя, и вручил свежий каравай. Эрик скормил хлеб голубям на площади, отпихивая их ногами, когда они подбирались слишком близко к нему.
Щедрость Марго ко всем и каждому — кроме самой себя — поразительна. Разумеется, это высшее проявление ее доброты. Хлопоты с Тито страшно утомили ее. Тем не менее она ухитрилась собрать посылку для мамы и Тамары. (Меня пришибла мысль, что отцу ничего больше посылать не придется.) Меня она спросила только, какого цвета шарфы выбрать. Пришлось вспомнить, как они выглядят, особенно мама. Фотографии у меня стародавние.
Марго сама упаковала вещи, посылка пойдет через финское посольство.
На столе между окном и кроватью с пологом на четырех столбах стоит ваза с белыми лилиями. Море светится редкостной синевой. В окно задувает порывами свежий, прохладный ветер. Руди предугадал все ее желания: вид на океан, простыни, постиранные в лавандовой воде, горячий чай по утрам и полевые цветы на подносе. И комнату он ей отвел с окнами, глядящими на восток, зная, что Марго по душе любоваться восходом солнца.
Вчера после полудня он специально для нее выписал с материка рояль. Вертолет прорезал синий простор небес и описал над островом два круга, выясняя поведение ветров. Подвешенный на тросах рояль, казалось, летел сам по себе. В ожидании его теннисный корт застелили мягкими матами, так что посадку инструмент совершил мягкую. Для того чтобы помочь ему встать на место, были наняты семеро островитян. Руди сам поймал его за одну из ножек, — Марго улыбнулась, представив, что рояль — это она, а Руди держит ее высоко в воздухе. Затея была сумасшедшая, инструмент ничего не стоило доставить по воде, но Руди захотел получить его мгновенно и слушать Марго не стал. Поначалу она, что случалось с ней редко, слегка рассердилась — все же такие траты, — но затем с удивлением обнаружила, что ее охватывает пронзительное чувство восторга.
Руди был в рубашке с короткими рукавами. Он сильнее, чем те островитяне. Созданный винтами вертолета поток воздуха срывал с них фуражки. Потом Руди заплатил им и отпустил взмахом руки. Сам настроил инструмент и играл на нем до поздней ночи. Уже лежа в постели, Марго слышала, как плывут по воздуху ноты — высокие, сладкозвучные. И думала, что постоянно вести такую жизнь было бы нестерпимо, что она драгоценна именно своей необычностью.
Ее пугала мысль о том, что ей сорок пять, а ему всего двадцать шесть и жизнь его пролетит так быстро. Иногда ей казалось, что она различает в движениях Руди всю историю татарской властности. А в другие времена — когда они гуляли по пляжу, придумывали танец, оттачивали поддержку — Руди подчинялся ей во всем, как-никак опытностью она весьма и весьма превосходила его.
Она видела в окне рояль, стоявший посреди теннисного корта под покрытым каплями росы полотнищем пластика. Придется попозже пожурить Руди, упросить занести инструмент в дом, но сейчас это зрелище поражало ее сказочностью, неразделимостью — рояль и смятая теннисная сетка под его полированными ножками.
Марго передвинулась к краю кровати и принялась разминаться, для начала осторожно, пока не дотянулась ладонями до ступней, а затем пальцы ее коснулись подошв, обнаружив на них мозоли. Она наполнила ванну горячей водой и, опустившись в нее, продраила ступни легкими круговыми движениями руки, сжимавшей кусочек пемзы. Потом осмотрела след комариного укуса на подъеме, коснулась маленькой красной припухлости, вышла из ванны и втерла в стопы травяной крем. Она и Руди репетировали предстоявшее выступление в Париже, и пальцы ее ног побаливали от настланного им в подвале виллы временного пола. Снова и снова проходясь ладонью от лодыжки до пальцев. Марго чувствовала, как притирание понемногу согревает ступню.
Снаружи вздымались и опадали волны, здесь еле слышные, частый вельвет пенных гребней краснел в свете зари. Несколько морских птиц отлетали рикошетом, ударяясь о воздушные потоки, вдали поднимала желтые паруса яхта.
Внезапно взгляд Марго зацепился за мелкую неправильность морского пейзажа — из моря выставилась рука. У Марго мгновенно пересохло в горле. Она затаила дыхание, но тут над водой поднялась вторая рука, сменив первую, и Марго с облегчением выдохнула — это Руди с потемневшими от воды волосами плавал в море. Она опустилась на кровать, расслабила мышцы и приступила к утреннему ритуалу растяжки: ухватилась за правую лодыжку, подняла ее высоко в воздух, закинула за голову, пристроив на шею. Отпустив ступню, пошевелила пальцами и проделала то же самое с левой, а затем, немного поерзав на кровати, села поустойчивее и чуть опустила ноги, ощущая лодыжками прохладу своих длинных волос.
Вернув стопы на пол, она потянулась поперек кровати к телефону, чтобы позвонить Тито в больницу, сказать, что соскучилась по нему, что скоро вернется, чтобы ухаживать за ним, однако трубку в больнице не сняли.
Марго подошла на слегка ослабевших после растяжки ногах к окну.
Руди медленно поднимался из воды. Сначала появилась голова, потом плечи, грудь, узкая талия, пенис, оставшийся большим даже после купания в холодной воде, гигантские бедра, крепкие икры — Микеланджело, да и только. Марго много раз видела Руди голым — в его гримерной — и невозмутимым, словно ребенок, собирающийся забраться в ванну; она могла при желании составить подробную карту его тела. Танцуя с Руди, она каких только частей его тела не касалась. Ключиц, локтей, ушных мочек, чресл, поясницы, ступней. И все же подняла сейчас для проформы ладонь к губам, словно искупая этим жестом полное отсутствие удивления.
Кожа его была ослепительно белой, почти светящейся. Резкие, словно вырезанные ножницами линии тела, — ничего, в меньшей мере похожего на Тито, она и представить себе не могла.
В почти болезненном приливе удовольствия Марго смотрела, как он идет по берегу к росшей за скалами высокой траве, как попирает ее босыми ступнями. Потом услышала, как захлопал на ветру сдираемый с рояля пластиковый чехол, как пальцы Руди быстро пробежались по клавишам. Она залезла в постель, накрылась и притворилась спящей, когда он вошел с горячим чаем на подносе и сказал, чтобы разбудить ее: «Ты заспалась. Марго, вставай, пора репетировать». А после ухода Руди улыбнулась — не так, как на сцене, в улыбке ее не было ничего царственного, сдержанного — и снова взглянула на море, думая, что даже если у тебя ничего нет, ты всегда обладаешь воспоминаниями.
«Космополитен»: «Самый красивый мужчина мира». Следует помнить, что лицо будет меняться, что тело уязвимо. И что с того? Наслаждайся мгновением. Самый красивый мужчина мира! Семидесятилетиям я буду сидеть у огня, разглядывать фотографии и плакать, ха!
Кто-то прилепил к зеркалу гримерной обложку программки с пририсованными к моей физиономии сатанинскими рожками. Все бы ничего, но эта сволочь испортила мой карандаш для век, — наверное, та толстая сука уборщица, что ушла вчера зареванной.
Мои поклонницы спят на холодной Флорал-стрит. Гиллиан наполнила несколько термосов горячим супом и уговорила меня составить ей компанию, вынести их из театра — это-де понравится публике.
Когда мы вышли, наступила тишина, а потом кто-то тоненько взвизгнул и все словно с цепи сорвались. Подбежали, протягивая мне, чтобы я подписал, все что угодно — зонты, сумочки, носки, трусики. Гиллиан, разумеется, позаботилась о присутствии фотографов. Когда я уходил, одна девица попыталась вцепиться в мои причиндалы. (Может, мне теперь на хер вязаный носок надевать — для защиты!)
Как балетмейстер он крадет буквально у всех, от греков до Фокина, Шекспира и так далее. Говорит: «В конце концов кто только не прикасается к кисти художника». Марго принимает его предложения и волшебно переиначивает их, хотя поначалу мне кажется, что я таскаю по сцене труп.
Она каждый час звонит Тито. Он лишил ее свободы. (Теперь он никого больше ебать не может, вот и ебет душу Марго, ее жизнь.)
Сердце рвется в Париж. Он словно медом намазан. (Сказать Клодет, пусть обставит новую квартиру, найдет кровать с пологом.)
Пришло письмо, запечатанное красным воском. Поколебался немного, вдруг это уловка Советов. (От них всего можно ждать — пропитанного кислотой конверта и так далее.) Но печать была королевской, а короткое письмо написано от руки и очень аккуратно сложено. Я сказал моей экономке: «Вот черт, опять Ее Величество написала».
Новый телохранитель (на неполный рабочий день) состоял когда-то в охране Черчилля. Говорит, что видел в Ялте Сталина. Попытался уверить меня, что Сталин был очень воспитанным человеком. (У меня в памяти словно поезд свистнул: госпиталь, я подглядываю из-за деревьев, как старухи моют солдат, — сколько столетий назад это было?)
Нашел на одном из расставленных вдоль Сены лотков со старыми книгами текст Деррида. И там же — монографию о Марте Грэм[24]. И то и другое побывало в воде, страницы обоих книжиц слиплись. Рассказал о них Теннесси Уильямсу (напившемуся на приеме у Дежё). он заявил, что это очевидная метафора, хоть и не объяснил почему, не мог, наверное. Изумился, услышав, что я читал его по-русски. Положил голову мне на плечо и пролепетал: «О, какое милое дитя».
Он стал мне надоедать, да еще и пиджак мой коктейлем облил, и я велел ему поцеловать меня в жопу. Он ухмыльнулся и ответил, что был бы счастлив.
Клэр принесла запись, на коробке которой корявым почерком выведено: «Rostropovich». Второй скрипичный концерт[25] — его вторая часть довела меня до слез. Когда-то в Ленинграде я от большого ума сказал Юлии, что, если бы увидел Шостаковича сидящим под дождем, прошел бы мимо.
Унюхал доносившийся из кухни Лакотта[26] запах разложенной по тарелке редиски и сразу перенесся в прошлое. Поспешно ушел — к большому неудовольствию Лакотта. Он погрозил мне от двери пальцем. Проснулся, оттого что приснилась мама с накрытым белой тканью лицом.
Возможно, Марго права, когда говорит, что я танцую так много — «слишком много», — чтобы не думать о доме.
Так трудно рассказывать о маме. Когда я правильно излагаю факты, получается неправильное настроение, а при правильном настроении от фактов остаются рожки да ножки. «Она работала на оружейном заводе. Она торговала матрешками. Однажды за ней погнался волк». Иногда я забываю к середине интервью, что наговорил о ней в начале, и еще сильнее запутываюсь в выдумках. Невесть почему заявил австрийскому журналисту, что она работала швеей в Уфимском оперном театре.
Время, когда я плохо к себе отношусь, неизбежнейшим образом совпадает с тем, когда я плохо танцую. В самые мрачные минуты я думаю, что лучшие мои выступления состоялись в Кировском. (Фантомное ощущение бедер Сизовой в ладонях.)
Эрик столкнулся где-то со знакомым Рихтера, и тот рассказал, что, когда Прокофьев умер, в Москве не осталось в продаже цветов. Все были раскуплены для похорон Сталина. Рихтер сыграл на похоронах, а потом прошел через всю Москву, чтобы положить единственную сосновую ветку на могилу Прокофьева. (Прекрасно, но правда ли?)
Мистер Нуриев, ваши движения словно бросают вызов представлениям о возможном.
Невозможного не существует.
К примеру, исполняя фуэте, вы следите за вашим телом?
Нет.
Почему?
Потому что слишком занят танцем.
Желание сделать журналистам приятное почти так же сильно во мне, как желание пособачиться с ними. И после интервью мое сердце переполняется желанием принести извинения.
Подлинный ум должен обладать способностью принимать и критику, и хвалу, но он же написал в «Сетеди ревю», что в арабеске я слишком высоко держу руки, что мои движения выглядят раздутыми и неуправляемыми. Если я когда-нибудь снова повстречаю его, ему придется слишком высоко держать свои яйца — в глотке, — и посмотрим, кто из нас покажется раздутым и неуправляемым.
Что касается Жака, это типичная для «Юманите» жопа с глазами, очередной социалистический байстрюк, не способный дня прожить без кровной мести. Говорит, что я слишком буквален. А чего он хочет — чтобы мои ноги выписывали символы, а хер сыпал метафорами? Я посоветовал бы ему сделать для его партии что-нибудь полезное — повеситься, к примеру, — но, боюсь, груз его жирной задницы переломит потолочное стропило и он полетит на пол.
Паб в Воксхолле, с лестницы свисает на тонком шнуре моя огромная фотография. Спросил у бармена: это Есенин? — он не понял. Когда мы с Эриком усаживались за стойку, все, кто уже сидел у нее, замолкли. Бармен попросил меня подписать фотографию, что я и сделал, поперек груди, сорвав аплодисменты.
Они весь вечер ждали какого-нибудь бесчинства, чего-то русского, нуриевского. Битья стаканов, сшибания бутылок со столиков. Я выпил четыре рюмки водки, потом взял Эрика за руку. И мы почти слышали, уходя, как все они застонали.
В отеле меня ожидала очередная записка с угрозой смерти. Полицейские сказали, что буквы вырезаны из заголовков просоветской эмигрантской газеты. Кто они, эти засранцы? Неужели не понимают, что я им не какая-нибудь ебаная марионетка?
(Марго говорит: не обращай внимания, самое правильное — вежливо улыбаться. «Выплескивай все на сцене», — говорит она. Мне не хватает духу сказать ей, что она несет херню. Кому-кому, а ей-то известно: все, что я делаю, уже спрыснуто моей кровью.)
Тайное желание: дом у моря, дети на пляже, на скалах — камерный оркестр, весь мокрый от брызг огромных волн. Я сижу в шезлонге, пью белое вино, слушаю Баха, старею, хотя, конечно, и это быстро нагонит скуку.
«Мудрость, оберегающая юношу от любви», Шарль Мейнье, 47 500 долларов.
Вначале он предстает перед ней неприкрытым, выдающим свои подлинные чувства. Он остро сознает, как должен смотреть на нее, ничего не открывая и не скрывая. Играть в эмоциональную рулетку, быть привередливым, пока они не прорвутся друг к другу и не станут единым движением (нарастить па-де-де, расширить соло).
В конечном счете его необходимо придумать заново, иначе получится не роль, а чистое говно, — он окажется картонной фигурой, безжизненной загадкой.
Прочувствуй роль как игру его ума. Под конец герой должен корчиться от страданий и, сохраняя полную ясность разума, понимать, что все потеряно.
Прекрасная репетиция! Решили освободить для себя вторую половину дня.
Он должен оставаться за кулисами так долго, чтобы всем стало не по себе, а затем вырваться из потусторонности, напугать до полусмерти всех прозаичных зрителей. Она — выдерживать медленный темп. Поначалу она должна оставаться холодной. А он — согревать ее танцем. И всякий раз, как она избавляется от нового покрова, это должно выглядеть так, точно она еще на шаг приближается к той, кем станет в будущем. В конце концов ее похищают у него, уносят, духи движутся по диагональным линиям, подвижное V. Свет (лунный) никогда не достигает земли окончательно. Струнные должны звучать приглушенно, не позволяй музыке брать верх.
«Совершенно очевидно, что Нуриева, если и когда он покинет сцену, ждет будущее балетмейстера». Журнал «Dance», декабрь 1966. Ха! «Он творит не исключительно для тела, он творит посредством тела».
Эрик сказал, что мысли о маме становятся у меня все более неотвязными лишь потому, что я так далеко от нее. (Чья бы корова мычала, над ним самим так до сих пор и висит призрак седой стервы с викингами в родословной.) Я хлопнул дверцей машины и пошел через улицу поперек движения, и только тут до меня дошло, что я ни одной копенгагенской улицы не знаю. Вернулся и сел на переднее сиденье, рядом с водителем.