Танцовщик Маккэнн Колум

В конце концов он пришел, чтобы сообщить о своем предстоящем выступлении в отчетном концерте учащихся хореографического. Статный, он стоял посреди нашей комнаты, ступня к ступне, и я с удивлением поняла, что танец стал единственной стратегией, принятой на вооружение его телом.

— Я проведу на сцене всего несколько минут, — сказал он, — но вы сможете увидеть, чему я научился.

От мысли об этом щеки мамы снова порозовели. Правда, ее изумил сделанный Руди выбор танца, чрезвычайно сложной мужской вариации из балета, основанного на сюжете «Собора Парижской Богоматери». Однако Руди заверил ее, что разучил все с помощью Пушкина и станцует с легкостью.

— Но ты слишком молод для такой роли, — сказала мама.

Он усмехнулся и ответил:

— Приходите, увидите.

Книга Виктора Гюго стояла у меня на полке, и за несколько оставшихся до концерта дней отец прочел ее маме вслух. Прекрасный, звучный голос его передавал, удивляя меня, тонкости текста, которых я прежде не замечала. Утром в день концерта мама достала из чемодана хранившееся ею для особых случаев платье и потратила несколько часов, подгоняя его по своей фигуре, а затем постояла перед зеркалом во всем блеске ее немолодой красоты.

Отец повязал галстук, облачился в черный костюм, зачесал назад остатки волос и, отметила я, вставил в нагрудный карман вторую сигару. Ему хотелось отправиться в театр на дрожках — в память о былых временах, и мои уверения, что ни лошадей, ни карет в городе давным-давно не осталось, изумили его. Мы поехали в театр трамваем, и, когда тот проходил мимо управления КГБ, в окнах которого никогда не гаснет свет, отец украдкой сжал мамину руку.

Концерт давали в здании Ленинградского хореографического, но мы остановились ненадолго перед Кировским, чтобы полюбоваться его бесподобной элегантностью.

— Ну а разве мы с тобой не красавцы. Анна? — спросил отец.

— Да, — ответила она.

— Пара старых дураков.

— Красавцев или дураков?

— И то и другое, — сказал он.

Мы поднялись на балкон, опоясывающий гимнастический зал. Остальные зрители были по большей части преподавателями и учащимися — в трико, свитерах, гамашах. Выходит, зря мы так расфуфырились. Мама сидела, вытянувшись в струну, на стуле с прямой спинкой. Роза-Мария присоединилась к нам, на ломаном русском представилась маме. И они мигом завели какой-то свой разговор, мама и Роза-Мария, шепчась, улыбаясь, походя на две части одного существа, живущие в разных десятилетиях, но соединенные некими странными эмоциональными узами. На всем протяжении концерта мамина ладонь лежала на руке Розы-Марии. Выступавшие чаще всего удостаивались лишь вежливых хлопков, хоть и казались мне изысканными, утонченными, — ну, может быть, душевного пыла им недоставало. Руди был предпоследним. Когда он вышел в зал и взглянул на балкон, мама выпрямилась еще пуще.

По балкону пробежал шепоток. Талию Руди туго стягивал ремень. Волосы его были аккуратно подстрижены и расчесаны, короткие сзади и длинные, падавшие на глаза, спереди.

Конечно, танцевал он великолепно — легко, быстро, пластично, с полным и спокойным владением телом, однако в танце участвовало не только оно, не только лицо, пальцы, длинная шея, бедра, но и нечто неосязаемое, не выражаемое словами, какое-то живое неистовство, одухотворенность, — и, когда грянули аплодисменты, я ощутила едва ли не ненависть к ним.

Первой поднялась со стула Роза-Мария, за ней мама и отец, подтолкнувший меня локтем. Руди раскланивался внизу. Он продолжал кланяться, и когда вышел следующий танцовщик, остановившийся, сердито переминаясь с ноги на ногу, рядом с ним. В конце концов Руди развел руки в стороны и понесся высокими скачками к двери. Ожидавший там небольшого роста приятный лысый мужчина хлопнул Руди по спине.

— Пушкин, — шепнула мне мама, — он чудесно поработал с Рудиком.

На что отец сказал:

— Ты, Анна Васильева[8], тоже чудесно поработала с Рудиком.

Мы вышли в прохладную весеннюю ночь. Город стих, Руди ждал нас, мы окружили его, поздравляя. От него резко несло потом, но мне все равно хотелось придвинуться поближе к нему, впитать его запах, его энергию. Он склонился к маме, спросил, как все прошло. Она словно бы замялась на миг, но ответила:

— Ты был великолепен.

— Мне кажется, я слишком низко приседал в плие, — сказал он.

А затем по-мужски прихлопнул отца по плечу, взял Розу-Марию за руку, и они пошли, удаляясь от нас, по улице.

— Кто бы мог подумать? — произнес отец.

Он раскурил сигару, выдохнул в небо клуб дыма. Мама смотрела вслед уходившему Руди.

— Знаешь, — прошептала она, — у него, по-моему, ноги длиннее стали.

— Ну, это не сложно, — ответил отец и, улыбаясь, приподнялся на цыпочки — на одной, здоровой ноге.

В этот миг из здания театра вышел Пушкин — в светло-коричневом плаще, при галстуке. Его сопровождала жена, Ксения, женщина, которую я и раньше видела на улицах Ленинграда. Не заметить ее было невозможно — невероятно красивая блондинка, изумительно одетая и словно светящаяся изнутри. Они повернулись к нам, помахали, и я подумала о том, какие удивительные зеркальные отражения создает жизнь: мои родители, учителя мальчика, смотрят на Пушкиных, учителей мужчины, а сам он уже далеко ушел по улице.

Мама сказала Пушкиным, тоном на редкость формальным:

— С добрым вечером. Позвольте выразить вам мою благодарность.

Пушкин ответил:

— Руди так много рассказывал о вас.

Мама, улыбнувшись, сказала:

— Огромное вам спасибо.

Месяц спустя она умерла. В моей комнате, от инсульта, во сне. Проснувшись, я увидела отца, тихо сидевшего рядом с ней, положив ладонь на ее волосы. Я думала, он заплачет, но отец спокойно сказал, что мама скончалась, что хорошо бы мне договориться о захоронении на Пискаревском кладбище. Потом закрыл глаза, стиснул мамины волосы и принялся снова и снова шепотом повторять ее имя, пока оно не зазвучало как пение или произносимая нараспев молитва. А позже, днем, он, исполняя древний обряд, уложил ее на стол и омыл. Он взял для этого свою старую рубашку, сказав, что таков его последний поклон сентиментальности. Мама выглядела ужасно истощенной. Отец окунул воротник рубашки в теплую мыльную воду, протер мамину шею, потом расстелил рубашку по ее телу. Вытер рукавами ее руки, а самой рубашкой — маленькие, иссохшие груди. Казалось, ему хотелось, чтобы мама надела ее, унесла на себе в тот путь, по которому уходила. Он накрыл маму простынкой, и только тогда я увидела его плачущим, безудержно и безутешно.

Водопроводный кран отец не завернул, вода негромко журчала в трубах, и это походило на горловой звук, издаваемый горюющим домом. Я вышла на улицу, оставив отца одного. Ветер был резок и сыр. Ко времени моего возвращения отец одел маму, положил ей, как полагается, монеты на глаза.

День похорон выдался очень солнечным. Мы получили на Пискаревском участок посреди маленькой рощицы, по соседству с насыпью, под которой покоятся те, кто умер в блокаду. Свет косо падал между деревьями, над кустами вилась мошкара, птицы пронизывали воздух над нами. Никакой прощальной церемонии не было. У нас ушло триста рублей на взятку, которая обеспечила нам это место, и еще сто на рытье могилы. Неподалеку тарахтела косилка, подрезавшая траву на братских могилах, прекрасно ухоженных, опоясанных красными розами. Водитель косилки выключил, из уважения к нам, мотор и остался молча сидеть в ней.

Отец прижимал к груди шляпу, я заметила на внутренней ленте тульи узор, созданный каплями пота. Сколько лет он носил эту шляпу, сколько раз мама надевала ее на его голову? Он поежился, кашлянул и сказал, что настроения говорить какие-то слова у него нет, что, даже покинув нас, мама оставила массу свидетельств ее пребывания здесь.

Пусть она станет частью нашего воздуха, сказал отец.

Потом кашлянул еще раз, покривился, глядя в землю, и отвернулся.

Вдали показался за деревьями черный лимузин, «ЗИЛ», с другими черными машинами по бокам. Мы на миг испугались, решив, что это какой-то чиновный посетитель, однако машины свернули к другому концу кладбища, и мы успокоились — никто нас не потревожит.

Руди и Роза-Мария стояли бок о бок. Поначалу Руди просто покусывал верхнюю губу, и мне захотелось обругать его, ударить по лицу, выдавить из него хоть одну слезу, но тут он не выдержал и заплакал без какой-либо внешней причины.

Отец бросил на гроб горсть земли.

Уходя из рощицы, я заметила, что водитель косилки спит, сняв, впрочем, кепку, которая лежала теперь у него на коленях, — и подумала, что маме эта картина понравилась бы.

Под вечер мы отправились с отцом на вокзал.

Поеду домой, в Уфу, так он сказал.

Конечно, в слове «домой» присутствовала иронии, однако именно в Уфе отец прожил большую часть их общих с мамой лет, и в его возвращении туда ощущалось нечто торжественное, пусть и не очень практичное. Иосиф проводил нас до Финляндского. Там я попросила его ненадолго оставить меня с отцом. Я несла сквозь толпу отцовский чемодан. Столбы света падали из окон на серые перроны. Мы остановились у окошка вагона. Из него на нас сердито смотрела старуха в платке. Отец обнял меня, прошептал на ухо, что мне следует гордиться собой, делать то, что я хочу, в разумных, конечно, пределах. Он коснулся моей щеки, и я как дура зашмыгала носом.

Огромные клубы пара нависали над перроном — так, точно никуда они отсюда не денутся, висели и будут висеть, говоря нам: почти все вы всю вашу жизнь вдыхаете то, что выдохнули сами.

* * *

Ноты, Бах и Шуман. Уроки фортепьяно, Малый оперный. Поговорить с Шелковым о призыве в армию. Соли для ножных ванн. Открытка на день рождения отца. Разжиться портативным приемником. Урезать обеденный перерыв, чтобы подольше работать со станком, растяжки. В пустом зале. Саша: «Совершенство — наша обязанность». Работать, работать, работать. Трудности вдохновляют.

«Да будет потерян для нас тот день, в который мы хоть раз не танцевали!» Ницше[9]. Да! Урок речи. Разрешение на поездку в Москву. Сказать Шелкову, пусть жрет говно — или жрет больше, чем до сих пор, подарить ему ведро и ложку. Еще лучше — не обращать на него никакого внимания, полная победа. Обувь. Пропуск. Почистить перед концертом в консерватории костюм. Паренек в автобусе. Осторожнее.

Меньше спать. Утренняя зарядка. Исполнять каждый большой батман в два раза дольше, это даст силу и контроль над телом. Дольше стоять на полупальцах — сила. Девять или десять на каждый пируэт. Целую твои ноги, Чабукиани. Исполнять кабриоли, стоя лицом, а не боком к зеркалу. Саша: «Жить внутри танца». Продумать. Превзойти. Заучить. Даже парик должен ожить!

Тройной assembls. Урок по правильному формулированию мысли. Кое-кому хочется укусить меня, чтобы понять, золотой я или бронзовый. Пусть их. В обоих случаях зубы сломают. «L'Aprs-midi d'un Faune»[10]. Эстраде Герра говорит, что в баллоне[11] Нижинский походил на подстреленного зайца, встающего перед тем, как упасть. А Нижинский сказал, что висеть в воздухе не трудно, нужно просто ненадолго задержаться в нем. Ха. В конечном счете Анна была права.

По словам Саши, баллон Нижинского во многом объясняется тем, что у него была сильная спина. Упражнение: ходить на руках, чтобы укрепить мышцы спины. Билеты на Рихтера. Мальчик в Эрмитаже сказал, что у него есть связи в консерватории. Слухи о Ксении, но если не попробовать все, жизнь пройдет впустую. Выяснить, как звали украинского поэта, сказавшего, что ничего хорошего из тебя не получится, пока ты не научишься пить шампанское из сапога!

Pas de trois с факелами из «Гаяне», pas de deux из второго действия «Лебединого озера», дуэт из «Корсара» с Сизовой. Почитать для антуража Байрона. Попросить Розу-Марию заштопать трико. Подстричь ногти, чтобы больше не царапать Машу при поддержках. Сказать П… пусть перестанет считать фразы[12], а то у нее во время танца губы шевелятся. Pas de deux — это беседа, а не ебаный монолог. Забыть разговоры о Ф. как о сопернике. Хуйня. Стань унитазом — и увидишь куда больше изящества. Потребуй пять десятков тапочек, тогда, может, с десяток и получишь, лучший мастер — та шепелявая грузинка. Прическа: косой пробор? Горький говорит, что жизнь будет всегда достаточно плоха для того, чтоб желание лучшего не угасало в человеке[13]. Да.

Забыл в раздевалке полотняную шляпу. Письмо из башкирского министерства. Отпраздновал девятнадцатилетие. «Евгений Онегин». Партитура Чайковского. Добиться в «Корсаре» байроновского романтизма и непокорства. Саша: «Величайшие артисты рождаются для того, чтобы обогащать искусство, а не себя». Зубная щетка. Мед для чая.

Танцуй так, точно все необходимо сказать заново. Саша говорит, что к неизведанному ведут изведанные пути. И что неизведанное в конечном счете возвращает нас в изведанное. «Ты проводишь танцовщиком только часть твоей жизни. Все остальное время ты просто ходишь и думаешь о танце!» Те, кто назначен следить за мной, — игнорируй их, и останешься без глаза, но поклонись им, и они тебя ослепят.

Дополнительные занятия в 17-м классе. Починить приемник, привести в порядок телефон. Выставка Дега — Роза-Мария сказала, что он пробуждает в ней сонливость. Фотографии. Сжечь письма Ксении.

* * *

Есть одна история, котоой муж любил потчевать Руди. Он пересказывал ее снова и снова — после занятий, когда оба уставали и мы втроем сидели у камина нашей служебной квартиры. Раз или два Руди негромко играл, слушая его, на рояле. От случая к случаю какие-то частности истории переставлялись местами, менялись, но Саша рассказывал ее с неослабевавшим удовольствием, а Руди внимательно слушал. Даже долгое время спустя, когда он перебрался из нашей квартиры в собственную и мы с Сашей вновь остались одни, отголоски этой истории все еще сохранялись.

Дмитрий Ячменников, рассказывал мой муж, был в конце девятнадцатого века малоприметной фигурой в мире петербургского балета. Тощий человечек со скудными остатками черных волос на куполовидной голове, большой любитель спаржи, он работал преподавателем хореографии в одном зале, располагавшемся к северу от Обводного канала. Работал вместе с братом Игорем, который играл там на рояле.

Жили братья во многом благодаря доброте своих учеников — кто-нибудь всегда оставлял у их дверей немного хлеба, и потому голодать им не приходилось.

Как-то в конце зимы брат Дмитрия умер — просто упал лицом на клавиатуру своего инструмента. А вскоре после его похорон Дмитрий ослеп. Поговаривали, что в этой двойной беде повинна была душевная близость братьев: потрясение ослепило Дмитрия, и ничто на свете излечить его не могло. Теперь он только и ходил что из дома в зал, иногда уклоняясь от этого маршрута на рынок, чтобы купить спаржу.

Дмитрий решил продолжить занятия хореографией, поскольку ничего другого он не знал. Приходил в зал, запирался там. Однако ставить танцы больше не мог и потому просто ползал на четвереньках по полу, ощупывая его, проводя ладонями по древесным волокнам, а временами даже терся о доски щекой. Он приводил в зал живших по соседству столяров, расспрашивал их о составе древесины, о длине и направлении волокон. Все решили, что он окончательно помешался.

Ночами люди видели, как он, зажав в зубах стебель спаржи, идет по улице, нащупывая дорогу к тускло освещенному крыльцу своего дома.

В годовщину смерти брата Дмитрий открыл двери зала и пригласил танцовщиков, которые жили в тех местах, на отборочные показы, объяснив тем, кто пришел, чего он от них ждет. Поначалу они только диву давались — нелепость же: слепой объясняет им, как они должны двигаться, — но все же начали показывать, что умеют. Вместо пианиста Дмитрий позвал виолончелиста и скрипача, они играли, а он сидел в первом ряду. В конце концов он отобрал группу танцовщиков, с которыми решил поработать. Они репетировали несколько недель, и Дмитрий почти ничего не говорил, а затем вдруг устроил им нагоняй.

Даже не видя танцовщиков, он мог сказать, кому из них не хватает координации при исполнении пируэта, у кого бедра и плечи движутся вразнобой, кто совершает прыжок под неверным углом. Танцовщиков он поразил — не тем, что балетмейстер их слеп, а тем, что он говорил чистую правду.

Выступления их имели успех у жителей тех мест.

Осенью 1909 года одна газета напечатала статью о Дмитрии, и его история получила огласку. Дмитрия стали звать в залы побольше, но он отвечал отказами. Он отказывал всем: заводам, училищам и даже одному преподавателю из Мариинки, которому хотелось узнать, в чем состоит его метод. И однако ж пригласил поучаствовать в выступлении его труппы старевшую уже балерину Надежду Кутепову, которая очень нравилась его покойному брату. Она пришла в зал и исполнила соло для одного только Дмитрия, без публики. И даже без музыки, на чем особо настоял Дмитрий. Снаружи собралась толпа, людям хотелось узнать, чем кончится эта затея.

Ждать им пришлось часа два, и наконец Дмитрий с Кутеповой вышли под ручку из зала.

Когда их стали расспрашивать, как все прошло. Кутепова ответила, что благодаря полученным от Дмитрия наставлениям станцевала она превосходно. Он с замечательной точностью описал ей каждое движение, и это было, сказала она, лучшим ее выступлением.

Дмитрий же сказал, что во время танца Кутеповой ему казалось, будто в зале звучит одна из симфоний его брата, музыка словно исходила из тела балерины, и ко времени, когда она закончила, он услышал каждую сочиненную братом ноту.

Дмитрий Ячменников просто-напросто прислушивался к половицам.

* * *

Лето в Уфе стояло жаркое, город тонул в дыму заводов, да еще в него заносило пепел горевших за Белой лесов. Скамьи парка Ленина покрылись тонким слоем сажи. Я немного посидел на одной, понял, что дышать мне нечем, и, набравшись храбрости, потратил все бывшие у меня с собой деньги на нелепое мотовство — поход в кино.

Последний раз я был там еще с Анной и теперь подумал, что, может быть, мне удастся вернуться в прошлое, к ней, намотать на палец прядь ее седых волос.

Кинотеатр «Родина» стоял на улице Ленина, понемногу приходя в упадок — трещины на величавом фасаде, пожелтевшие плакаты фильмов за стеклами. Внутри в полную силу работали, меся горячий воздух, потолочные вентиляторы. Поскольку очки я оставил дома, пришлось доковылять до первого ряда и устроиться в нем.

До меня доходили разговоры о том, что Руди попал в какой-то киножурнал, имя его звучало на улицах, повторяемое молодыми людьми, предположительно бывшими его одноклассниками, и кое-кем из прежних его учителей. Юля писала, что в Петербурге девушки собираются у служебного вход театра, чтобы увидеть его. И что он танцевал перед Хрущевым. Просто чудо, даже дрожь пробирает — босоногий уфимский мальчишка выступает в Москве. Я только посмеивался, вспоминая его школьные клички: Голубок, Девчонка, Лягушонок. Теперь, когда он стал солистом Кировского, о них и думать забыли — презрительное высокомерие сменилось всеобщим ощущением «нашей» победы.

Отзвучал государственный гимн, начался выпуск киножурнала. И я увидел его танцующим в «Лауренсии» Испанца. Меня словно игла уколола, но игла приятная. Руди выкрасил волосы в черный цвет, грим его был попросту кричащим. Но я вдруг почувствовал, что держу за руку Анну, и скоро она наклонилась ко мне, чтобы сказать: какой он по-варварски экзотичный. Какой вопиюще безжалостный танец. И Анна взволнованно зашептала, что он слишком ярок, что плоховато стоит на пальцах, что у него не совсем верный рисунок роли, что ему следует подстричься.

А я думал: ну что за чудо — и обратившись в призрака, сдержаться Анна не в силах.

И вспоминал, каким в последний раз видел его на похоронах Анны, вспоминал лицо Руди, говорившее, что посланный ему дар его больше не поражает. Теперь он казался отделенным несколькими поколениями от сопливого мальчишки с синяками над левым глазом, стоявшего, нарочито выворотив ступни, перед уфимским Оперным театром.

Журнал закончился. Я, ощущая легкую тоску по прошлому, ненадолго задремал, но был разбужен грубой западной поделкой — зрителям подали главное блюдо, «Тарзана». Я вышел из кинотеатра под свет вечернего солнца, пропекшего за день рытвины немощеных улиц. Вороны поклевывали что-то в пожухлой траве. Вдали оранжево полыхали леса. В большом жилом доме на улице Аксакова кто-то играл на виолончели. Я оглянулся, едва ли не ожидая увидеть Руди, юного Руди, и Анну, поспешающую за ним.

О том, что надо было купить продукты, я позабыл, однако дома оставалось немного картошки и огурцов. Патефонную иглу давно следовало заменить, хотя ей еще удавалось наполнять воздух моей комнаты поцарапанным Моцартом.

Вспомнив давний фокус Анны, я продавил кулаком вторую подушку. В последнее время мое долгое бодрствование стало почти непереносимым, и потому, пробудившись утром, я удивился — не тому, что проснулся, конечно, но тому, что заснул вообще, новизне этого ощущения.

* * *

Проведя в дороге четверо суток, его мать появляется в гостинице, где он остановился, приехав на первое свое выступление в Москве. Серое пальто, повязанная платком голова. Она привстает на цыпочки, целует его в щеку. Он берет ее за локоть, ведет мимо тяжелых, обтянутых бархатом кресел, сквозь строй антикварной мебели. Он задевает плечом красную портьеру, и мать слегка отпрядывает. Люстра льет свет на портреты Героев Советского Союза. Руди с матерью входят в банкетный зал, где несколько раньше Хрущев произнес речь, открывая фестиваль молодых артистов страны.

В одном конце зала — стол с остатками банкета.

— Я тут танцевал на приеме, — говорит он.

— Где?

— Вон на том деревянном помосте. Никита Сергеевич смотрел. Хлопал. Кто бы мог поверить.

— Смотри, — говорит она.

Фарида идет вдоль стола: мазок белужьей икры на белой крахмальной салфетке; тарелка с остатками гусиного паштета на краю; ароматы осетрины, селедки, мяса, трюфелей, лесных грибов, паштетов, сыров: испеченные ломаными восьмерками крендельки; единственная черноморская устрица на блестящем подносе. Фарида поднимает ко рту ломтик солонины, но, передумав, двигается дальше, отмечая пустое серебряное ведерко со льдом для шампанского, крошки на полу, сигарный пепел на подоконнике, сигаретные бычки, клинышки лимона в пустых бокалах, согнутые и сломанные зубочистки, круг красных хризантем в центре зала.

— Рудик? — произносит она.

— Да?

Фарида подходит к окну, опускает взгляд на свои ботики, изношенные, покрытые пятнами соли:

— Твой отец просит прощения за то, что не смог приехать.

— Да.

— Ему хотелось.

— Да.

— Вот и все, — говорит она.

— Да, мама.

Швейцар отступает от двери гостиницы, выпуская их на холод. Рудик вприпрыжку летит по улице, полы его пальто хлопают. Фарида улыбается, убыстряет шаг, ей вдруг становится легко. Все на улице кружит — снежинки, ноги прохожих, звон далеких часов. Смотреть на встречных, смотреть на сына, ощущать на себе взгляды.

— Рудик! — зовет она. — Подожди!

Вторую половину дня они проводят в комнате Тамары, неподалеку от Коломенского. Тамара делит ее с семьей из шести человек. Угол Тамары мал, сыр, забит фикусами, безделушками, на стене — выцветшая фотография Циолковского, коврики с замысловатыми узорами свисают с гвоздей. Стопки книг на полу. Кухня темна и тесна. В детском саду недавно урезали жалованье, поэтому полки сестры пусты. Тяжелый утюг стоит на плите рядом с чайником. Самовар отсутствует. Унитаз в туалете, что в конце коридора, засорился и переполнился, запах его витает в воздухе квартиры.

Тамара заваривает чай, возится с тарелкой печенья.

— Все как в старые времена, — говорит она.

Она снимает с Руди ботинки, начищает их. И спрашивает, пощупав его пиджак, где он шьет одежду. Руди пожимает плечами.

Медленно приближается вечер, свет в окно уже падает косо.

— У меня для вас кое-что есть, — говорит Руди.

Он сует руку в карман пиджака, наклоняется к женщинам, вручает им билеты на завтрашний концерт.

— Места хорошие, — говорит он. — Лучшие.

Мать и дочь осматривают билеты.

— Чаю бы еще, — говорит он Тамаре, и та мгновенно вскакивает.

На следующий вечер Фарида и Тамара сидят, нервничая, на стульях Концертного зала Чайковского. Свободных мест по сторонам и сзади от них нет. Они посматривают на сверкающие люстры, на изукрашенные карнизы, на инкрустированные золотом ножки светильников, на величественный занавес с повторяющимся изображением серпа и молота. Когда начинается выступление артистов балета, обе стискивают лежащие на юбках кулаки, но скоро, увидев Руди, бессознательно ухватываются одна за другую, пораженные не просто его танцем, но тем, каким он стал — цельным, плотным, мускулистым, проносящимся по сцене, грациозно и гневно пожирая пространство.

Мать Руди склоняется на роскошном бархатном сиденье вперед, благоговейно и немного испуганно. Это моя плоть и кровь, думает она. Это я его сделала.

* * *

Да! Рецензия Чистяковой в «Театральной Москве», № 42, 1959. «Изумительно одаренный танцовщик». «Нас захватывает стремительность его танцевальных темпов». Саша: «Когда придет первый успех, постарайся не выглядеть удивленным». Ха! Да! Совет о том, как обходиться с толпой: стой спокойно, охвати весь зал одним широким взмахом руки. Как крестьянин, говорит он, перебрасывающий вилами последнюю охапку сена. Или, что ближе к теме, как перерубающий шею палач. Посмотреть фильм, снятый Лениковским(?), Лабраковским(?). Фотографии для мамы. Новые туфли. Постирать парики. Сшить пальто, короткое, свободное в бедрах, чтобы выглядеть повыше, черт, как жаль, что ноги не могут расти! Пропуск в распределитель. Разжиться, если получится, кожаной сумкой на хорошем ремне. Может быть, полуботинки на резиновых подошвах и узкие брюки, если получится. Табак для отца, обогреватель, о котором говорила мама. Что-нибудь Розе-Марии, возможно, шкатулку для драгоценностей.

* * *

Ему было сказано — держать позицию, как будто на таком полу, да еще и застеленном простыней, ее можно держать вечно. Он стоит в пятой, руки над головой. Утром он слишком жестко приземлился, повредил лодыжку, теперь в ней пульсирует боль. Ателье ярко освещено, в нем много воздуха, свет вливается сюда через маленькие окна. К нижней губе фотографа словно приклеилась сигарета. Он пахнет дымом и бромидом. А от лампочек, лопающихся при каждой вспышке света, тянет чем-то едким. Перегоревшие лампочки фотограф заменяет, вывинчивает из белого кожуха, надев подбитую ватой перчатку. Руди уже спросил, зачем мешать натуральный свет со светом вспышки, — ему это кажется нелогичным, — но фотограф ответил: «Вы делаете свое дело, товарищ, я свое».

Боль бухает в лодыжке, Руди держит позицию, думая, что если бы он делал свое дело, и вправду делал, то никакой фотоаппарат за ним не поспел бы. На задней стене ателье висят в аккуратном порядке старые фотографии, датированные и подписанные. Все сплошь артисты балета, и все, даже великие — Чабукиани, Уланова, Дудинская, — благодушны и аморфны. Невежество фотографа сказалось на его работе. Руди так и подмывает прорезать за секунду до вспышки воздух движением, оставив на пленке размытое пятно. Фотограф пользуется аппаратом «ЛОМО». черным, тяжелым, на треноге, — и что за дурь, курить во время съемки, однако снимок нужен Руди для Кировского, вот он и перемогает боль. Странно сильную, как будто его тело, становясь неподвижным, начинает вести жизнь куда более бурную, — чтобы не думать о боли, он сосредотачивается на гневе, вызванном фотографом, а точнее, на жирных складках его шеи. Вспышка, Руди моргает, на сетчатке остается яркое пятно.

— И еще разок, — говорит, вывинчивая лампочку, фотограф и останавливается, чтобы поднести спичку к погасшей сигарете.

— Нет, — отвечает Руди.

— Прошу прощения?

— Хватит, — говорит он.

Фотограф нервно улыбается.

— Только одну, — просит он.

— Нет. Идиот.

Фотограф смотрит, как Руди спускается по лестнице; косо надетая черная шляпа затеняет половину его лица. Спустившись. Руди нагибается, ощупывает распухшую лодыжку, немного ослабляет повязку. И, не оборачиваясь, машет рукой фотографу, который смотрит на него, перегнувшись через перила, и, похоже, не верит своим глазам.

— Пошлите их мне, — кричит Руди. — Если будут плохими, я съем их, высру и верну вам в конверте.

Он приходит в мастерскую Кировского, репетирует в классе повышенной сложности. Танцовщик постарше пытается оттеснить его от зеркала. Руди подделывает падение, врезается ему в колено плечом, негромко извиняется и встает, возвращаясь к танцу. По мастерской прокатывается шепоток, зато теперь Руди хорошо видит себя в зеркале — упавшие на брови волосы, мускулистые плечи. Он отступает в центр комнаты, прекрасно выполняет несколько пируэтов. Его партнерша, Сизова, спокойно кивает Руди, подходит к нему и говорит:

— Ты же повредил ногу, не форси.

В ответ Руди тоже кивает и повторяет пируэт еще раз. Он замечает в окне Ксению — элегантную, в прекрасном плаще, в косынке, — вскидывает руку, прося ее уйти. Она остается на месте, и Руди переходит в фасадную часть мастерской, там она его видеть не сможет.

Потом он и Сизова дорабатывают последние детали дуэта из «Сильфид». Лодыжка распухла еще сильнее, однако Руди танцует, превозмогая боль, и лишь по прошествии трех часов опускает ногу в ведро с холодной водой. А затем поднимается на помост и продолжает работать еще полчаса. Сизова наблюдает в зеркале за этим ритуалом сопряжения — не столько с собой, сколько с танцем. Слишком уставшая, чтобы упражняться и дальше, она говорит Руди, что должна пойти и пару часов поспать.

В коридоре Сизова проходит мимо курящей на лестнице Ксении, светлые волосы закрывают ее лицо с припухшими, покрасневшими глазами.

А из репетиционной долетает голос ругающего себя Руди:

— Ноги у тебя коротковаты, жопа!

* * *

В Сантьяго, когда я была девочкой, мы с братьями играли при наступлении Дня мертвых в одну игру. Мама собирала корзину с хлебом и кукурузными лепешками, и мы шли вместе с отцом на кладбище, где другие семьи уже зажигали в темноте свечи. Сотни людей собирались там. У нас была скромная семейная усыпальница под дубами. Взрослые пили дешевый ром и обменивались рассказами. Мои родители вспоминали наших покойных бабушек, запекавших в хлеб обручальные кольца, дедушек, плававших, набрав полную грудь воздуха, по подводным пещерам, дядюшек, которым являлись во снах знамения. Мы же, дети, играли среди могил. Я укладывала моих любимых кукол на надгробия, братья скакали вокруг на палочках, как на конях. Потом мы сами ложились на холодные камни, изображали покойников. Даже тогда, в семь лет, я жаждала танцевать. И, лежа на могиле, иногда ощущала на ступнях атласные туфельки. То была единственная в году ночь, которую нам разрешали проводить на кладбище, — родители не спускали с нас глаз, поили горячим шоколадом, а после мы засыпали у них на руках.

Все это вернулось ко мне, как сновидение, в мою последнюю ленинградскую ночь.

Я устроила в банкетном зале Кировского театра прощальную вечеринку для друзей — кое-какие закуски, русское вино, слегка напоминавшее вкусом лосьон для рук. Комната моя находилась в трех километрах от Кировского, но я решила обойтись без трамвая и пошла пешком, впитывая в себя все, следуя изгибам каналов, прощаясь с городом. Стояла теплая белая ночь. Три года в юбках. Но теперь на мне были оранжевые брюки. Встречные девушки посмеивались, махали мне ладошками. Голова немного кружилась от вина. Прямые линии зданий исчезли, дворцы размылись, широкие улицы сузились, а бронзовые статуи Аничкова моста чуть приметно покачивались. Мне было все равно. Душа моя уже возвратилась в Чили.

Наконец я дошла до моего многоквартирного дома, взбежала наверх. У меня в комнате сидел на кровати, скрестив ноги, Руди.

— Ты оставила дверь открытой, — сказал он.

Он присутствовал на вечеринке и уже театрально попрощался со мной, однако, увидев его здесь, я не удивилась. Чемоданы мои были собраны, но Руди, покопавшись в них, вытащил сумевшие пробиться сквозь цензуру номера журнала «Dance»[14] и разложил их на кровати, открыв на фотографиях Лондона, Нью-Йорка, Сполето, Парижа.

— Чувствуй себя как дома, — сказала я.

Он усмехнулся, попросил меня достать гитару. А потом сидел на полу, прислонясь затылком к кровати, и слушал с закрытыми глазами. Я вспоминала, как мама пела мне ночами под муррайей. Она сказала однажды, что плохой голос появляется от хорошей жизни, хороший — от плохой, но великий требует сочетания той и другой.

После того как я спела его любимую песню, Руди встал, подступил ко мне. Голова моя еще кружилась от вина, он приложил палец к моим губам, взял у меня гитару, поставил ее к стене.

Я сказала:

— Нет, Руди.

Он касался пуговиц моего джемпера, легко обводил каждую кончиком пальца, волосы его щекотали мой лоб.

— Ты уезжаешь, — прошептал он.

Пуговицы уже были расстегнуты. Ладони Руди лежали на моей спине, его ноги подрагивали, прижавшись к моим. За годы, проведенные мной в России, я ни с кем не спала. Я прикусила кончик языка и оттолкнула Руди. Он ахнул, поднял меня, припал губами к выступу ключицы, толкнул мое тело к стене. Я соскользнула по ней к плечу Руди, услышала его запах, повторила:

— Нет. Руди. — И, взглянув ему в лицо, добавила: — Мы же друзья.

Губы Руди коснулись мочки моего уха.

— У меня нет друзей.

— Ксения, — прошептала я.

Руди отпрянул. Я не хотела упоминать о ней, имя как-то само слетело с моего языка. И я мигом протрезвела. Какое-то время он спал с женой Пушкина, потом оборвал эти отношения. И хоть Руди бросил ее, она все равно наблюдала за его репетициями, готовила для него еду, стирала одежду, исполняла капризы.

Он подошел к окну, низко сцепив перед собой пальцы, стыдясь своего возбуждения.

Я издала нервный смешок, вовсе не желая смущать его, но он ударил кулаком в стену.

— И ради этого я пропустил репетицию, — сказал он.

— Ради этого?

— Ради этого.

К окну он стоял так близко, что стекло запотело от его дыхания.

Я ушла в ванную комнату, плеснула в лицо холодной водой. При моем возвращении Руди все еще стоял у окна. Я предложила ему уйти и вернуться, когда он опять станет Руди, обычным Руди. У него уже была своя квартира, в восьми улицах от меня. Но он не шелохнулся. Стекло, казалось мне, отражало скрытого в Руди ребенка, который смотрел на меня сквозь свое отражение. Он часто говорил, что любит меня, что женился бы на мне и мы танцевали бы вместе по всему миру, — это стало шуткой, которую мы повторяли, когда нам нечего было сказать, однако теперь нас разделило молчание.

Дулся он совершенно очаровательно, а я вспоминала проведенные нами вместе дни: как мы массировали друг другу ноги, катались на коньках, загорали у каналов, сидели вечерами у Юлии. Возможно, вино еще гуляло во мне, не знаю, но в конце концов я сказала:

— Иди сюда, Руди.

Он развернулся на носках, шаркнув ногами, как в реверансе.

— Что?

— Подойди, пожалуйста.

— Зачем?

— Распусти мне волосы.

Он подождал, помялся, затем подошел ко мне, вытянул из волос заколки, неумело, нерешительно. Подержал мои волосы на весу, уронил. Я прижалась к нему, поцеловала, мой рот внезапно наполнился его дыханием. Я прошептала, что он может остаться у меня до утра, вернее, до девяти тридцати ровно, после этого я поеду в Пулково, в аэропорт. Он улыбнулся, ответил, что от мыслей обо мне у него голова идет кругом, что мы проведем ночь вместе, да, будем любить друг дружку, потому что больше никогда не увидимся, это прозвучало как описание неопровержимого факта или как первая взятая поутру фортепьянная нота.

Сузившиеся глаза его смотрели на меня с напористой силой — как если бы игла патефона остановилась на пронзительном пении трубы.

Ладони Руди заскользили по моей спине, прижали меня к нему, пальцы медленно спустились к талии, к бедрам, к ягодицам. Я изогнулась, закрыла глаза. Он рванул меня за волосы на затылке, сильнее прижал к себе и вдруг отвернул лицо к подушке и затих.

— Саша, — сказал он в наволочку.

И начал снова и снова повторять имя Пушкина. А я поняла, что любить друг дружку мы не будем. Я гладила его по волосам, ночь постепенно меркла, мы накрылись, соприкасаясь ступнями, одеялом. Он заснул, ресницы его трепетали, а я гадала — что ему снится?

Проснувшись среди ночи, я не сразу поняла, где нахожусь. Голый Руди сидел на полу, скрестив ноги так, что ступни прижимались к животу, и рассматривал фотографии, а заметив, что я не сплю, взглянул на меня и показал изображение Ковент-Гардена, сказав: «Взгляни».

Он разглядывал Марго Фонтейн[15], сфотографированную в ее гримерке, — заколотые на затылке волосы, серьезное лицо, спокойный взгляд.

— Посмотри на нее! Посмотри!

Я приподнялась на локте, спросила, не вспоминал ли он ночью о Пушкиных, не снятся ли они ему, но Руди отмахнулся, сказав, что не хочет говорить о всякой ерунде. И снова погрузился в снимки. Я же, чувствуя себя бесполезной, похлопала ладонью по постели. Руди лег рядом со мной и заплакал, целуя мои волосы, повторяя: «Я никогда больше не увижу тебя, Роза-Мария, никогда не увижу тебя, никогда не увижу, никогда».

Остаток ночи мы проспали, обнявшись.

А утром покинули, неся мои чемоданы, комнату. Снаружи сидел, куря, на невысокой ограде мужчина в темном костюме. Увидев нас, он нервно вскочил. Руди подошел к нему, пошептал что-то на ухо. Мужчина ответил, запинаясь, сглотнул, вытаращил глаза.

Руди скачками понесся по улице.

— В гробу я их видал! — заявил он. — Долбоебы! Я хочу танцевать — и все! Остальное неважно!

— Руди, — сказала я. — Не валяй дурака.

— На хуй осторожность, — ответил он.

В скором времени его ожидало выступление в венском «Штадтхалле», и я сказала, что, если он будет и дальше привлекать к себе внимание, его наверняка лишат заграничного паспорта.

— Плевать, — сказал Руди. — Для меня важна только ты.

Я взглянула на него, пытаясь понять, не изменилось ли — как обычно, скачком, — его настроение, но не поняла. И сказала, что люблю его и никогда не забуду. Он поцеловал мне руку.

Мы уложили чемоданы в такси. Шофер, бывший неделей раньше на «Сильфидах», узнал Руди, попросил автограф. Слава уже облекала Руди, как новый пиджак, непривычный, но странно уютный. В такси он, закрыв глаза, называл улицы, которые мы пересекали. Я поцеловала его в веки. Шофер предостерегающе кашлянул. За нами шла машина.

На аэровокзал приехали, чтобы проститься со мной, несколько человек. Голова у меня стала легкой, настроение благостным от мысли, что я возвращаюсь домой, — я уже снимала с зеркал и мебели белые чехлы. Даже запах пыли чувствовала.

Юлия прибыла во всей ее прелести. Улыбалась, точно человек, посвятивший себя подрывной деятельности. Распущенные темные волосы лежали на ее плечах. Несколькими днями раньше я отдала ей кое-какие мои наряды, и теперь на Юлии была ярко-лиловая блузка, очень шедшая ее смуглой коже, глазам. Она получила письмо из Уфы, от отца, приложившего и записку для меня. Он написал, что его жена, Анна, радовалась нашему знакомству, я нравилась ей как человек, что он благодарен мне за появление на ее похоронах. А в самом конце записки присутствовало косвенное упоминание о чилийских пустынях — ему всегда хотелось увидеть Атакаму, в которой вот уже четыреста лет как не шел дождь, и, если я когда-нибудь попаду туда, он просит меня пустить по ветру горстку земли в его честь.

Я поцеловала на прощание Юлию, пожала руки всем остальным.

Лететь мне предстояло в Москву, потом в Париж, из него в Нью-Йорк, а уже оттуда последним перелетом в Сантьяго. Мне хотелось окончательно попрощаться с Руди, однако он куда-то исчез. Я протискивалась сквозь людскую гущу, звала его, но не видела нигде — ни среди пассажиров, ни вблизи охраны. Я выкрикивала его имя снова и снова — он не показывался, — и я повернула к стеклянной стене, за которой осуществлялся паспортный контроль.

И именно в этот миг увидела далеко в толпе его макушку. Он с кем-то разговаривал, серьезно и оживленно, я было подумала — с тем, кто следил за нами, но увидела, что его собеседник — это темноволосый, красивый молодой человек со сложением спортсмена и в редких для Ленинграда джинсах. Он мягко поглаживал внутренний сгиб Рудиного локтя.

Через громкоговорители объявили мой рейс. Руди подошел ко мне, обнял, прошептал, что любит меня, что жить без меня ему будет трудно, что он пропадет, да, без моего присмотра, прошу тебя, возвращайся скорее, он будет страшно скучать по мне, нам следовало любить друг друга вчера, это его вина, он не знает, как без меня обойдется.

Он оглянулся через плечо. Я повернула его лицо к себе, и Руди улыбнулся — странно, обаятельно, холодно.

* * *

РАПОРТ О ПРОИСШЕСТВИИ

«Аэрофлот», рейс № 286,

Вена — Москва — Ленинград

17 марта 1959

Вследствие не зависящих от «Аэрофлота» обстоятельств тележек с едой и напитками на борт не подняли. Пассажиров предупредили об этом в аэропорту. Однако после посадки было замечено, что Объект, артист балета, протащил на борт ящик шампанского. Сначала Объект проявлял сильный страх перед полетом, но потом начал скандалить из-за отсутствия еды и напитков. В середине полета он тайком от бортпроводниц достал из ящика бутылку, встряхнул ее, обрызгал вином салон. Потом Объект стал ходить по проходу, предлагать пассажирам шампанское, которое он разливал по бумажным стаканчикам. Стаканчики размокали и протекали. Пассажиры жаловались на сырость сидений и одежды. Другие стали петь и смеяться. Объект достал из того же ящика еще несколько бутылок. Когда его попытались одернуть, он ответил матерными словами. Объект заявил, что ему исполнился сегодня двадцать один год, начал размахивать руками, кричать, что он татарин. К концу полета самолет вошел в зону турбулентности, началась болтанка, многих пассажиров сильно рвало. Объект, судя по его лицу, сильно трусил, но продолжал петь и кричать. Когда представители балетной труппы, в которую он входил, попросили его успокоиться. Объект ответил еще одним матерным словом, а перед самой посадкой пустил по салону струю шампанского из последней бутылки. После приземления в Москве Объект получил предупреждение и успокоился. А после посадки в Ленинграде у него состоялся с командиром экипажа короткий разговор не установленного содержания. Капитан Соленоров подал рапорт о болезни и обратно не полетел.

* * *

Он подходит к кровати, через голову стягивает рубашку, расстегивает верхнюю пуговицу брюк, стоит под лампочкой голый. Говорит летчику: «Задерни шторы, свет не выключай, проверь, заперта ли дверь».

* * *

Поздними ночами, едва лишь гасли, экономя энергию, уличные фонари и город стихал, мы сходились из разных его концов в Екатерининский сквер, чтобы пройтись по старинной пыли Ленинграда под деревьями, росшими вдоль театральной стороны сквера. Тихо. Укромно. Если к нам привязывались милиционеры, мы предъявляли документы, говорили о поздней работе, бессоннице, женах и детях, от которых нет дома покоя. Иногда нас манили к себе люди, нам не известные, но мы, понимая, что к чему, спешили уйти. По Невскому проезжали машины, их фары выхватывали нас из темноты, стирали наши тени с земли, и казалось, что тени увели на допрос. Мы представляли, как нас везут на откидных сиденьях черных «воронков», как бросают в лагеря за то, что мы «голубые», извращенцы. Арест, если он происходил, производился быстро и жестко. Каждый из нас держал дома уложенный чемоданчик — на всякий случай. Хватило бы и угрозы того, что нас ждало: леса, тюремные столовки, бараки, нары, пять лет, удары металла по промерзшему дереву. Однако выпадали и ночи, когда в сквере было спокойно, и мы курили и ждали в тумане, у ограды.

Высокий худощавый юноша ковырялся в пружинах своих часов перочинным ножом, вырезая время. Часы были на цепочке, свисавшей ему на бедро. Каждый четверг из подземного перехода появлялись два брата, свежие после заводской душевой, сначала мы видели их темные волосы, потом обтрепанные башмаки. Старый фронтовик стоял под деревом. Он умел высвистывать не одну великую рапсодию Листа. Все мы знали его присловье: «Зачем получать радость лишь после того, как помрешь?» Так он и стоял до утра, пока его не призывали к себе далекие гудки речных пароходов. Иногда в окнах за садом раздвигались и сдвигались занавески, появлялись и исчезали тени. Черные «Волги» отъезжали от поребрика и уносились к темным улицам. Слышался нервный смешок. Сворачивалась и облизывалась папиросная бумага. Открывались табакерки. Никто не пил — спиртное развязывает языки и обращает живое дыхание в мертвое. Пот пятнал сгибы наших воротников. Мы притоптывали ногами, дышали в перчатки, заставляли наши тела двигаться с большей, чем обычная дневная, живостью, а там и еще с большей, и порой нам начинало казаться, что мы никогда уже не заснем.

Ночь проходила, желания наши оставались скрытыми, словно зашитыми изнутри в рукава пальто. И дело было не в том, что мы когда-либо снимали пальто, но в прикосновениях, в дрожи узнавания, возникавшей, если рукава наши соприкасались, когда мы подносили горящие спички к сигаретам друг друга. И в ненависти тоже. В ненависти к нашему сходству.

Страницы: «« 12345678 »»

Читать бесплатно другие книги:

«… Старик махнул рукой:– Эва что придумает. В чужом доме жить. А свой на что?– Там теперь никто не ж...
Писателю дорога родная земля не только тем, что она богата. «Я люблю Мещорский край за то, что он пр...
«Лет десять назад, когда я окончил филфак университета, я считал себя не только прирожденным журнали...
«…Неужели я кандидат в народные судьи?! Даже не верится. Вторую неделю живу в Узоре, разъезжаю по ра...
«… – А вы с Треневым или Асеевым знакомы? Беретесь уговорить? Без них нельзя. В Чистополе они предст...
«Всю сплошную и пеструю строгали морозы. Негреющее солнце плыло в белесоватой мгле, прядало ушами. В...