Красный рок (сборник) Евсеев Борис
1. маниакально-депрессивный психоз;
2. паранойя;
3. токсикомания;
4. невроз навязчивых состояний;
5. симптоматические психозы;
6. половые перверзии;
7. психические расстройства в результате черепно-мозговых травм.
А посему и поведение больных должно быть разным. Но оно – одинаковое! Чем это обусловлено? Как врач я вполне уверен: одними лекарствами такого эффекта не достичь. Дело здесь не в подборе лекарств, дело в какой-то мгновенной переделке, в каком-то мгновенном сломе всей душевной жизни. А посему…
Мысль улетела… Шут с ней. Подкараулю другую.
Лист № 3
Сюда в «веселый домик» привели меня мои исследования. Постаралась супруга, по подсказке коллег. Меня лишили диплома, отобрали все! Но отобрать чести лекаря, конечно, не смогли… Не спорю: невроз навязчивости у меня присутствует. Но с ним я прекрасно мог бы сидеть и дома. Кому-то мои исследования – а они лежат в области применения новых лекарственных препаратов – не понравились. Да что там – кому-то! Запишу прямо: краевая администрация (состоящая вперемешку из демократов и коммунистов, но на самом деле объединенная только одной идеей: красть, красть, красть!), так вот: краевая администрация мою программу закрыла, а меня посоветовала изолировать. Дело, собственно, не в исследовании новых препаратов, а в том, что, проводя их, я столкнулся с вопиющими фактами. В частности, с фактами завоза в наши края сильнодействующих психотропов под видом простеньких витаминов…
Лист № 4
И психотропы эти применяются у нас в отделении! Сначала я думал, что ошибся. Но проверка показала: никакой ошибки нет. Тогда я стал следить (по мере возможности) за заведующим отделением А. Н. Хосяком и анализировать его методы лечения. Тут я и заметил странные исчезновения, а затем возвращения некоторых больных. Тут-то понял, что исчезновения эти, по сути своей, страшней и хуже завозимых к нам «колес»… Но об этом ниже. Сейчас два слова о «телетеатре».
Лист № 5
«Телетеатр» располагается в необитаемом крыле 1-го этажа, в небольшом сорокаместном зале и имеет отдельный выход во двор. По концепции Хосяка больные, играя в театре, «исторгают» из себя свои недуги, «счищают» комплексы, выплескивая их вместе с эмоциями. Причем чем гаже, чем страшней, чем кровосмесительней и бесстыдней театр, тем больному, считает Хосяк, становится легче. Я в «телетеатре» был только один раз, этого для основательных выводов мало. Правда, удалось, постращав, усовестить медсестру Л. И кое-что узнать от нее…
Ночь истончающаяся, ночь по верхам уже серо-зеленая зацепила перепончатой лапкой бывшего лекаря. Он стал клевать носом, выронил листки, часть листков в беспорядке рассыпались по кровати, часть – веером слетела на пол, упорхнула под тумбочку. Порядок листов смешался, смешались и сами мысли в голове маленького «китайца», приобретя очертания причудливые…
Лист № 11
… так очутился я в инсулиновой палате. Здесь подкорку нашу подвергают тяжкому и безобразному воздействию инсулина. Меня наказали. Что ж. Поделом! Хитрее будешь, старый хрыч… Смысл же инсулинотерапии в том, чтобы человек впадал ежедневно в состояние комы. И в этом коматозном состоянии включал дополнительные рычаги саморегуляции. Выходят пациенты после такой «регуляции» не только к умственной, но и к обычной нормальной деятельности уже не пригодными. Вот и я выйду непригодным…
Что интересно. Эти тучные, превышающие нормальный вес почти вдвое, на ходу дремлющие инсулинники с воловьей дурнотой в глазах никуда не исчезают, их выписывают домой. Исчезают, а затем появляются со странным блеском в глазах и слюнявой улыбкой в уголках губ – другие, никакому лечению (ни инсулиновому, ни электрошоками) не поддающиеся…
Лист № 10
… Хосяк извещен о моих записях, но его ошибка в том, что он думает отобрать их потом, когда закончу. Пусть думает!
Лист № 9
… Я не «голубой». Просто я изверился в женщинах, не доверяю им и поэтому ищу какой-то иной, неженской любви. Может, я и стану «голубым» от обиды…
Лист № 16
… В конце концов я представил для всего здешнего медперсонала, и в особенности для Хосяка, свой собственный спектакль, под названием «Клиническая смерть». Медсестер мне было искренне жаль. Но все же я задержал дыхание по методу исихазма и почти остановил сердце. Как они забегали! Как впивался мне в руку костяшками мертвеца Хосяк! Я внутренне хохотал, я блаженствовал! Но переигрывать не стал. После третьей лошадиной дозы глюкозы в вену, после адреналина в сердце – стал «оживать»…
Лист № 17
Небывалый случай: курс инсулинотерапии, назначенный больному, впервые за время практического его применения в больнице отменен!
Якобы мне сочувствующий ординатор Потрошенко шепотом пересказал, как кричал на Хосяка главный врач больницы Круглов:
– Вы опять в следственный изолятор захотели? Тогда извольте: я вам по знакомству устрою такой изолятор! Дела всех инсулинников ко мне на стол!
Конечно, ни для главного, ни для других медиков города не секрет, что Хосяк несколько лет назад до суда над ним содержался в СИЗО, а после суда за недостаточностью улик был отпущен. И хотя он выдавал и выдает себя за жертву коммунистического режима (это он-то, председатель гнусного больничного партбюро!) – многие знают: подозревался Хосяк в торговле наркосодержащими медпрепаратами. Это, повторяю, не новость. А вот то, что главный, вышибленный в свое время с должности все теми же коммуняками, не заодно с этим вором – сюрприз! Тут, как говорится, возможны варианты.
Лист № 20
… теперь о главном: программа засылки больных за стены больницы для каких-то неясных целей – существует! Но об этом спецзапись на спецлисте.
Лист № 22
… кроме того, занесу сюда странный разговор, который не уместился на спецлисте.
Разговор лекаря Воротынцева с заведующим 3-м медикаментозным отделением N-ской больницы А. Н. Хосяком
Хосяк: (напевая): Здесь нам никто не помешает! Тут под вишнею, под черешнею, тут в садочке мы и поболтаем… Лекарствочками интересуетесь?
Воротынцев: Скорей вашими методами их применения.
Хосяк: Ну, эти знания вам мало помогут. Да и кто вам, истерическому педику с ярко выраженным неврозом навязчивых состояний и монотематическим бредом поверит? С больными же я вас попрошу контактов не иметь. Ну и, конечно, прослежу за этим.
Воротынцев: У вас тут люди от лекарств умирают!
Хосяк: А где они сейчас не умирают? Где? Довели страну, демократы сраные!
Воротынцев: Ого! Вы ведь теперь, кажется, и сами демократ?
Хосяк: Был, был грех! Был, да вышел. Я сейчас думаю: может, назад? А? В родную парторганизацию? Но это я так, шутейно. А людям умирать все одно положено. Ну так пусть хоть с пользой для медицины умрут! Да и к тому же некоторым умирать до чертиков приятно. Вы просто не в курсе…
Вот взять некоторых наших больных. Они ведь всю вашу хваленую жизнь за короткую, но насыщенную наслаждениями дорогу к смерти вмиг отдадут. А кто им эту дорогу открыл? Мы. Своими лекарствами. Они умирают минуту, а лекарство им эту минуту сладкую продлевает чуть ли не до бесконечности. Да и потом, есть же дозы: малая доза – и ты не умер, только испил из чаши сладчайшей. Большая доза – каюк! А те, кто малые дозы попробовал, всегда…
Лист № 23
к большим дозам стремиться будут.
Воротынцев: Обыкновенный наркотик.
Хосяк.: Не скажите. ВКС – лекарство терапевтическое, нежное… Но лекарство, конечно, небывалое! Воля к смерти! Так ВКС расшифровывается. Осознанная! Чистая! Незамутненная! Раньше у всех была воля к жизни, сейчас – к смерти! И вот очередь больных, голодных и рабов к нам выстраивается: дайте, дайте, дайте! Не лучшей жизни, заметьте, а лучшей смерти. Вот что нам всем, всей нашей стране идейно разработать надо. И коммунистам, и демократам. Вот это – путь! Вот он, лозунг всех времен и народов. И я уверен: нас поддержат. Многие поддержат. И тут-то голодные, убогие, не умеющие сами себя содержать – снова к нам: дайте! А мы им (конечно, строго отобранным, конечно, из толпы несчастливцев выбранным) – нате! Пожалуйста! Только уж сами лекарствочко возьмите! У такого-то и такого-то под подушечкой. По такому-то адресу. Или в таком-то здании. В таком-то учреждении. А как пользоваться – расскажем, когда возьмете. И больной идет за собственной, за лакомой смертью. Идет, добывает. Любыми способами и то, что надо. Способы мы подскажем. И пусть не то он добывает сначала! Пусть! Но зато уж, когда достанет, сомнения его грызть не будут! Ад и рай его больше не манят, не нужны они! Нужно только наслажденье отделением души от тела! А оно, поверьте, слаще, чем отделение спермы от вашего чахлого, педерастического пениса! Ну-с, и убогие тогда посчитаны, все на виду, все при деле! И никаких там неучтенных революционеров, Христа ради юродивых и блаженных больше нет. А не мутится народ – значит, и живется ему неплохо… Так вот, мы сочетаем опробование новых лекарств с некоторыми…
Лист № 24
социальными новациями…
Воротынцев: Да вы сами, Афанасий Нилыч, не маниакально ли депрессивным психозом страдаете? И симптом Чижа у вас налицо: глазки «особым» взглядом смотрят… И блеск в них «стылый», мертвенно-холодный… И еще кое-что…
Хосяк.: Ну, страдаю я чем или нет – это выяснится позже, а вот вы, милейший, кажется, серьезно и по-настоящему больны, раз красоты смерти не понимаете. Ведь страх того, что жизнь закончится, хуже самой смерти. А тут роскошное путешествие в смерть! Пушкин не мучился бы, а наслаждался. Да, да! Дико, роскошно, разнузданно, бесконечно долго и свободно наслаждался! И этот… холерный композитор не мучился бы!
Да вот классический случай – Моцарт. Организм изношен, внутренние органы – ни к черту, уремия, развившаяся в результате многолетней болезни почек, начинающаяся амнезия плюс алкогольная паранойя, плюс невроз навязчивых состояний, уже переходящий в психоз… Все равно ведь каюк! И вот представьте, дает ему этот сраный итальяшка не яд мучительный, а наш препарат. И поверьте, ни вы, ни кто-то другой теперь не изводились бы, не ахали: как, мол, этому полудурку тяжко умирать было! Да как он в эти часы и жизнь свою, и Бога вашего проклинал…
Воротынцев: Но такая искусственная, «сладкая» смерть просто, как сейчас говорят, обман потребителя, изощренное убийство. Зачем вам это? Вы ведь явно, по наблюдениям моим, не садист. Зачем? Вы что, умышленно человека от Бога отвращаете? С пути его сбиваете? Ему, может, помучиться и покаяться в грехах положено перед смертью, ему даже хочется, чтобы душа от боли просветлилась, и чтобы Бог просветленье это…
Хосяк: Опять Бог! Почем вы знаете, как он на все на это посмотрит? Может, ему самому давно уже хочется, чтобы вы все эту свинскую жизнь поскорей покинули, в соплях и слюнях к нему притекли! Может, у нас здесь не земля, а колония для малолетних и малоумных преступников! Колония падших! И заметьте – колония строгого режима! Или закрытое отделение, если угодно. А вас, высокоумный, но лишенный диплома доктор, Он просто в известность обо всем этом не поставил… Да может, и Он заодно со мной? Иначе почему разрешает? Почему потворствует? О! Я мог бы вам описать сотни случаев из моей практики, и вы убедились бы: да, потворствует! Но это, пожалуй, в другой разок. Вы больны… Переутомились… Забудьте все, что я сказал…
Тусклая копченая лампочка, обнесенная металлической сеткой и всю ночь горевшая в палате, совсем обесцветилась, перестала быть видна. Настало сероватое бессолнечное утро…
Войдя в пустой туалет, Серов наткнулся на ползущего Рубика. Рубик на сером с прозеленью каменном полу что-то озабоченно выискивал. Лицо его, с узкими и глубокими прорезями и вдавленными туда желтыми глазами, с нависшим над губой носом, выражало лукавство.
Ползающий на четвереньках поминутно, хоть и с большими усилиями отрывал левую руку от сочащегося сыростью пола и откидывал наползавшую на глаза косую челку.
– Бычки-бычки-чинарики, тараканчики-бычки-бычки… – бормотал хитрый Рубик, хотя сейчас перед глазами его ни тараканов, ни другой дергающей усами и хвостами нечисти не было. Сейчас перед глазами его блуждали по туалетному полу сильно уменьшенные и слегка, как в плохом зеркале, искривленные умершие родственники. Умный и медицински просвещенный Рубик, чтобы не показать, что он блуждающих мертвецов этих боится, дерзко хватал их за ноги, за штанины, за полы одежд, но они продолжали все так же неостановимо и бесконечно возникать и исчезать в туалете.
Рубика мотало по полу, как укушенного змеей. Белая, медленная, еще пугливая, но уже плотно выстлавшая и глазное дно, и корочку мозга горячка прижимала к полу, истерическое возбуждение подкидывало вверх. Рубика привезли вчера, и он, хоть и был в полубессознательном состоянии, крепко сжимал в руках детскую, всем хорошо известную игрушку «кубик Рубика». Поскольку Хосяк отсутствовал, а Глобурда занимался «телетеатром», ставил диагноз и определял строгость режима ординатор Потрошенко. Либерально-демократический Потрошенко не стал слишком мучить и истязать больного, пристегивать его к кровати не стал. Он ограничился стандартным набором лекарств и ушел спать. И вот теперь вдруг очнувшийся и получивший полную свободу Рубик купался в волнах лихорадочного делирия, приближая свое тучноватое тело к неминучей, хотя, может, еще и не скорой, развязке…
Дверь туалета отворилась, вошел раззевавшийся со сна Полкаш. Глянув на ползающего по полу, он недовольно гавкнул:
– Убрать эту падаль!
Вбежавшие на голос Цыган и Марик потащили Рубика к выходу, и здесь Полкаш заметил выходившего из обрезанной до половины кабины Серова.
– Ага! Вот мы за вчерашнее и поквитаемся! Сейчас… Сейчас…
Полкаш согнул свою волосатую голую руку, другой рукой попробовал взбугрившуюся мышцу.
Серов не стал ждать продолжения и, пользуясь тем, что Цыган и Марик были заняты Рубиком, нагнув голову, кинулся на Полкаша. Полкаш успел отскочить, Серов только чуть задел его, но путь оказался свободен.
Пробегая по коридору третьего этажа, Серов слышал, как вопил, впадая в истерику, доходя до бабьего визга, Полкаш:
– Завтра… Завтра на «телестудии» поквитаемся! За все…
Во дворе кормежка лекарствами еще не началась. Серов сел на соляры. Сегодня его по кругу не вело. И хотя левую руку крючило, кожа на голове саднила, а сама голова плыла и медленно, в рваном туманце оборачивалась вокруг своей оси, как плывет выщербленный волнами и ветром арбуз, – жить стало легче.
Серов только собрался прилечь на соляры, как во двор вместо санитаров выскочило какое-то существо, тут же привлекшее к себе всеобщее внимание. Существо, которое Серов принял сперва за обряженную в долгополую блузу и в берет обезьянку, приближалось и вскоре оказалось очень старым, морщинистым, но, кажется, вовсе не дряхлым человеком. Человек доскакал до раздаточного столика, взгромоздил на него раздутую, набитую каким-то тряпьем сетку, которую до этого держал за спиной, и пронзительно, так, что заныла костная ткань зубов и засвербело в ушах, закричал:
– Марр! Марр! Марр! – голос был свеж, напевен. – Марр… – сардонически заржал он, сел на стул, стоящий перед столом, и при этом почти весь, если не считать кривенького широноздрого носа и беретика, за столом этим укрылся. – Марр… Седни, я извиняюсь, про Марра рассказывать не буду!
Серов с удивлением глядел на сморщенное существо. Что-то знакомое, но трудно вспоминаемое сквозило во всем его облике. Что-то шутовское, народническое и первомайское одновременно. Меж тем морщинистый человечек стал трясти своей сеткой, стал вынимать из нее маленькие недоплетенные накидки, коврики с дырочками… Больные стали к человечку подходить, стали эти накидки из лапок коричневых брать.
Человечек оказался распределителем работ, «трудотерапевтом».
От нечего делать и больше для того, чтобы проверить свое физическое состояние после тяжкого вечера и необыкновенной ночи, подошел к раздаточному столику и Серов. Маленькая коричневая обезьянья лапка нырнула в корзину, но отчего-то там и застряла. Серов, равнодушно опустив глаза, ждал своей накидочки. Вдруг вторая лапка ухватила его за пижамную куртку, с неожиданной силой подтащила к столику вплотную.
– Марр… Марр тут сбоку припеку! Я по вашу душу, Дмитрий Евгеньевич, прибыл, – зашипел заговорщицки человечек.
Серов поднял глаза.
Обезьянья мордочка лучилась счастьем, лапка в старческих пигментных пятнах цепко держала серовскую курточку, но серо-зеленые глаза полыхали тревожным болотным огнем и были грустны. Второй лапкой человечек ловко приподнял берет, показал седоватые, кругло завитые кудри и стал вмиг похож на сильно уменьшенного, обряженного в нелепую городскую одежду древнегреческого Пана.
– Академ Ной Янович, – представился человек-обезьянка. – Доктор наук…
Давно! Давно отгремело то время, когда бегал Ной Янович по этому же или похожему на этот двору с одноколесной, опасно кренящейся то в одну, то в другую сторону тачкой и так же напевно, но, правда, с чуть заметным присвистом, с гнездящимся где-то в глубинах голоса и с трудом сдерживаемым ужасом кричал:
– Марр! Марр! Марр разбит!
Давно ушло и время другое, когда Ной Янович, посвятивший яфетической теории Марра первую четверть своей нескончаемой жизни и в один день сошедший с ума после разгрома этой книги отцом языкознания, мерно и медленно, сутками напролет плакал, вызывая из глубины забвения призрак своего знаменитого предшественника: блестящего ученого и великого путаника. Давно уже перестал он вопрошать сурово проводников железной дороги и туповатых степных копачей, а также грубых сборщиц стеклотары и перепачканных в синьке базарных инвалидов: «Вы не верите в праязык? Не верите, что он существовал? Ну так теперь вы поверите!» И в доказательство существования праязыка вываливал наружу свой, в мелких красных пупырышках язык, а затем почти силой заставлял ничего не кумекавшего в праязыках собеседника заглянуть поглубже в открытый, иногда, как казалось, дымящийся рот. И собеседник, заглянув в широко раззявленный рот, видел нечто необыкновенное.
Необыкновенность была в том, что Ной Янович обладал редким, ныне почти не встречающимся атавистическим признаком: у него было два языка. Второй язык – собственно, не язык в полном смысле, а неотмерший языковой отросток, узко и остро торчавший над языком основным и на нем же крепившийся – и придавал голосу Ноя то характерное, напевно-свистящее звучание, которое бросало чувствительных людей в дрожь, заставляя припоминать некогда слышанный их предками, ломающий ветки посвист, а вслед за посвистом сладко убалтывающий говорок оголодавшего змия.
Но и время показа двух языков для Ноя Яновича прошло. Давно был выписан двуязыкий с коробящей медиков историей болезни человек из психбольницы, давно, очень давно поселился здесь же рядом, в поселке, притертом боком к больничному городку. Поселился в домике, прикупленном на деньги добрых, но брезгливых, не желавших отчего-то жить под одной крышей с доктором наук родственников. Давно! Давно минуло все это! Но страсть к выкрикам и тесному общению с удаленными от науки людьми Академа не покидала.
– Я к вам-таки с поручением. От Калерии Львовны. Она вам убегать категорически не велит! Она боится, что, пока ее нема, вы сбежите, и передает вам: Хосяк все одно поймает! Он ловит всех, всех! Всех, кто сбегает, и всех, кто только думает сбежать! Вот что она вам передать велела… Но вы обязательно убегайте! Смывайтесь! Я сам, сам помогу вам… И спрятать вас могу… У себя… В домике… А потом…
Серов хотел возразить, что нет никакой возможности достать новую одежду или выцарапать со склада свою, что паспорт и деньги тоже на складе – но, вооруженный опытом прошедшей ночи, лишь вопросительно глянул на сморщенного Пана. А тот снова защелкал, засвистал, зашелся в змеино-соловьином клекоте:
– О майн готт… Ни-ни! Ви мине ничегошеньки не отвечайте… Ви послухайте, я сам, что надо, скажу.
Подошел за накидочкой больной. Академ замолчал.
– Я интеллигентных мущин сразу вижу, – доверительно продолжил он через минуту. – А шо интеллигентам у Хосяка делать? Он их сразу – в дураки, в олигофрены, хи-хи… Слухайте! Послезавтрего я к вам зайду… – соловьиный напев ушел, остался тихо-звенящий змеиный посвист. – Так от! Зайду трудотерапию проводить! Я же не Хосяк вам! Телетерапию проводить мне ни к чему! Так от! Зайду я к вам в палату… А будет дождь. Будет, будет, не перебивайте! Чуют мои кости… Зайду я к вам… И ваши психи враз заноют: «Ной Янович, мне накидочку! И мне! И мне!» А я как гаркну: «Цыц, голота! Я коврик принес. Ну, хто хочет?» А коврика никто брать не захочет, работы много! Они, как псы побитые, и отойдут. А я тогда скажу: «От я новенькому коврик дам!» И вы так это нехотя, может, даже матюкаясь, пакет с ковриком возьмете. А там – документ. Хочь и паршивенький, а документик! И курточка, и штанишки!.. Как раз на вас подберу… Вы их на другой день перед тем, как в баню пойдете, заместо чистой пижамы и белья в полотенце широкое заверните! Полотенце домашнее, скажете! А если санитар вдруг спросит, зачем полотенце небольничное, вы ему отвечайте: «Так хочь жопу как след вытру, Молдован Иваныч!» Он засмеется и отстанет, а не отстанет… Только отстанет, отстанет Молдован! А вы… Вы, когда все мыться будут, и выскользнете. Как мыло! Пока они хватятся…
Внезапно Ной Янович исчез под столом.
Серов недоуменно обернулся. Медперсонала рядом не было, больные, пользуясь отсутствием Хосяка и Калерии, а также полным равнодушием, которое проявлял ко всему, кроме «телетеатра», Глобурда, валялись на солярах, ходили кругами, потихоньку дрались, обливали друг друга какой-то дрянью, кидались шахматными фигурками.
Кудрявая голова Академа вынырнула из-под стола только минуты через три.
– Уф! Собака! Думал, собака во двор забежала. Собак я страх как боюсь! А ви зачем оглядываетесь? Если ви будете такой нервный, ви-таки мне все испортите. А я хочу, хочу, чтобы вы отсэда сбежали! И доносить на вас не буду! Ни-ни! Вы таблетки пьете, чи шо? Выплюньте сейчас же! Ви слышите? Ви меня слухайте, я ученый, до говна припеченный! – Ной Янович опять захохотал, тихо сказал «До послезавтра», выскользнул из-за стола и побежал со двора вон, победно крича: – Марр, Марр, яфетический призрак! Явись!
Серову стало весело. «Убежал оттуда, убегу отсюда. Просто колобок какой-то! Бегство как средство от Калерии и Хосяка? Бегство как средство от прокурора? Бегство как способ жизни?»
Выходило – забавно, но как-то нелепо…
Во двор вышли, зевая, два санитара, за ними шла молодая женщина-врач Полина Всеволодовна. А Серова взял под локоток, поволок настырно в глубину двора неугомонный Воротынцев.
– Что вам сказал Академ?
– Предлагает бежать, обещает принести одежду.
– Странно. То же самое настоятельно рекомендую вам сделать и я. Да, да! Бежать! И немедленно. Иначе вас тут угробят инсулином или чем-нибудь другим. Вы подозрительный, вы лишний.
– Я все-таки знаком с Калерией. И потом… Мне здесь вчера ночью впервые понравилось… Хотя я понимаю: добровольный приход в больницу – ошибка… Но, может, бежать отсюда – такая же или еще большая ошибка? Вот пусть Каля приедет… Вот ночь настанет… Тогда… Тогда, может, роль моя в этой жизни для меня самого прояснится…
– Не валяйте дурака! Нашли время интеллигентничать! Вы не интеллигент, вы потенциальный юрод! А здесь вас предназначают совсем для другой роли. Вы, может, не в курсе, но Калерия с Хосяком – давние любовники. Кроме того, – единомышленники. Она, извините, поигралась вами – и все, и баста! Против Хосяка она ни за что и ни при каких обстоятельствах не пойдет. Что еще говорил Академ?
– Сказал: они боятся – я убегу. Потому и послали его предупредить: побег напрасен. Все как на духу рассказал. И тут же сам предложил бежать…
– Как на духу, говорите? Не нравится мне это. Ной Янович – старичок милый, ученый, но, к сожалению, склонный к наушничеству и провокациям. Болезнь, что поделаешь. Боюсь, подставляет он вас. Поможет вам бежать, вас поймают и как беглеца жестоко накажут… А из наказанных здесь веревки вьют… Да и наказывать умеют. Впрочем… Есть вариант. Вы одежду-то у Академа возьмите… Он вам как бежать предлагал?
– Через баню… Во время помывки.
– Верно, правильно! Баня вечером. Но ни одного поезда (даже если вас Молдован из лап выпустит и вы до вокзала доберетесь) вечером нет… Значит, подстава… Значит, нужно думать, думать… Я ведь сам страшно заинтересован в вашем побеге… Хочу с вами кое-что передать на волю, бомбочку одну… А, вот и они! Мы сделаем так…
По направлению к Серову и Воротынцеву шла женщина-врач, следом за ней выступал санитар. Воротынцев, поднявшись на цыпочки, зашептал что-то Серову в ухо, пригибая его к себе правой и одновременно размахивая свободной левой рукой…
– Дмитрий Евгеньевич? Калерия Львовна на конференции. Я пока ваш лечащий врач. Глобурда… ммм… занят… Или, может, вы ему не приглянулись… Насчет вас вот какое решение, – молоденькая докторша опустила глаза. – Инсулином решили вас подлечить. Закрепощенность все еще чувствуете? Как ваши мысли насчет заговора?
Серов помрачнел, дернул головой, дернул плечом.
– Значит, пока не проходят, – сказала чуткая и хорошо осведомленная женщина-врач. – Ну тогда сегодня и начнем. Проводите в палату, – обернулась она к санитару.
Санитар тотчас взял Серова под руку, женщина-врач развернулась, пошла к раздаточному столику. За ней бежал маленький «китаец» Воротынцев и тонко, плаксиво, в пустоту вопрошал:
– А анализы? А кровь на сахар? Тридцать шоков! Это вам шутка? Шутка? Я требую сначала взять у больного кровь на сахар!
Через два дня Серов, получив от Академа одежду, не дожидаясь вечерней бани, выскользнул во время мертвого часа через открытое окно инсулиновой палаты на крышу пристройки. Он сделал все так, как задумал Воротынцев: обрезал припрятанным ножичком ремни, пристегивавшие его к кровати, прихватил узелок с одеждой и, воспользовавшись всегдашним, почти часовым обеденным отсутствием инсулиновой медсестры, по крыше пристройки спустился в крохотный, образованный углами неплотно пригнанных друг к другу зданий и куском забора закуток. В темноватом закутке он переоделся и, с трудом отодрав слегка расшатанную и тоже указанную Воротынцевым доску от не имевшего соприкосновения с закрытым отделением и потому неохраняемого забора, на автобусе поехал на вокзал. Он успел на поезд, уходивший на Москву в 14 с минутами.
По дороге Серов время от времени вспоминал темный закуток, и ему чудилось: там, в закутке, в самом темном углу шевелится, вздувается, сонно вздрагивает, готовится проорать на всю больницу черный петух с седым оплечьем, с неестественно громадным, прозрачно-вощаным клювом…
«Юро-юро-юро…» – чуть слышно клекотал петух.
И вот теперь, выскочив из грязной, когда-то салатной легковухи и сидя на земле, рядом с одной из подмосковных станций, Серов припоминал этот несшийся из закутка еле сдерживаемый клекот сошедшего с ума петуха. Он вспоминал петушиные утренние и вечерние крики, и ему казалось: это не он, Серов, вспоминает и вызывает в своем воображении петуха, – петух поселился у него в мозгу!
Листы доктора Воротынцева
Лист № 30
Побег Серова удался… Пока возвратилась инсулиновая сестра, пока два часа искали Серова в больнице, пока думали-гадали – сообщить Хосяку или ждать окончания поисков – листочки мои уехали… Пишу теперь просто для себя, для удовольствия. Ну и еще, чтобы подразнить Хосяка, если он когда-нибудь до них доберется. Читай, вор, читай!
Лист № 30 (продолжение)
Переполох! Побег С. вызвал страшный переполох. Хосяк и Калерия в тот же день вернулись с дачи. Целый вечер совещались с Глобурдой. При этом Глобурда гневался, что-то кричал. Хосяк смеялся. Калерия Глобурду о чем-то упрашивала. «Телетеатр» на время прикрыли. Долго допрашивали у себя на втором этаже Академа. Тот выскочил из кабинета в слезах и в панике, кричал: «Нет! Нет! Не забирайте меня! Я все сделал, как надо!» Видно, Хосяк пригрозил положить Академа в больницу. Про уехавшие листки пока не знают. Когда вычислят – будет поздно. Чего это они так переполошились?
Лист № 31
Вычислили. Вчера полдня искали листки. Сегодня Хосяк вызвал меня к себе. Стращал и угрожал, думал, я буду запираться. Но поезд уже в Москве и листки, скорей всего, отосланы по указанному мною адресу. Поэтому запираться я не стал. Сказал все и о листках, и о лекарствах, и о «театре», и об исчезающих и возвращающихся «волонтерах». Хосяк потемнел, выслал меня вон…
Может, я переборщил? Не надо было так сразу… Но за одну минуту страха, разлившегося по холеному лицу Хосяка, за одну тайную судорогу, продернувшую мгновенно тело этого мерзавца, я отдал бы, пожалуй, жизнь! Да кажется, и отдавать не придется, есть кое-какие мыслишки новые, есть…
Лист № 32
Этот лист уничтожу сразу, как сделаю запись. Делаю ее только для систематизации мыслей.
Итак, если разобраться, война сумасшедших и тех, кто пока еще не спятил с ума, у нас подготовляется! Из скорбного дома (и не только из нашего, видимо) выпускают параноиков, шизофреников, психастеников, для того, чтобы уничтожать нормальных, «чистых сердцем», то есть «идиотов» в том смысле, который придавал этому слову Достоевский. Выпускают, чтобы сделать все наше время сумасшедшим! Внести в него бред «присвоения» и бред «высокого происхождения», бред «отрицания» и бред «преследования», бред «антагонистический», бред «депрессивный», бред «ущербности». Эти сумасшедшие и те, кто ими управляет, хотят уничтожить саму густоту мысли, прямоту слова, высоту помысла! В частности, и юродство хотят уничтожить…
Кстати, надо отметить: юрод – категория моральная, а вовсе не медицинская, как утверждает Хосяк. Юродство – никакой не «клоунизм»! Имморализм юрода теснит ханжескую, мелочную, уродскую «моральность». Попирает стяжательство и гордыню, ростовщичество и наглую рекламу, это ростовщичество выхваляющую…
Лист № 33
Хосяк что-то готовит. Меня опять взяли в инсулиновую. После первого же введения инсулина я впал в коматозное состояние, в шок. Видимо, доза была очень большой. И это, как назло, тогда, когда я понял окончательно, кого и зачем он посылает за стены больницы и с чем эти люди возвращаются! Они ходят – убивать!
Лист № 34
Бесы – это люди, прошедшие спецмедобработку.
Лист № 35
Вчера и сегодня – снова два шока, две комы.
Лист № 36
Еще три шока. В один день! Неслыханно! Странно, но сердце выдержало. Приходил Хосяк. Мило поговорили. Чего я вообще к нему привязался? Он, похоже, кое в чем раскаивается. А больные… Так ведь все неизведанное не без крови, не без боли познается. И ими, больными, и нами, медиками…
Лист № 38
Сегодня сахару дали мало. Скоты! Надо пить сироп, надо есть его! Углеводы снабжают мозг. Нилыч обещал втайне от медсестер подарить коробку рафинаду. Лапушка! Сегодня неожиданно заболел доктор Глобурда. Говорят, инсульт. Странно – я всегда думал, что он без головы. Дисморфофобия? Боязнь уродства тела? У кого? У него? У меня?
Лист № 39 и 9 десятых
У меня острый галлюциноз! Больные никуда не исчезали по ночам, с пятнами крови на подбородке в палату не являлись. Никакие они не «волонтеры смерти». Они – мой бред… И петух наш вполне нормальный. В крайнем случае, делирий у него: споили петьку, психи… Так и Нилыч говорит. Цыпа… Цыпа… Сахару… Са…
Лист № 40, 0
Афанасий Нилыч… Калерия Львовна… Душечки… Сахару принесли! Славно…
Лист № 400000
Аф. Нил. куда-то собирается уезжать. Пятнадцатая кома. Сахару ем от пуза! Афнил – мировой парень. Больница – рай! Дома жить больному старому человеку – глупо! Трется, правда, Академ здесь. И еще кто-то. Кыш отсюда, хвостатый, кыш!
Лист №№№!
Вокруг сад райский. Курочки кудахчут, квохчут. Гузки повыставили! Петушки соловьями поют. Детки малые ходят, попками сверкают. Пузанчики! Ко мне! Вот опять пришли, сахарку принесли… Цып-цып-цып…
Лист больничный?
Чай с сиропом: пью, пью, пью… И вмещается! Куда? Не ясно. Блаженство… Благо… Бла…
Отяжелевший от сахарного сиропа и инсулина, беспечный и дурошлепистый маленький «китаец» Воротынцев вышел на крыльцо 3-го медикаментозного отделения.
Домой его отпустили нежданно-негаданно, отпустили, не дождавшись двадцатого шока. Но и незачем было действия остальных десяти шоков ожидать! Маленький «китаец» изменился бесповоротно.
Он прекратил сетовать на судьбу, перестал думать о лекарствах и об их воздействии. Хосяка называл и про себя, и вслух не иначе, как «Афанасий Нилыч», вором его более не считал, за медицинскую безграмотность не упрекал. О Серове, вывезшем дней десять назад в Москву исписанные мелко листки, Воротынцев старался не вспоминать вовсе, о юродстве и прочей чуши – забыл. О причинах грубо и подозрительно оборванного собственного лечения – думать не думал…
Маленький «китаец» стеснительно улыбался, перекладывал из руки в руку узелок с чисто выстиранной зимней курточкой и носками. «Оголи жопупожилого… Оголижо… голижо…» – радостно скандировал он придуманный несколько часов назад палиндром-перевертыш.
Вдруг за спиной Воротынцева со слабым треском – как автоматический зонтик – раскрылись, а затем легко шумнули в воображении нарисовавшиеся широкими и черными крылья. Послышался то ли птичий клекот, то ли старушечье бормотанье.
«Тоже мне! Замок призраков!» – маленький «китаец» ехидно сощурился, презрительно оттопырил нижнюю губку, храбро тряхнул плечами, свободной рукой охлопал свою круглую, упругую попку, словно от нее, любимой, отгоняя в первую очередь несвоевременные, а потому и ненужные сейчас приключения.
Стрепет широких и мощных крыл явственно выломился из вечернего сумрака, завис позади бывшего лекаря.
«Для летучих мышей сейчас холодно… Да и легче они… И…»
Мертвый удар в голову, пришедшийся чуть выше затылочной ямки, прервал размышления маленького «китайца», повалил его с ног. Лекарь упал неудачно: подломив правую руку, выронив узелок…
«Прямо в точку цянь-дин… Да, верно… Чуть пониже бай-хуэй…» – бесстрастно зарегистрировал удар отмуштрованный мозг бывшего лекаря. Воротынцев хотел, лежа на земле, перевернуться на спину, чтобы глянуть в глаза той безнадзорной скотине, которая так угостила отпущенного домой и уже не имеющего отношения к больнице человека.
Но тут же второй удар, пришедшийся на полтора цуня выше удара первого, проломил нежную черепушку лекаря, лишил его энергии «ци», питающей человеческий разум…
Три дня провисевший на тончайших паутинках бытия, три ночи стекавший ядовитой слюной по грубой корке жизни, больной З. возвращался в 3-е отделение усиленной медикаментозной терапии.
Вылегченный до бесплотности костяк мертвеца и желтоватое, улыбчиво-трясущееся тесто лица двигались несогласованно, угловато, – но споро! З. никогда не занимался вымогательством, никогда не доходил до убийств. Он выпивал сердца. Человек-Тарантул – так прозвал он себя задолго до того, как очутился в больнице. Специалист-энтомолог, он стал приобретать качества мохнатого паука давно. Но лишь с недавних пор научился ловить и обучать других пауков, приобретавших постепенно его собственные качества, качества человека. Пауки оказались великолепными учениками. Порой З. удивлялся: почему считается, что разумом наделены только люди? Вздор! Если кто и умен дьявольски, умен изощренно, – так это пауки!..
Но в последние два часа З. плотно думал не о пауках, а о враче-учителе, который во много раз усилил свойственную З. тягу к тканию невидимых паутин, к высасыванию сердца.
З. не чувствовал себя больным. Просто имел склонность к болезни. Просто был чуть однобоким, немного «предумышленным»! Но эта предумышленность и однобокость Тарантула была ему дороже всех знаний и ненужной разносторонности других людей.
Сегодня стремительный Тарантул – Тарантул-волк, Тарантул-охотник – окончил сухой трехдневный полет и танец над кромкой осени. В этот раз врач-учитель ничего не просил добыть, принести. Никаких доказательств активной деятельности в этот раз представлять было не надо: Тарантул-охотник был отпущен на свободные промыслы.
Степь, стога, ранние сумерки, томящие глаз огоньки костров, маленькие городки и вытянутые в длину екатерининские села, окружавшие большой город, сухонький октябрь, блеск слюды, капелька крови на сбитом щелчком кленовом листе… И три высосанных сердца! Трое лишенных сердец болтаются теперь в осенних мягких сетях…
Первым забился в паутине давний знакомый Тарантула – Почтарь. Этому старому дурню Паук-волк пообещал поговорить с его сыном, уже несколько лет обижающимся на Почтаря, скуповатого сельского жителя. Сыну же Почтаря, из города к отцу почти не наезжающему, Паук-волк сообщил: прижимистый отец его – женится, продает сельский дом и переезжает в город с молодой женой. А стоящий у реки отдельно от дома флигель-дачка с куском участка уже завещан. И отнюдь не сыну, а внуку! О чем внучку хорошо известно. Тут же был призван внук, регулярно деда навещавший. Внук подтвердил: да, про флигель дедушка говорил, про женитьбу тоже, – правда, здесь, кажется, шутил.
Этого оказалось достаточно для нового витка напряжения между отцом и сыном. Паук-волк, не теряя времени, кинулся в пригородное село, к деду, не забыв поперед себя отправить телеграмму. В селе он рассказал деду о том, что сын его прибил внука, тот в больнице и сейчас помирает. Тут как раз подоспела и отправленная загодя Пауком-волком телеграмма: «Вася помер из-за тебя, сволочь. Федор».
Пока разбирались, звонили, пока соседи распутывали что да как, сердце Почтаря на миг приостановилось, да так приостановленное – с огромным тромбом, от этой приостановки образовавшимся, – над несчастной стариковской долей и замерло. Старик не умер, но оправиться от потрясения уже было не суждено.
А человек-Тарантул продолжал свой кособокий бег, свое жутковато-легкое скольжение над степью…
Вторым на его пути оказался подросток со скрипкой.
Подросток не сдал переводного экзамена. Не сдал потому, что у него не было денег на новую скрипку. Играть на прежней он уже не мог. Прежняя не выдерживала все более сложных приемов игры и отвечала на буйные и дерзкие пассажи новейших композиторов жалобно и фальшиво. Подростку купили вишнево-лаковую старинную скрипку. День переэкзаменовки приближался.
Здесь Паук-волк мудрствовать не стал. Он натянул на желтое лицо чулок, подстерег давно и хорошо ему известного паренька в сквере, после занятий выхватил из рук у него футляр, легко футляр раскрыл, вывалил скрипку на землю и вмиг, двумя ногами, растрощил вишневое чудо на мелкие щепки. Все произошло так неожиданно, что подросток, разбиравший про себя какие-то музыкальные сложности, помешать Тарантулу не смог.
Еще одна сухонькая с выпитой плотью букашечка зависла над степью…
Третьей влетела в блескучую сеть женщина.
Это была Тарантулова коронка! Женщин, высосанных, бесплотных, висящих на ниточках под потолком, он любил особенно, до крику. Эту звали Ника. Приласкать и заманить ее к себе, в чью-то опечатанную, но ловко отпертую квартиру, Пауку-волку, поджарому, ржаво-веснушчатому мужичку с отработанным и вкрадчивым набором движений, ничего не стоило. После двух дней близости он сказал Нике, что болен СПИДом. Показал заготовленную справку с печатью из диспансера. А заодно продемонстрировал некоторые знаки болезни и разрушения в интимных местах, знаки, которые влюбленная дура два дня в упор не замечала…
Третья, самая сладкая, самая жирная, но на глазах тающая мушка задергалась в паутине.
Мушкам из паутины деться было некуда. Они были обречены. Веселью Паука-охотника не было предела. Сухой октябрь звонко, но ласково хлестал его по щекам. Он спешил, он летел обнять своего благодетеля, учителя, врача… Однако Паук-волк нес благодетелю (которого про себя звал Каликургом, звал именем худой, страшной осы, уничтожающей пауков) не только объятия. На весу, близ губ, он удерживал трепетное жжение укуса.
В самом-то деле! Сколько можно усиливать болезнь? Паук-волк был согласен с тем, что освободиться от желания выпивать сердце можно, лишь желание это стократно усилив. Но есть же и край! Сосать жертву нужно бережно, тихо, годами! Если он, Паук-охотник, будет совершать по три высасывания в три дня – это плохо кончится. И вместо роскошного осеннего пира может наступить нечто совсем иное!
Пора урезонить Каликурга. Пора его самого слегка обескровить!
Так думал, так наливался мыслями Тарантул.
Правда, Каликург об этих мыслях Тарантула уже был извещен.
Каликург кольчатый, Каликург из племени ос, многому у Тарантула-охотника научившийся, имел свое страшное оружие. О нем Тарантул забыл.
Забыл он и про то, что Каликург никогда никого не щадит и что, несмотря на высокое искусство Тарантула и его яд, оса-Каликург – как это всегда случается и в природе – обязательно Паука-охотника перехитрит. И будь ты даже не Тарантул, а погребальный паук-сегестрия, будь хоть эпейра шелковистая – все равно оса на тонких ножках обежит тебя и одним точным укусом в область меж брюшком и цефалотораксом навсегда парализует.
Тарантул прошелестел по запущенным аллеям вынесенной далеко за черту города больницы. Мазнул желтеньким взглядом по зарешеченным окнам.
Он спешил! Забыв обо всем, он волочил за собой, словно восемь слюдяных блескучих паутинок, усиленное медикаментозное сумасшествие. Волочил сухой бред и наглую подлянку рассеянного по городам и весям страны кем-то хитрым и дошлым безумия…
Легким, лунатическим шагом приблизившись к крыльцу 3-го медикаментозного, человек-Тарантул почти споткнулся о лежащего в кустах Воротынцева. Но не обратил на него никакого внимания. А все так же, лунатически-невесомо обсеменив паучьими ножками бывшего лекаря, двинулся к дверям, к звонку. Паук двигался, и ему казалось: остреньким шагом, костистым плечом он раздирает и оставляет висеть за спиной сумасшедшее, выступившее из-за степных иссохших деревьев время…
Во втором этаже больницы врач-учитель медленно отодвинул листки переставшего клеветать на честных людей Воротынцева и, разломив вишенку рта, усмехнулся. Он не стал жечь эти ни для кого теперь не опасные листки. Просто разодрал их один за другим и смахнул под стол, в корзинку…
Внезапно скрипнула дверь. Каликург из племени ос глянул с опаской на клочья листков, но вошел не кто-то чужой или неизвестный, вошел Тарантул. Каликург от радости рассмеялся.
– Славно поохотились? Ну, поближе, поближе…
З., держа в кармане раскрытый нож, подошел. Но врач, точно определив под одеждой вошедшего границу меж брюшком и цефалотораксом, одной рукой выхватил из металлического ящика длинную блескучую иглу, другой снял с полки ингалятор с отводной трубочкой. Тарантул замер у входа в норку. Выбросив перед собой передние лапки, он подготовился к отпору: ядовитые крючки, торчащие изо рта, раздвинулись, на них повисло по капельке яда. Могучая грудь, рыжеватый бархат брюшка… Каликург будет убит! Однако Каликургу никакие угрозы страшны не были: несколько ударов ногами, и Тарантул уже лежит опрокинутый на спину! Каликург тут же уселся сверху: брюшко к брюшку, голова к голове. Парализация пациента требует стальных рук и точности укола!
С большими предосторожностями Каликург перемещает в пространстве свое укрепленное на брюшке жало, перемещает свой ингалятор, погружает его в рот Тарантула. Ядовитые крючки безвольно опадают, прячутся. Тарантул – безвреден! Теперь жало Каликурга отводится назад, восвояси, а шприц, а тончайший нос его погружается в Тарантула чуть выше сдвоенной пары нижних ножек, почти в середину груди. Погружается туда, где грудь соединена с брюшком. Здесь покровы тоньше! Здесь проколоть грудь, одетую в крепкий панцирь, легче! И хотя нервный центр, управляющий движениями ножек Тарантула, расположен выше точки укола, – укол попадает туда, куда надо, вызывает паралич двух рук, ног и ножек. Все? Конец? Можно расслабиться?
Тарантул лежит на полу, как мертвый. Вечер кончается. Ночь.
Осень в Москве выдалась теплая, но и ветреная. Ветер распалял воображение, заносил в голову неприятные, колкие мысли.
Поначалу донимала и выматывала Серова мысль о провалившемся заговоре. Но потом мысль эта стала как-то притишаться, замещаться мыслями о юродстве. Серов поглядывал в книжечку, подаренную Воротынцевым, вспоминал слова маленького «китайца», вспоминал и свои собственные, впервые мелькнувшие в «телетеатрике» и потом несколько раз просверкивавшие в поезде догадки…
Были эти догадки не слишком веселыми.
Лучше и спокойней быть сумасшедшим, параноиком, психастеником! Таблеточки, уколы, бессознательный бег по «кругу», потом усталость, сон, может, и смерть безболезненная. И на все вопросы внутренние – короткий, ясный ответ: я болен. Заговор? Я болен. Кого-то держат понапрасну в больнице – я болен. Кому-то надо в психбольнице содержаться, а ему Хосяк позволяет на воле разгуливать – я болен… Москва захлебывается в порче и гнили – я болен. Россия растрескивается, как подсохшая глина в степи, – я болен, болен! А при моей, при твоей болезни – какие мы помощники, какие воины? Так, мелкие шныряющие воришки, мародеры. Но ведь именно этого, то есть ухода в болезнь, и добивались от него Хосяк с Калерией. А может, и еще кой-чего. Того, о чем Воротынцев в своих записках на спецлисте пишет. Так где же выход?
Выход стал мерещиться в еще более сложной форме болезни (а может, и не болезнь это вовсе?) – в юродстве. Слова Воротынцева о том, что выход у большинства мыслящих людей сейчас один: спрятаться под рубище и вервия и хоть оттуда, полунамеком и косвенно, но говорить правду, ошеломили Серова.
«Это путь! Путь! Если бежать, если прятаться – и от прокуратуры, и от Хосяка, от самой нашей трижды проклятой жизни – то только туда, в юродство! И говорить оттуда то, что видится многими и слышится, но сознанием отметается. Повторять, озвучивать внутренние голоса и безголосые, беспредметные, полные каких-то аллегорий и неясных символов мысли, рвать зубами желтое, жесткое мясо злободневных газетных мыслишек. Имморализмом, чудовищными на первый взгляд поступками крушить шаткое денежное сцепление обстоятельств! Рвать, крушить, не боясь под личиной юродства ничего!
Кстати, и прокуратура стала пугать Серова гораздо слабей.
Жена сразу по приезде Серова с юга по настоятельной его просьбе обзвонила двух-трех друзей и почти всех приятелей. Никого не арестовали; одного, правда, продолжали в прокуратуру вызывать, но слишком не терзали, ограничивались беседами. На вопросы о Серове жена отвечала так же, как написал он ей в короткой записочке перед отъездом: уехал в деревню, хочет поменять работу, небольшой внутренний кризис…
Серов еще раз подумал о юродстве, и петух, все это время тихо и насмешливо выкрикивавший в его мозгу что-то вроде «юро-юро-юро», умолк.
Схлынул тяжкий гул, и носовой далекий голосок, умолявший, как иногда казалось, не отпускать письмо Воротынцева, рассыпался на части, расслоился на мелкие волокна. Жизнь стала вдруг крепче, ясней, направленней. Нащупанный путь представился тяжелым, страшно узким, но единственно возможным…
Все еще сидевший на земле Серов подтянул к себе босые ноги, мясо сырое отжал, увернул бережно в носовой платок, спрятал в карман плаща, яичное крошево с волос стряхнул, аккуратно затоптал в сыроватую, теплую еще, не выстывшую после лета землю, встал и, тяжко-нежно подволакивая босыми, уже сильно побитыми ступнями, зашагал к электричке, идущей в сторону Сергиева Посада.