Перехваченные письма. Роман-коллаж Вишневский Анатолий
Что-то давно не получаю никаких известий ни от тебя, ни от Степана. Да и я, правда, долго не писала. Хотелось бы знать, как вы все живете, как себя чувствуете. Как поживают мои внуки и внучки? Как собираетесь проводить отпуск? Я думаю в этом году прокатиться на пароходе по Волге, Каме и Белой до Уфы и обратно. Думаю, что это будет очень интересное и приятное путешествие, если только погода не подведет.
С тех пор, как мы виделись в последний раз, прошло больше половины нашей жизни. Мы мало говорили и все приглядывались друг к другу, привыкали к переменам, к морщинам, к новому в движениях и в голосах. Для того, чтобы написать адрес кафе, где я назначил свидание, я должен был надеть очки. Я с годами поседел, потучнел, она стала нервнее, построже, посуше.
— Я писал тебе об этой галерее, где выставляю, в 55 году, когда возобновилась наша переписка, помнишь? — «В чем дело, думаю я, почему не выходит разговора? Почему не удается сразу возобновить контакт?»
Мы подошли к стене, где висели мои картины. Их было три — все пейзажи, без человеческих фигур. Анна стала внимательно по очереди осматривать их, нацепив пенсне в стальной оправе. «Откуда она такое достала»? — думаю я, сбоку смотря на ее лицо. Наконец, она произносит:
— Технические достижения, кажется, есть, но идеология не изменилась со времен Сивцева Вражка: вода, деревья, небеса.
— Я тебя отлично понимаю, я сам не придаю серьезного значения моей живописи. Все это чепуха, по сравнению с той работой, которой ты посвятила свою жизнь (она воспитывала беспризорных детей).
— Жизнь? А ты знаешь, что значит жить?
— Не совсем, — покорно соглашаюсь я.
— И никогда не знал!.. Собираешься ты менять свою жизнь?
— Я иногда думаю об этом.
— Ну, и что ты надумал? Или тебе так необходимо спокойное прозябание среди старых парков и пересохших прудов?
— Нет, за кого ты меня принимаешь?
— Ты боишься, что там тебя впрягут в работу, помешают предаваться твоим приятным размышлениям?
— Нет, я не боюсь жизни. Если я столько лет спал, это не значит, что я уже не мог проснуться.
— Положим, это довольно показательно — такая продолжительная спячка, я даже когда окончательно одряхлею, предпочту все, что угодно, только не версальские сады.
— То есть почему же?
Анна не отвечает. Довольно долго мы идем молча.
— Кто бы подумал тогда, — начинаю опять я, — что так по-разному сложатся наши жизни? Помнишь, как мы с тобой рассуждали о путях России, что нами воспринималось как наша собственная судьба. Мы хотели разгадать загадку Сфинкса. Мне кажется, что в двадцать лет мы были не только чище, но и умнее, чем позже.
— А дальше что? Ни для кого от нашего замечательного ума и всех этих египетских разговоров со Сфинксами не становилось ни тепло, ни холодно, в том числе и для нас самих.
— Нам казалось, что если мы разрешим загадку России, то одновременно разгадаем и свою собственную…
Анна пожала плечами. Я вспомнил этот жест, это не выражало презрения, скорее означало следующее: по твоей природе ты не можешь понять, что такое долг, ответственность…
— Считаешь ли ты, что я окончательно искалечил свою жизнь?
— Не знаю, тебе самому должно быть виднее, и вообще ты удивительно мало переменился, но от твоих мягких манер мне как-то не по себе, не привыкла. У нас жизнь суровая и люди тоже. Ты ни в чем не виноват, такова твоя природа и условия, в каких ты оказался. Твоя старость, вероятно, пройдет так же безмятежно и благополучно, как все шло до сих пор.
Становилось поздно. В конце одной из аллей их ждал автобус, уже освещенный изнутри, как приготовленный для них волшебный дом на колесах. Сейчас кончится их прогулка, а я еще не расспросил ее ни о чем.
— Ты не стала религиозной?
— А ты?
— Я, да.
— Это странно. По-моему, это здесь излишняя роскошь. Ваша здешняя идиллия не нуждается в Боге. Здесь столько картин, церквей и ангелов, что можно вполне обойтись собственными средствами.
— А у вас?
Ответа не последовало[331].
Из писем 1963–1964 годов
Тебе лично я очень советовал бы съездить домой (дело-то ведь не в «зелени берез» и луговых заливов, а в человеке!). Никакой опасности нет в поездке — ездил даже «наследник престола» (там не смеются даже над смешным выворотом мозга — извиняют чужакам, если не злостно).
Невеселые вещи ты мне написал о «Дне поэзии»! Неужели все это так, или что-нибудь так, даже если учесть, что порой ты безрассудно умеешь увлекаться? Горячность твоя мне очень по сердцу. Конечно, среди сотни стихотворений должны быть их «спутники».
Но вот твои комментарии о поэтах «из деревни», которые не остались на своем месте сочинять какие-нибудь милые частушки, а полезли в большую поэзию… Думая так, мой друг, ты еще на шаг приблизился к некоему блюстителю «классовй чистоты» (кн. Урусов?), который считал преступным присутствие «прачкиных детей» в гимназиях.
Печальна участь поэта за стеною отеческого Дома Поэзии, когда он только щелочку раздвигает онемевшими пальцами, чтоб видеть и слышать, когда там в огромном свете родного Дома, смеются и плачут, радуются и проклинают… и не понимают умирания за стеной.
Ты глубоко прав в оценке творчества: можно быть художником и не быть творцом. Потому, может быть, незаконченное (неотделанное) творчество всегда действенней, чем блестяще обработанное «художество» (Поплавский — Cocteau). Впрочем, Поплавский не меньше Cocteau умел обрабатывать словесность, но не обрабатывал.
Получив твое стихотворение для печати, я, было, обрадовался, но потом пришли некоторые сомнения, тебя касающиеся…
Дорогой друг, я боюсь, что ты не все обдумал в твоем увлечении. Дело в том, что «здесь» тебе никогда не простят сотрудничество «там», перед тобой закроются двери всех журналов и газет… Чтобы печататься, сотрудничать «там», необходимо иметь и отправить не одно, а сто и одно стихотворение (прозу, статьи, очерки), то есть надо связаться прочно и с некоторой гарантией идеологического толка. Чтобы сотрудничать успешно, надо хорошо знать, что журнал издается только на основе патриотизма…
Я не буду здесь подчеркивать некоторые нюансы, которые тоже необходимо учитывать. Вот, например, ты предлагаешь посвятить стихотворение свое Евтушенко и не догадываешься, что если б оно было напечатано, ты добил бы окончательно Евтушенко своим посвящением; и не догадка нужна, а надо просто знать (по московской печати), что Евтушенко «все сделал за рубежом, чтоб понравиться врагам советского строя»… Прочти «Литературную Газету» за №№ 38, 39, например, и ты поймешь, что значило бы твое посвящение — дружеское, безобидное, искреннее, но… не для журнала «В краях чужих».
Вот и думается мне, что со своими «ошибками» ты не удержишься долго в новом твоем увлечении — и потеряешь то, что имеешь «здесь»: «свободу», пусть и пошловатую, от которой тебя и подташнивает. Об этом ты как раз и не догадываешься (истинно по-эмигрантски). Но если и после осведомленности ты захочешь сотрудничать, пришли тогда еще 5–6 стихотворений (рассказ, очерк, статью), и я отошлю с рекомендацией.
Я вспоминаю все места, где она жила: Монруж, затем большая, старая, квартира на улице Сен-Жак, странно обставленная, с гимнастическими снарядами, прикрепленными к потолку, расписанному в стиле 1900 года. Полукруглая ниша со старинной деревянной статуей — Святой Себастьян, что ли? Странная столовая, узкая и очень сумрачная, где господствовал огромный накрытый стеклом стол; румынские ковры с громадными розами на черном фоне украшали стены, расстилались на красных плитках пола, которые она сама заново покрасила.
Ибо для нее все — творчество. Даже если это мебель — резная, кованая, раскрашенная, трудно отличить предметы повседневного обихода от произведений искусства, изготовленных для какой-нибудь выставки. В ее руках любой материал превращается в тотем, в освобождение от заклятия, в обман зрения, теряет свое первоначальное предназначение.
То, что называют успехом, или известностью, или, если хотите, славой — какие слова еще можно придумать? — кажется мелким или неподходящим, когда говоришь о Карской, — ее работы прокладывали себе путь как бы независимо от нее. Выставленные в галереях в Париже, в других странах, даже в Америке, они постепенно появлялись на стендах музеев, украшали стены ратуш, их влияние ощущалось в росписях тканей и формах предметов повседневного обихода.
Надо видеть эти огромные полотнища, эти дюжины квадратных метров волн, солнца, облаков, стрел (или птиц?) — где гигантские гребни нависают над вами и вот-вот на вас обрушатся (подобно волне Хокусаи). Жесткая пластмассовая основа, на которой переплетаются, смешиваются самые разные материалы: веревки, канаты, кожа, шелк, нитки, клочья шерсти, проволока, бахрома или кружева — и все становится непосредственным языком жизни, криком об избытке жизни.
Из писем 1963 года
Конечно, я с большим удовольствием (впрочем, из последних сил, так как что-то плохо с сердцем) приеду к тебе в среду. Я предпочел бы встретиться с тобой где-нибудь в Люксембургском саду (место моей парижской молодости и встреч — чудовищно древних! — с Борисом Поплавским). В этом Люксембургском саду вчера я изрядно ругался с Дряхловым (он очень болен физически и морально) на политическую тему. Он защищал твои антикоммунистические позиции и с тем же рвением, как и ты, но он превзошел тебя. Видишь ли, он «знаком», оказывается, с художником, который писал… портрет Ленина и который ему (Ленин — художнику лично!) сказал-де: «При коммунизме мы прогоним, запретим, уничтожим всех поэтов, художников и прочую нечисть»… И еще будто бы он сказал: «Мы предполагаем возможность диктатуры пролетариата в одном лице»… Вот в таком «умственном» тоне Дряхлов и вел беседу со мной. Да, да, он не позабыл сказать, что его дед (купец-мильонщик) был святым благодетелем рабочего класса. И т.д., и т.п., так что, кажется, я немножко сошел было с ума.
Весной 1962, схитрив (и невинная хитрость, и решительность — все ее), передала мне [Наталья Ивановна] через Копелева, что нечто важное должна мне сообщить (а просто хотела познакомиться…)
Я довольно нехотя позвонил ей по эренбурговскому телефону, как она предложила. Наталья Ивановна тут же настойчиво пригласила меня в квартиру Эренбурга… Я пришел. Эренбург… оказался не при чем и за границей, но сидели мы в его кабинете… Разговор наш сразу обминул литературные темы, стал по-зэчески прост…
С установившимся между нами сочувствием виделись мы мельком раза два, существенного не добавилось, но доверие у меня к ней укрепилось.
Вдруг как-то через годок Н. И. со своими друзьями приехала в свою старую Рязань, заглянула ко мне. И почему-то в этот мимолетный миг, еще не побуждаемый никакой неотложностью (еще Хрущев был у власти, еще какая-то дряхлая защита у меня, а все же не миновать когда-то передавать микрофильмы на Запад), я толчком так почувствовал, отвел Н. И. в сторону и спросил: не возьмется ли она когда-нибудь такую штуку осуществить? И ничуть не поколеблись, не задумавшись, с бестрепетной своей легкостью, сразу ответила: да! только — чтоб не знал никто.
…Капсула пленки у меня была уже готова к отправке, да не было срочности; и пути не было, попытки не удавались. Но когда в октябре 1964 свергли Хрущева! — меня припекло… Известие застало меня в Рязани. На другой день я уже был у Н. И. в Москве и спрашивал: можно ли? когда?..
Отличали всегда Наталью Ивановну — быстрота решений и счастливая рука. Неоспоримое легкое счастье сопутствовало многим ее, даже легкомысленным, начинаниям, какие я тоже наблюдал. (А может быть — не легкое счастье, а какая-то непобедимость в поведении, когда она решалась?) Так и тут, сразу подвернулся и случай: сын Леонида Андреева, живущий в Женеве, где и сестра Н. И., они знакомы, как раз гостил в Москве…
Она назначила мне приехать в Москву снова, к концу октября. К этому дню уже поговорила с Вадимом Леонидовичем. И вечером у себя в комнатушке, в коммунальной квартире, в Мало-Демидовском переулке, дала нам встретиться… Они брались увозить взрывную капсулу — все, написанное мною за 18 лет, от первых непримиримых лагерных стихотворений до «Круга»!
…Этот вечер тогда казался мне величайшим моментом всей жизни! Что грезилось еще в ссылке, что мнилось прыжком смертным и в жизни единственным… И неужели вот так просто сбывается — вся полная мечта моей жизни? И я останусь теперь — со свободными руками, осмелевший, независимый? Вся остальная жизнь будет уже легче, как бы с горки.
И дар такой принесла мне Наталья Ивановна! — Ева, как я стал ее вскоре зашифрованно называть…
Так называется четвертый, последний сборник стихов Бориса Поплавского, изданный в 1965 году, через тридцать лет после смерти автора.
Дирижабль летит по ветру, из России, из Ялты в эмиграцию, в неизвестном направлении. Так уезжал на буйволе, неизвестно куда, в Тибет или в Индию, от гражданской войны в Китае, Лао-Цзы (приблизительно V век до P. X.). Сторож у пограничного парома, Куан-Йин-Хи, попросил написать для него хотя бы несколько слов, и Лао-Цзы, не слезая с седла, написал книгу Тао Те Кинг.
Тао Те Кинг означает Книга (кинг) Совести (Те) и Космоса (Тао). Тао — это космос и путь неизвестного направления, но не путь дальнего следования, напротив, самого близкого — путь к собственному сердцу. И это не путь куда-то в определенное место, потому что нет ни «места», ни проложенной дороги. Как рыба не может видеть океана, ни выйти из него, так мы не можем выйти из Тао. Увидеть, ощутить, осознать Тао мы тоже не можем.
В стихах и особенно в музыке удается иногда намекнуть, каким образом наше «Я» воссоединяется с высшим Тао. Такова тема всего Тао Те Кинг и всего последнего сборника Поплавского.
1965
Дорогой мой чиж,
Да я так и думала, что menuet не будет легким; он должен быть ядовитым, остроумным, hypocrite[334] и очень тонким grincement des dents travers la gentillesse[335]. Мы это делаем часто в жизни, значит нужно суметь переложить в музыку, как иногда я делаю collage нежный и обработанный и вдруг ключик сломанный, или гвоздик, или обгоревшая спичка.
Сижу в ателье и пишу тебе, я утром провожу здесь три часа и после обеда три часа. Сегодня я не поднимусь даже завтракать, Herta и Валя идут купаться и принесут по дороге мне завтрак. Сначала я спала, как бревно, теперь уже меньше сплю и рада, потому что мысли и воображение начинают возвращаться, боялась, что окончательно высохла, должно, очень устала. Работа пойдет теперь, я так надеюсь.
«Серые краски будней» — так назвала Карская один из своих циклов примерно в 1960 году. Эти слова не несут никакой моральной, психологической или экзистенциальной нагрузки и отнюдь не говорят об унынии или печали.
Серое для Карской — это промежуточное состояние между белым и черным до их разделения, хаос, полный возможностей… Она сказала мне однажды о тумане: «Все серо, и вдруг мы видим, как появляется ветка или лист».
В своей парижской мастерской, она рассказывала мне о старом подмосковном монастыре, ставшем музеем. Там собраны иконы Андрея Рублева. Я попросил описать их.
— Они, — сказала она, слегка улыбнувшись, — почти серые.
Основное различие между Рублевым и Карской в том, что, через шесть столетий после него, она не нуждается в иконологии. Перед ней нет какого-либо совершенного образа, и она не может удовольствоваться никаким символом.
Движение, переход от одного к другому — или резкий отрыв — только это важно.
Мы часто вспоминали с Карской о других современных «непоседах», которых она хорошо знала: Анри Мишо, Тал Коат, Самюель Беккет, Жан Гренье — он так хорошо говорил о Тао, изначально неведомом пути, и о пустоте, в которой можно попытаться что-то увидеть.
Глава 3
В КРАЮ ОТЦОВ
— Вы подразумеваете, — возразил Стивен с подобием небольшого смешка, — что я приобретаю важность, оттого что принадлежу faubourg Saint Patrick[332], в кратком наименованьи, Ирландии… А я подразумеваю… что Ирландия приобретает важность, оттого что принадлежит мне.
— Что-что принадлежит? — переспросил мистер Блум, нагибаясь, решив, что он чего-то здесь недопонял. — Извините, пожалуйста, я не расслышал конца фразы. Что имеете вы?..
Стивен, явно не в духе, повторил и, отодвинув свою кружку с кофе или Бог знает с чем, без особой вежливости добавил:
— Мы не можем сменить родину. Давайте-ка сменим тему.
Джеймс Джойс «Улисс»
2 октября 1971
Вот уже две недели, как я вернулся домой, пора дать о себе знать. Самая важная новость касается Степана. Он должен поехать на три года в Москву — работать там в качестве атташе по культуре. Еще не все окончательно решено (контракт еще не подписан), поэтому он ничего не написал. Но если он поедет, то уже в ноябре, а Анн с детьми присоединится к нему уже после Рождества.
У меня все по-старому. В последний день в Москве я с утра пошел погулять — вокруг Университета, по Ленинским горам (кажется, это так называется), а потом зашел, как обычно, пообедать в столовую в соседнем квартале. Очередь была только немного длиннее обычной, так как кассирша ушла на полчаса. А до этого, еще утром, я прошелся по магазинам и купил Ирэн платьице с красивой вышивкой и не очень дешевое. Правда, на витрине я видел другое, которое мне нравилось больше, но его не было в магазине, и его отказались мне продать.
Самолет вылетел с небольшим опозданием, но стоянка в Варшаве была сокращена, и мы даже раньше времени прилетели в Орли, куда Ирэн приехала за мной на машине. На деле, переход был даже более быстрым, чем я думал, занял несколько секунд, время, нужное, чтобы подняться по трапу в самолет. Он был почти пуст (15 пассажиров из Москвы до Варшавы), и прием был соответствующим. Мне даже разрешили на несколько секунд зайти в кабину к пилотам и немного поболтать с ними.
В воскресенье у нас был большой съезд по случаю крестин Венсана — собралась только семья, но это все-таки 17 человек.
Я снова начал свою погоню за временем (работа, дети, немного спорта — теннис два-три раза в неделю по вечерам; правда, сейчас сезон заканчивается, становится слишком темно). У меня даже нет времени читать… Жизнь настоящего кретина.
Я уже купил книги для вас. Кое-что, наверно, привезет Степан или мы пришлем по почте. Остальное вы получите после Рождества — у Анн в багаже будет много места.
Сам собою — нет, Божьим соизволением, — напросился, открылся второй путь. Давно перед тем, в декабре 1967, рвалась в Москву на переговоры со мной Ольга Карляйль, ей визы не дали — и тогда она попросила съездить в Москву туристом (а между тем — встретиться со мной) Степана Николаевича Татищева, молодого парижского славяноведа, тоже из второго поколения первой эмиграции. …Самовольное расширение, но оно не оказалось вредным, напротив, Степан еще много и много поможет.
Татищева пустили беспрепятственно, в Москве он сразу позвонил Еве — кого не знала она из русских парижан?! — и Ева привела его на встречу со мной… по пути, на улицах, в магазинах, уча его, как вести себя в ожидании слежки, и проверяя, насколько он храбр. (Оценила что: побаивается, но — пересиливает.) Сам предмет переговоров (вопросы наизусть, ответы на память) тогда казался важен, потом ничего важного из них не последовало, но знакомство — состоялось; и нескольким близким друзьям Татищев понравился: был мил и остер в разговоре, не напряжен от конспиративности, рассказывал забавно о левом перекосе парижского студенчества и всей интеллигенции… У Степана и язык русский хороший. И прямодушное лицо, и глубинная взволнованность Россией… Еще второй раз он приезжал туристом, мы виделись снова у Евы, опять без большого дела, но все более осваиваясь. Рождалось полное доверие…
И вдруг весной 1971 та же Ева принесла поразительную новость: Степан Татищев назначается в Москву французским культурным атташе — на целые три года! Невероятная удача, которыми мы н были избалованы… На три года — достоверный надежный постоянно действующий дипломатический канал, — не ждали мы!
Из писем января 1972
Moscou, Ambassade de France
Service culturel, scientifique et technique[337]
Дорогой Тятенька,
Ну, наконец, мы окончательно поселились — расставили мебель, повесили картины, Анна разложила белье и одежду по шкафам, и мы стали жить московской жизнью.
Дети ходят в школу (французскую) и довольны ею. После обеда они дома — готовят уроки, играют на дворе. Позавчера им купили коньки и они катаются (не без падений). Я заказал 5 пар лыж. Кроме всего этого у нас завелась собака, «чистокровная дворняжка» по кличке Benjamin, и прозвана «Беник».
Московская жизнь все та же, о которой я тебе говорил две недели назад: посольство и светские обязанности. В театре мы были уже раз и два раза на концертах. Сегодня собираемся съездить в Коломенское.
Холода теперь серьезные (было на днях 32° мороза), и мы с Анной заказали себе шубы в Финляндии. Детям и Анне купили настоящие русские шапки, и они с ними не расстаются.
В Париже я буду, вероятно, в конце февраля, может быть, в начале марта. Заберу с собой кое-какие книги. Пользуется тут успехом Б. Попл., и я жалею, что не захватил 2–3 «Снежных часов» и «Дирижаблей».
На днях я тебе пошлю чек, так как вспомнил, что уже давно не посылал.
Теперь надо запечатать письмо и постараться завести мотор машины (на дворе 20° и прекрасное солнце).
Я получил «Русскую мысль». Очень тебя прошу попросить, чтобы прекратили мне ее присылать. Если что будет интересное, то отложи, в феврале я прочту, а здесь это только может навредить.
Все живы-здоровы. Холода уже не такие свирепые.
Татищев (для маскировки назвали мы его «Эмиль», а для русского звучания «Милька»), кажется, наделал вначале опрометчивых шагов, из-за которых должен был потом долгое время осторожничать. Впрочем, стиль — это человек, у Татищева был свой стиль, не вполне отвечавший нашим ожиданиям; как он сам уверял, — в его кажущейся легкости и заключалась его настороженная бдительность (Ева, в высшей степени именно такая, со стороны находила Мильку безрассудно-неосторожным и все его поправляла и поучала). И правда, никогда он не попался и без провала выслужил весь срок. Не раз ослаблялась с ним связь, далеко не всегда, не сразу и не в нужном объеме мы могли с ним передать, — но порою он нас очень выручал, особенно передачей письма, распоряжения, известия — и всегда прямо к Струве, без околичностей, в нужные руки.
Февраль 1972
Durham, North Carolina
Department of Russian language and literature
Многоуважаемый Николай Дмитриевич!
Меня очень интересует Борис Поплавский, и я хотела бы приобрести его архив. В моей Библиографии русской зарубежной литературы зарегистрированы его стихи из журналов, но не из газет. Будьте добры, ответьте мне насчет архива.
Февраль 1972
Архив Бориса Поплавского не подлежит продаже. В свое время он будет передан в русские университеты, как было завещано автором. Все стихи напечатаны в четырех сборниках: «Флаги» (1931), «Снежный час» (1936), «В венке из воска» (1938) и «Дирижабль неизвестного направления» (1965).
Искренне уважающий Вас Николай Татищев.
Москва, 10 августа 1972
В Москву приехал Борис с семьей. Мы устроили пикник в Переяславль-Залесском, по дорогое заехали в храм Святой Троицы. Серж и Жан пытались заглянуть под крышку усыпальницы святого, чтобы посмотреть, что находится внутри. Это, кажется, не очень понравилось паломникам, стоявшим позади нас.
Вокруг Москвы — лесные пожары и вихри. Москва тонет в тумане, смеси дыма и пара, которые не могут подняться и теряются в высоте. По ночам я иногда просыпаюсь от запаха дыма, от которого першит в горле, — так было, наверно, во время пожара Москвы в 1812 году!
Марина провела отпуск на берегу реки, в лесу, в палатках, с Наташей и ее семьей. Результат: все перессорились, дядья, раздраженные криками детей, и тому подобное. Знакомая картина. Надеюсь, в Капте, учитывая, что дети все-таки постарше, и дела получше.
Я отдал все «Elle» Марине, она была очень довольна.
Когда Степан уезжал на несколько дней в Париж, он всегда увозил с собой письма, а иногда какие-то другие материалы, которые ему передавала Наталья Ивановна Столярова. Она входила в круг наших знакомых и бывала у нас, когда мы устраивали приемы по случаю приезда какого-нибудь французского певца или театральной труппы. Но всегда — вместе с другими друзьями. Она никогда не бывала у нас одна, и я никогда не была у нее.
Тем не менее, уезжая, Степан всегда просил меня сразу же после его отлета позвонить ей из телефонной будки, но не из аэропорта — не дай Бог! — и не поблизости от нашего дома, только откуда-нибудь с улицы по дороге домой — и сообщить ей наши новости. Например, сказать ей: «Наталья Ивановна, я звоню вам, просто чтобы сказать, что у нас все в порядке, дети здоровы, никто, к счастью, не заболел гриппом» — или что-нибудь в этом роде.
Мне это казалось нелепым, и я говорила Степану:
— Это глупо, я никогда ей не звоню, она почти не знает наших детей, а я рассказываю ей о них через полчаса после твоего отъезда.
На что он отвечал:
— Ты же ее знаешь, она всегда об этом просит. Если ты ей не позвонишь, она будет волноваться.
И я продолжала играть в эту игру всякий раз, когда атташе по культуре уезжал во Францию без меня.
На лето мы возвращались во Францию, так как дети не хотели проводить каникулы в Москве. Я уезжала с ними в начале июля, а Степан присоединялся к нам позднее. Обычно он давал мне несколько писем, которые я должна была отправить из Франции, но если я видела имена тех, кому они предназначались, то совершенно не знала, от кого они были. Степан не говорил мне об этом из осторожности.
— Это не потому, что я тебе не доверяю, — объяснял он, — просто я предпочитаю, чтобы ты ничего не знала и, в случае чего, все валила на меня.
Впрочем, никогда ничего такого не случалось, ведь у нас были дипломатические паспорта.
В 1971 году Наталья Ивановна познакомила Степана с Надеждой Яковлевной Мандельштам. Он стал регулярно бывать у нее, пользовался ее доверием, и в 1972 или 1973 году (точно не помню) она передала ему сохранившиеся архивы О. Мандельштама с просьбой перевезти их на Запад и обеспечить сохранность.
Когда в июле мы в очередной раз собрались во Францию, он вручил мне большой пакет и предупредил, что с ним надо обращаться, как с настоящим сокровищем. «Это Мандельштам, — сказал он, — его архив».
По приезде я должна была сразу же позвонить Никите Струве — он приедет к Борису и заберет пакет.
— Никому ни слова о том, что ты везешь. Вечером я позвоню.
Степан с семьей приезжал во Францию дважды в год на каникулы, и я встречал их в Орли, потому что обычно они делали небольшую остановку у нас. В этот раз с детьми приехала только Анн, Степан оставался в Москве. У нее была очень тяжелая сумка, но она не согласилась выпустить ее из рук, когда я хотел ей помочь. Как только мы добрались до дому, она позвонила Никите Струве, который очень скоро приехал, — он жил по соседству, в Виллебоне.
Они вышли из дому, чтобы поговорить, — как делают обычно, когда выходят покурить или, в последнее время, — чтобы поговорить по мобильному телефону. Я был очень удивлен. Потом он уехал, увезя с собой тяжелую сумку.
Позднее, когда мы ужинали, зазвонил телефон, и Анн сказала: «Это, наверно, меня». И в самом деле, это был Степан, который звонил, чтобы узнать новости.
Только много времени спустя я узнал, что в сумке находился архив Мандельштама.
Неожиданно Степан, появился у меня в Ярославле. Оказывается, он работает в Москве, во французском посольстве, как атташе по делам культуры. Он приезжал к нам раза три. Один раз с женой и тремя детьми. А потом один раз он приехал со своим отцом Николаем Дмитриевичем, которому захотелось повидать город его юности, губернаторский дом его отца на набережной. В нем сейчас картинная галерея. О его приезде писали в нашей местной газете.
1 августа 1973
Суровые будни первых месяцев революции. Петропавловская крепость. Группа офицеров, в том числе и Николай Дмитриевич, была арестована революционными солдатами. И — освобождение. Быстрое, решительное освобождение. Сам Ленин дал указание: после тщательной и немедленной проверки срочно выпустить тех, за кем не было серьезной вины.
Он не был в России полвека, хотя все это время интересовался жизнью Советской страны: по редким зарубежным изданиям, случайным номерам газет, завезенных в далекий Париж. Когда на гастролях во французской столице был известный ансамбль, вспоминал по ночам о березовых рощах Родины. Смотрел выступление темпераментных солистов коллектива Игоря Моисеева — перед глазами вставала молодость, русский задор…
Восьмой десяток — возраст покоя… А он поехал. Собирался в путь и… опасался. Читал материалы буржуазной прессы «о кознях Чека, обысках». Некоторые писаки сообщали, что «в СССР на каждом шагу недовольные строем, озлобленные и угрюмые люди». Разговаривал первые дни осторожно. Но… рушились домыслы враждебных нашей стране газет об «озлобленных советским строем, неприветливых, замкнутых русских». Понял, как изменилась с семнадцатого года жизнь человека, какие блага дала ему Советская власть, какие глубокие изменения произошли в стране за полвека…
Чувствуется, человек на чужбине не порывал связей с родной культурой, искусством, музыкой. И сейчас, когда отброшены в сторону выдумки продажных писак «о кознях и недовольных», когда воочию убедился в реальности иного, Николай Дмитриевич с теплотой в голосе говорит о красоте ярославских улиц, зданий, образцовом порядке и чистоте, о тех славных десятилетиях, что прошла Советская страна. Все это близко и понятно ему, убеленному сединой человеку, прошедшему сложную нелегкую жизнь вдали от родных мест, от русских белоствольных березок.
Вот, наконец, река Которосль — лодки, купальщики. Она вливается в широкую Волгу, и здесь стоит Ярославль.
Мы катимся по набережной до «Стрелки» и снова назад. Я узнаю каждый дом. Вот в этом жил гимназист Соболев, мы собирались у него по субботам, говорили о литературе и немного о политике. После чая пели хором эмигрантскую песню, завезенную из Швейцарии: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой, ради вольного труда, ради вольности веселой собралися мы сюда»…
Несколько раз проезжаем мимо нашего старого дома, превращенного в музей… Внутри все перестроено. Ни одного коридора, только большие залы с картинами. За окном знакомый вид на Волгу, это все, что осталось от моей комнаты…
Здесь я жил шесть лет перед революцией, учился в гимназии, зимой ходил на лыжах, летом рисовал с натуры церкви, которых было несколько десятков, может быть, около сотни. Сейчас «действует» только одна в пригороде Коровники…
Как эта страна была задумчива и тиха до наших грозных событий! Чудно гудели колокола над перелесками и полями…
Деревня в моем детстве уже меньше верила в рай или в чудотворные иконы.
— Обману приходит конец, — говорили нашим слугам деревенские парни. — Когда старики помрут, мы закроем все церкви.
Это было еще до 17-го года. Потом парни сами стали стариками, как тот, которого мы утром подвозили, бывший герой Красной армии. Он шел за тридцать верст помолиться перед смертью в еще не раскулаченную церковь.
После Японской войны лакей Александр, зная, что я не передам это в гостиной, учил меня так:
— Когда человек умирает, из него, как из коровы, выходит «пар» и больше ничего. Никакой души нет, ни наказаний, ни награды на том свете, это нас оболванивают, чтобы мы на вас работали, не покладая рук.
Но и в городах церковь и все, что с ней связано, не принималось всерьез. В гимназии учитель литературы советовал Достоевского читать, раз это входит в программу, но не слишком верить всяким кликушам и ханжам.
Сейчас старая погудка продолжается на новый лад: уважается прежнее, то, что превратилось в запретный плод. Комедия нашей жизни, в которой все притворяются, и зрители, и актеры… Деньги и власть перешли в другие руки, но в остальном — в основном все те же дремотные видения…
1974
19 av. du Jura, 01210 Ferney-Voltaire
Дорогой Николай,
Спасибо за письмо. Ты счастливый и блаженный человек, что теодицея тебя не мучает. Это, верно, не зависит от нашей воли; что кому дано. И вот тебе выпал жребий: ты этот дар свободы от теодицейных искушений получил…
Вижу, что могу обойтись без цитат из дневников Бориса. Ты, конечно, знал его лучше, чем кто-либо. Но он был такой многосторонний, полный метаний человек, что у каждого из нас свой Поплавский, каждый находит в нем близкое себе. Поплавский Карлинского — не мой Поплавский, но мой Поплавский тебе, верно, так же чужд, как мне Поплавский Карлинского…
Надеюсь попасть в Париж в начале ноября. Тогда напишу заранее, чтобы сговориться о встрече.
27 декабря [1974]… вышли мы с Восточного вокзала (ошеломленными глазами боясь допустить, что вот эти серые дома и узкая улица, по которой мы поехали, и есть тот самый Париж, исчитанный с детства)… В наш мансардный гостиничный номер приходили к нам «невидимки»… [Один] вечер мы с Алей бродили со Степаном Татищевым по пляшущему световому базару Верхних бульваров, уговариваясь о подробностях будущих тайных связей с Россией…
По возвращении в Париж Татищев оказался нам полезен еще больше прежнего: через других лиц французского посольства он сохранил прямые связи с Евой — и та еще весь 1975 год продолжала нам досылать на Запад большие объемы моего еще оставшегося архива…
Всегда Татищев легко принимал и пересылал письма — ведь не шуточная лилась у нас все годы переписка из Европы с Россией, с десятками людей.
Январь 1975
Дорогой Степан Николаевич!
Посылаю несколько важных писем — отправьте, пожалуйста, при первой же возможности. Посылаю их без печатных материалов, чтобы был маленький объем, те материалы вышлем другим конвертом на днях.
С удовольствием вспоминаю нашу с вами парижскую встречу. Не успели тогда сказать: когда пишете нам, ставьте отчетливый зеленый крест на конверте, на обороте, вместо обратного адреса — такие письма (это знак для своих) мы сразу вылавливаем из кипы.
Благодарим и шлем наши добрые пожелания вашей жене и вам.
Ваш А. Солженицын
Январь 1975
Советский Комитет по культурным связям
с соотечественниками за рубежом.
Москва, К-62, Б. Харитоньевский пер., 10
Уважаемый Николай Дмитриевич!
Спасибо за теплое письмо, которое мы получили, несмотря на забастовки служащих почты во Франции. Судя по печати, подобное положение происходит во многих капиталистических странах. Да иначе и быть не может. Инфляция бьет прежде всего по рабочему классу. Да, вы хорошо сказали насчет Рериха. И со многими вашими выводами я согласен. Тибет оказал на него неизгладимое влияние, и это действительно чувствуется в его работах.
Этот год, как я предполагаю, будет насыщен событиями. А главное — празднование 30-летия победы над фашистской Германией, разгрома фашизма. Готовится ли что-либо по этому поводу в вашем районе? Если да, то напишите, пожалуйста. Было бы хорошо встретиться в Москве. Надеюсь, что ваша мечта станет реальностью, несмотря на отсутствие здесь сына.
Май 1975
Дорогой Николай Дмитриевич! В Советском Союзе теперь все переписывают стихи Поплавского, и недавно один московский интеллигент обратился к французским друзьям с просьбой, чтобы они ему послали фотографию могилы Поплавского. Те, в свою очередь, обратились ко мне, а я им помочь не смогла. Знаю, что Поплавский похоронен где-то в Ivry, а где именно — не знаю. Вы, наверно, могли бы нас вывести из затруднения?
Из писем 1976
Дорогой Степан Николаевич!
У нас существенные перемены, окруженные поначалу абсолютной тайной (увы, как всегда почти). Мне самой (нам…) многое еще неясно. Скоро напишу вам подробно и четко. А пока — связь с нами только через Никиту и только письменная (звонить некуда).
Пожалуйста, никому — ничего — даже о туманном факте наших перемен.
Ваша великолепная «наглость» поразительна — и еще более поразительно, что она увенчалась успехом! Счастливого пути! и пусть вдогонку летит и помогает наша светлая зависть.
Крепко расцелуйте Нину от всех нас (и Шу-Шу тоже). Если можете — отвезите от нас (на наши деньги) подарки. От вас — ваше дело, но пусть это не помешает и нам ее чем-нибудь порадовать. Если возможно, отвезите (Тимофею — для зэков) авторучки и побольше запасок: в зоне это натуральные «деньги» — надзиратели за это платят разными поблажками. Еще — всегда нужны разные детские лекарства…
Поклонитесь Москве от нас. И всей России. Всем, кого увидите, — скажите, что мы только ею и для нее живем и работаем.
О наших «переменах» — никому в Москве пока ни слова, тем более, что они замялись. Как только что-то определится — сразу подробно сообщу и вам, и друзьям в Москву.
Целую вас. Господь вас храни. Всегда ваша Наташа
Сентябрь 1976
Солнечногорск, ул. Баранова, 52
Марина, дорогая, угадай, кто тебе пишет! Ха-ха-ха, это я, и я в Москве (как турист), в принципе, до 15 октября. Я живу у одной французской приятельницы, даю тебе ее телефон. Правда, меня допоздна не бывает дома, но я хотел бы с тобой повидаться. Если можешь, позвони утром (на субботу и воскресенье я хочу съездить в Ярославль). У вас есть телефон?
Как вы живете? Ты можешь приехать в Москву ненадолго? На этой неделе я обхожу моих друзей, но едва ли смогу побывать у всех, у меня уже ноги подгибаются. Так что если сможешь предупредить заранее, это будет более надежно.
Обнимаю вас всех, Толю, детей, сестер, братьев, родителей, друзей и tutti quanti[339]. Степан
1976
Дорогой-дорогой Степан Николаевич!
Как Москва? Как вы в Москве? Нашли бы время написать подробно, любая деталь нам дорога. Напишете?
Посылаю письмо, А. И. бы очень хотел, чтоб оно поскорее достигло Москвы. Пока что (пишут из Парижа) слухи о нас ходят самые невероятные.
Наш почтовый адрес (только вам): РО Box 1309, Claremont, New-Hampshire, 03743 USA (без фамилии).
Сердечный привет всем вашим. Мечтаем повидать Нину у нас. Обнимаю вас. Наташа.
P.S. На обратный адрес не обращайте внимания.
1977
Спасибо превеликое за все присылаемое — если бы вы могли верно оценить, что это для нас значит!
Посылаю письма к возможной оказии. Пишу на них карандашом прежние имена. Спросите Нину — знают ли те, кто получит всю пачку, имя «Даша»? Если нет (должны, но конверты я так раньше не подписывала, поскольку ее муж был на свободе, я писала «Тимофею») — перепишите своей рукой: или «жене Тима», или прямо ее имя — или (если новые имена поплывут с оказией) — новое ее имя. Объясните Лене (или тому, кто передаст устно имена) — что запомнить их должен не только первый в цепочке, а все наши получатели: внутри писем я называю всех прозвищами — и не поймут, о ком речь.
Не боитесь отпускать вашу Анну в Москву? Что слышно с вашими будущими поездками?
У нас трудное время еще не кончилось, но работа идет вовсю. А. И. погрузился в роман полностью, мы помогаем, но нужно вытягивать Алика и других. Адвоката нашли для Алика престижнейшего — будем играть в эту игру, уверены в положительных, хотя и мелких, вероятно, результатах. Но хоть не дадим убить.
Можно ли просить Лену, чтоб она везла каждый раз для Арины, жены Алика, маленький подарок (за наш счет, конечно) — духи или что-нибудь. Она — женщина до мозга костей, и это ее утешает немного даже в самое черное время.