Перехваченные письма. Роман-коллаж Вишневский Анатолий

Симон Монье — Сергею Карскому

10 декабря 1942

Ecole de Beauvallon

Dieulefit (Drme)

Дорогой Месье,

Сейчас мы уже полностью укомплектованы и никого не принимаем. Но в случае если обстоятельства сделают пребывание вашего сына с вами совершенно невозможным, вы можете привезти его к нам, даже не предупреждая об этом заранее. Мы возьмем на себя полную ответственность за него, и я буду заботиться о нем, как о собственном ребенке.

Мои родители живут сейчас с нами, оба здоровы. Моя сестра Женевьев с мужем в Париже, а Антуанет уже три месяца в Северной Африке с труппой парижских жонглеров. От нее нет никаких известий.

Симон Монье

P.S. Я забыла сказать о наших условиях: сейчас мы берем 1500 франков в месяц за занятия и пансион.

Макс Экман — Иде Карской

10 декабря 1942

Среда, 3 часа ночи.

Милые друзья, мы сейчас уходим гулять в горы… Нужно поторопиться прогуляться хорошо. Погоды благоприятные, скоро будет снег падать.

Надеемся скоро в радости увидеться вместе. Будьте счастливы.

Ваши друзья

Жорж Гингер — Сергею Карскому

14 декабря 1942

Очень вам благодарен за новости, которые вы мне сообщили, и за советы, которые принял к сведению. Надеюсь, что получили последнюю посылку, я выслал ее 3 дня назад. Очень мне теперь тоскливо: безделье, безденежье, а главное, все так затягивается, конца не видно, а петля все сжимается, становится все труднее и труднее жить.

Немножко рисую портретики, карандашом, бесплатно. Очень хотел бы вас повидать, но не могу передвигаться.

Что если бы вы попытались переместиться в более спокойные места? На левом берегу Роны, поближе к нам, есть места, где неплохо живется в какой-нибудь деревушке… Впрочем, даю эти советы avec rserve[270] — теперь никто не знает, где лучше и что лучше.

Дневник Марии Граевской

Из записей декабря 1942

Вчера я опять была на гробу Дины, с ней говорила. Долго она мне не отвечала, но перед самым уходом сказала, что не нужно столько борьбы, что у нас ничего не изменится, если мы отдадимся друг другу, и что не надо это откладывать и страдать.

Мне тяжело приняться за свои обязанности после того, что пробыла долгое время в Плесси. Дети и он меня продолжают окружать и не дают ни о чем другом думать. Но я поборола себя, больше не хочу допустить мысли о том, чтобы ему отдаться. Может быть, Дина думала, что это нужно, чтобы не страдала я. Но нет, я, наверно, буду страдать, думая о том, что несправедливо поступаю по отношению к Бете, которую теперь все чаще и чаще вижу. Она чувствует и одобряет мои поступки, она тяжело работает, но верит, что ее молитва и вера сохранят нас верными ей. Отдаться Николаю, ясно сознавая это, — кощунство. Эти мысли, наверно, руководят и Николаем.

Я опустилась, слишком отдаюсь инстинкту. Почему не молюсь, почему пламя веры не заставляет меня брать от Николая то, что он дает, и быть счастливой этим?

Нет, я не люблю его, говорит мой холодный разум, но каждый раз когда я около него, голос во мне кричит: «Николай, я люблю тебя, ты прекрасный, ставший мне вдруг поперек дороги…» Нет, это последние колебания. Ведь если, не дай Бог, наступит другой период, он перенесет нас в другую, бедную сферу животной страсти, которой я до сих пор всегда избегала. Как могу я забыть, что из-за этого я удрала от V., затем от Б., что этим своим желанием меня так пугал М. Как могу забыть все это и так часто думать о Николае земном, тогда когда я счастлива и богата, имея его небесным? Провожу первую ночь под образом, иконой, подаренной мне Николаем. Мне легко и приятно, мои отношения к нему становятся все больше и больше братскими, и я более, чем когда-либо, верю, что Бетя молилась и молится о том, чтобы ей сохранить ее Николая таким, каким она его оставила.

И я молюсь, верю, и мне легко и отрадно. Я чаще и чаще чувствую присутствие Бети, и, мне кажется, она моится так сильно, что мне удалось побороть в себе мои горячие плотские чувства к Николаю и остаются одни нежные, духовные, полные привязанности и братской теплоты. Я начинаю смотреть ему в глаза, но не знаю, не избегает ли он моего взгляда. Я иду по дороге чистой любви и верю, что мне удастся навсегда побороть мое к нему влечение физическое…

* * *

Вчера я была там. Дети и он, я их всех так сильно, сильно любила, всех вместе и каждого отдельно. Сегодня целый день одна, но вся освещена лучами, исходящими из моего вчерашнего огня, окружающим меня вчера счастьем. Да, я счастлива. Я глубоко переживаю любовь духовную, чистую, моральную. Я не хочу и не желаю с ним физической близости, мне достаточно видеть его, слушать его голос. А голос его разливается, проникает в меня, электризирует меня, и я все слышу его читающим мне свои стихи, музыка их раздается и вибрирует в моих жилах.

Целый день и всю ночь у меня в ушах раздавалась эта музыка. Я нахожусь в богатом, новом для меня мире, в существование которого не верила больше или считала его возможным только в юношеские годы. Но в мои, после всех пережитых мелких очарований и глубоких разочарований, не думала я и еще не твердо верю в возможность моего теперешнего счастья.

Для меня это возможно, потому что я не должна заботиться о завтрашнем дне, таком тяжелом, какие были и будут у Бети. Я свободна, я как-то вся принадлежу ему, не забираю ли я его у нее этим моим созвучием с его душой?

И я думаю. Скажем, Mme D. уехала. Я сижу в холодной комнате и страдаю от мороза. У нее печь горит, почему же мне не греться у нее в ее отсутствие? Я могу подбрасывать свой уголь, свои дрова. Она приедет, наверно найдет печь еще горячей, а если бы не я, может быть, она потухла б. Если б я не приезжала, сидел ли бы он дома, питался бы тою же духовной пищей? Значит я, наверно, поддерживаю его огонь — неужели же мне нельзя греться у этого огня, неужели этим я изменяю Бете?

Два часа ночи. Я прервала занятия французским языком и принялась писать. Мне кажется, что я все же путаю и противоречу себе… Теория — практика — идут ли они вместе?

Я знаю, я люблю его, желаю его, но не хочу его, НЕ ХОЧУ ЕГО, НЕТ, НЕ ХОЧУ, а правда ли это?

Чего хочу и чего не хочу?

От него, в нем, чего хочу и чего не хочу?

* * *

У меня праздничное настроение маленькой девочки, выдержавшей экзамен. Очень хорошо ответила по-немецки, и, наверно, будет у меня хорошее свидетельство. Я до того, как начала заниматься, волновалась о том, буду ли еще способна зубрить, запоминать правила, слова, боялась, что после моей болезни потеряла всякие умственные способности. Но оказалось, я опять, как в ученические годы, может быть, даже с большей легкостью, заучивала и слова, и правила наизусть.

Да, с этой стороны я удовлетворена, но с другой стороны я чего-то боюсь, боюсь того, что у меня теперь будет много свободного времени, иначе говоря, того, чего боялась вначале, что и побудило меня записаться на курсы. Боязнь эта была та, что я слишком прилипаю к Николаю. Хотелось сосредоточенности, перемены в занятиях для того, чтобы оторваться. Курсы очень много дали мне в этом отношении.

Но неожиданное исчезновение Бети все планы мои опрокинуло. Я вначале обо всем забыла, забыла, что я лично существую, и была всецело готова исполнить обязанность человека — женщины, матери по отношению к детям, которых полюбила, как родных, и, наверно, никогда больше не смогу с ними расстаться. Мой дорогой Боб, мой прекрасный Степушка! Да, а третий ребенок, что с ним делать, с отцом-то? Я его также люблю. Детей я целую, моя любовь удовлетворена, а к нему она скрывается, немая любовь, которая никогда не сможет быть удовлетворенной. Но я все дальше и все больше к нему привязываюсь, я его люблю и борюсь не с чувствами, заранее сознаю свое бессилие, но борюсь с чувствами, выплывающими наружу, с теми, которые переполняют чашу моей сдержанности.

Я молюсь, молюсь, часто со слезами на глазах, перед его и моими иконами, на коленях прошу Господа Бога дать мне сил остаться достойной той миссии, которую взяла на себя по отношению к Бете. Зову и Дину на помощь, пишу — и все это для того, чтобы больше было у меня силы бороться с этими, может быть, недостойными, чувствами. Бетя, ты сильная, я знаю, приходи и помоги мне. Ведь я тебя так люблю, ценю и думаю о тебе, как никогда еще ни о какой женщине в мире. И потому что чувствую тебя сильной, чувствую в тебе голос Бога.

Бетя! Господи, мой Боже, приди помилуй меня, помоги мне, помоги мне. Ты, Дина, явися мне, помоги мне, прекрасная дорогая Дина, я верю, я знаю, что ты меня слышишь, помоги мне уметь управлять своими чувствами, быть с ним и не иметь желания броситься ему на шею. Почему меня преследуют его губы, его взгляды, почему я вижу и чувствую его руки, почему мои губы всегда шепчут: «Я люблю тебя, люблю тебя». Нет, я искренне, искренне не хочу этого. Помогите мне быть достойной моей взятой на себя обязанности.

Я иду праздновать Rveillon[271] с П. только для того, чтобы не быть с ним, но вчера, когда заметила, что он сожалеет об этом, готова была отказать всем, чтобы быть с ним и детьми.

Мы собираемся вместе встречать 1943 год. Он находит, что это необходимо. Порою я обвиняю его в том, что он не умеет думать о последствиях и только удовлетворяется настоящими приятными минутами нашей духовной близости.

Николай, наш большой ребенок. Как странно, когда я сказала «наш», мне казалось, у меня одной сила и Бети и Дины, и их любовь к нему во мне же. Да, но оне имели право ему это высказывать, с ним делить свою ношу. А я таю в себе одной любовь, это такая тяжелая ноша. Николай, как мне, как нам нести ее, эту ношу, обоим втайне друг от друга?

Я вижу, я чувствую, ты сильнее меня. Ты молишься? Тебе Бог помогает? Тебе помогают твои стихи или тебе помогает твоя прошлая счастливая любовь?

Или ты меня не любишь? Но ты говорил, односторонней любви нет. Ах, как бы мне не припасть к твоей голове, когда при прощании ты мне руку целуешь.

* * *

Заметил ли он мое состояние, неужели он, как он выразился, знает, что во мне происходит? Он перекрестил меня сегодня, уходя, как ему я благодарна за это. Целый день читала его книгу «О подражании Христу» и этим лечу свои кровью истекающие раны и верю, что скоро они и совсем заживут от этого лечения.

Вчера я видела его таким, каким не представляла. Я думала, он мало времени или внимания отдает плоти, а он говорил, что это у него наоборот. Он — как все остальные в этом отношении, как бы мне от него удрать, подальше, подальше удрать, но он меня так сильно, сильно притягивает…

Я недостаточно молилась, недостаточно призывала Дину и Бетю на помощь, недостаточно углублялась в священное писание. Чувствую его взгляд, который проникает меня даже издали. Но нет у нас ничего случайно не произойдет, нет, нет и нет!

11 января 1943

В субботу 9 января я возилась с детьми, помогая им отправиться в школу. Опоздала и работать не пошла больше. Провела утро на Sadi Carnot. В одиннадцать часов стала готовиться к его встрече. Он пришел, открыл своим ключом дверь, близкий, родной мой.

После завтрака он сел на мою постель и оттуда рассматривал свои и другие картины на соседней стене. Сначала я долго не решалась сесть, но затем незаметно для себя опустилась недалеко от него. Внутренний голос кричал: «Вставай, вставай, уходи, недостойно!», но я чувствовала себя скованной и не могла подняться. Наконец, набравшись сил, оторвалась от постели и побежала на кухню спрятать свои переживания. Но когда вернулась, он сидел на том же месте и, несмотря на неотопленную комнату, ни он, ни я холода не чувствовали. Я закружилась по комнате и опять очутилась около него. Длилось долгое молчание, наконец, он посмотрел на свои часы, взял мою руку и медленно, но решительно, сильно и энергично стал тянуть меня к себе… Борьба-колебание, голова кружилась, я упала на его грудь, место столь желанное во всех моих сновидениях…

Остальное все совершилось так быстро, почти бз всяких нежностей. Я долго не открывала глаз, и все происходило для меня как во сне. Мы скоро проснулись. Все, чего я так боялась, хотела и откладывала, свершилось, в душе было радостное чувство и вместе с тем глубокая печаль и боязнь… Меня голос упрекал в том, что мы, наверно, разбили, умертвили самые драгоценные светлые часы нашего прежнего духовного общения.

Что будет теперь, будем ли мы управляемы животной страстью или опять удастся нам так сильно раздуть тот духовный огонь, в котором жили до сих пор.

Следующую ночь провели почти вместе, меня и радовало и ужасало его присутствие в моей девичьей постели. Я не могла заснуть около него. И не могу себе представить это возможным.

На следующий день, в воскресенье 10 января, не пошла работать, легла в постель с детьми, где опять не могла заснуть, но любовалась им, прижимала к себе детей и долго находилась в опьянении этого тихого, спокойного, мирного счастья. Когда он встал, я полезла в его постель, которая до сих пор в его отсутствие говорила со мной, как он сам. Я заснула счастливым сном, полным чудесных видений и ощущений. Дети и он меня ждали с особой нежностью, целовали и обнимали. Я стала равным членом его семьи, и день этот, любовь его и детей, останутся со мной навсегда. Мне кажется, я, в благодарность за этот день, могла бы уйти, опять уйти и уединиться.

Мы пришли праздновать елку на Петель[272] и я вспоминала, какой одинокой чувствовала себя тут же, на этом же месте. Вкушала с особенной сладостью эту теплоту всех трех окружающих меня любимых существ. Вечером я читала ему до конца свои записки последних дней, затем улеглись спать. К 12 1/2 пошел в свою постель, и я заснула. Проснулась счастливая и вместе с тем тревожная: удастся ли нам восстановить наш прежний тихий духовный мир? Не хочу тупеть, не хочу неметь, желаю дать телу минимум, но не все. Думает, ощущает ли и он так? Ведь самое красивое в человеке это борьба, а мы эту борьбу отстранили ли теперь совершенно?

Хочу сегодня пойти на Sadi Carnot, чтобы оттуда попытаться увидеть, что произошло и как идти дальше…

Глава 4

ВОСПОМИНАНИЯ И СНЫ

Из воспоминаний Мишеля Карского

В 1943 году мы обосновались в деревушке Кастельно-ле-Лез недалеко от Монпелье. Мои родители сняли большой дом с садом, казавшимся мне огромным, с сосной pin parasol в глубине сада. Там я ходил в школу (учитель бил линейкой по пальцам, когда мы не слушались; однажды досталось и мне). Трамвай связывал деревню с Монпелье, где я брал уроки фортепьяно у дочери директора консерватории. У меня были хорошие музыкальные способности, в конце года я участвовал в концерте учеников разных преподавателей и заслужил аплодисменты. Но все кончилось слезами, потому что, когда я, окончив играть, подошел к родителям, сидевшим в зале, отец мне сказал:

— Ты знаешь, как плохо ты играл?

Это было правдой, и я разрыдался.

Отец зарабатывал рисованием и разными другими способами, например, участвовал в сборе винограда — работа, за которую он получил мешок картошки. Мать писала картины, и именно в Монпелье состоялась ее первая выставка. Местному парикмахеру так понравилась ее живопись, что он купил несколько картин.

Изредка мы получали посылки от тетки моего отца. Она была замужем за англичанином, и у нее было английское гражданство. Поэтому она была интернирована — вместе с другими англичанами — в большом доме, что-то вроде гостиницы, реквизированной для этой цели в каком-то курортном городе (кажется, в Вителе). Английский Красный Крест посылал им посылки, из которых кое-что перепадало и нам. Мне особенно запомнилось сгущенное молоко — редкое лакомство, почти не существовавшее в оккупированной Франции.

И вдруг однажды моего отца задержали — не как еврея, а как француза. Он подлежал мобилизации в STO[273] для принудительных работ в Германии. Была середина 1943 года, закончилась битва под Сталинградом, американцы высадились в Северной Африке, исход войны был уже ясен. Но во Франции свободная зона была оккупирована, и жизнь для таких семей, как наша, становилась все более опасной. Родители решили исчезнуть из района Монпелье, никого не предупредив и не оставив адреса.

Жорж Гингер — Сергею Карскому

18 января 1943

Все ждем и ждем. Новости хорошие с востока, а на западе какой-то паралич, сумятица какая-то, и сильно пахнет гнилью. Никак не могу понять, что происходит, о чем они думают. В результате я уверен, но как это затягивается! Для нас с вами пока затишье, надеюсь, что оно продолжится. Так и живем изо дня в день.

24 марта 1943

От вас давно никаких известий, надеюсь, что ничего недоброго не случилось. Имеете ли вы известия из Парижа, что пишет ваш шурин, что там у них делается? Мы здесь живем, существуем — это уже большое завоевание, могло быть хуже, но все держится на волоске…

В конце января наши друзья, которые жили здесь, должны были вдруг оставить здешние места и перебраться к моей тетке, которая уехала в октябре с Бетей. В последний момент им удалось избегнуть этой поездки — они только переменили квартиру, их ребенок остался у нас. При этом здешнее начальство вело себя подлее подлого, и в связи с этим у нас с ними отношения совсем испортились — враги. Так что нам теперь хуже. Твердо надеемся на Бога или на чудо, другой надежды нет.

С пропитанием теперь значительно хуже, вот почему не высылаю ничего.

Из воспоминаний Мишеля Карского

В середине 1943 года мы перебрались в Дордонь, в деревню Вилламблар, находившуюся между Бержераком и Периго. Там мы жили в маленьком домике, состоявшем из кухни, небольшой столовой, где поставили пианино, — не знаю, где его арендовали, — и двумя комнатами наверху. Крошечный огород, каждый квадратный сантиметр которого мы использовали. Уборная во дворе с выгребной ямой, которую отец чистил (сапоги, лопата… и запах) и содержимое которой использовалось как удобрение.

Деревня, вытянутая в длину, состояла из двух параллельных улиц, упиравшихся в развалины старого замка — мне запрещалось не только заходить в него, но даже и подходить слишком близко (боялись, что стены могут обвалиться). Я ходил в начальную школу (два класса в одной классной комнате), где был одним из лучших учеников (кажется, первым), но где иногда другие дети делали из меня козла отпущения и дразнили из-за моей фамилии («каки-каки»…). Но у меня были и приятели, с которыми я играл, как все дети, в войну. Мы разделялись на два лагеря, у моего было два флага — французский и русский (красный, с серпом и молотом!). Отец мне советовал: «Французский флаг — да, а русский — не надо».

Семья мельника — наши единственные большие друзья в деревне. Через несколько домов от нас — женщина с дочерью, такие же, как и мы, беженцы, евреи, — но об этом, конечно, не говорят. Девочке, как и мне, семь лет, она воспитана в католической религии, как я — в православной. Она верит в Деда-Мороза (я — нет), в Святую Деву и в Витамины (знамение времени!). Неподалеку от нашего дома лавка мясника, о котором говорят, что он коллаборационист (не ходить к нему!). Мэр, одновременно местный врач, — участвует в сопротивлении.

Никто в этой маленькой деревушке в Дордони никогда не пытался ни выдать нас, ни причинить нам какого-либо вреда — ни нам, ни другой еврейской семье.

Жорж Гингер — Сергею Карскому

8 июля 1943

Хорошо, что вы попали в более спокойные места, ваш теперешний департамент мне больше нравится, чем прежний; теперь жить у моря нехорошо.

Все ждем и ждем, а конца не видно.

Придется еще раз оперироваться — ведь мне тогда язву не вырезали, а только устроили искусственный выход для пищи, и вот этот выход теперь закрылся, и придется еще раз лечь на стол. Я хотел бы это сделать после войны, не знаю, удастся ли.

Не имеете ли известий от шурина? Не знаете ли, что с Шурой и с другими?

Николай Татищев — Иде Карской

10 июля 1943

Борис очень был рад визиту Проценко — новый партнер для шахмат — и обыграл его (правда, Проценко играл без королевы). Шахматы — важная часть жизни детей, к вечерней партии готовятся с утра, и когда я с Маней играю, слышен шепот сзади: «У него лошадь… у нее три пешки…». Они оценивают положение на доске по количеству фигур. Играя с нами, они уславливаются не торопиться кончать, «а то что это за игра — три минуты и вдруг мат».

Борису разрешено 2 партии в день (утомляется), но он контрабандой играет и больше. Он обучил всех соседских детей, и иногда, возвращаясь со службы на велосипеде, я вижу такую картину на rue des Erables: штук 15 copain'ов[274] вокруг шахматной доски расположились у двери чулана, Степан обдумывает ход (солидный игрок), Борис в белом непромокае сидит на перевернутом ведре и снисходительно смотрит с видом Суворова на маневрах.

Сестра Жоржа Гингера — Сергею Карскому

17 октября 1943

Дорогой Карский, ваше последнее письмо к Жоржу ему уже не пришлось прочесть. Он умер 5 октября вечером после неудачной операции, которую ему сделали в Гренобле.

Тяжело нам сознавать, что потеряли такого брата, как Жорж. Последние три года я с ним не расставалась, и он все живет в моем доме. Он, бедняжка, мало выходил, и его отсутствие жутко чувствуется.

Так ему бедному и не удалось увидеть лучшие времена. Хоть то утешает, что в последнее время становилось лучше и горизонт начал проясняться.

Роза

Николай Татищев — Иде Карской

28 октября 1943

Я встретил Ларионова, которого не видал за все время войны. Узнал от него про смерть Сутина, который умер в госпитале после операции, недавно. Между Шурой и Ларионовым есть нечто общее: оба они себя выразили в искусстве, и теперь их главное занятие — скрывать в разговоре свой ум и талант, что им и удается, как Rimbaud в африканских пустынях.

Относительно воспитания Степана и Бориса: конечно, Степан труднее, но не для Мани: он ее так полюбил (с первого взгляда, в июле прошлого года), что делает все, что она не захочет, угадывает, что ей приятно, преодолевает свою лень к музыке и пр. Борис очень ответственный человек и без критики вызубривает наизусть всю свою школьную чепуху.

Дневник Николая Татищева

Память. Дневник 1943–1944 годов

Посвящается моему лучшему другу Мане

Пометка Николая Татищева: Все — подражание Борису Поплавскому. 24/Х/64.

Из записей ноября 1943

La Toussaint[275]

Утром, повозившись с перекидыванием угля и разборкой картофеля, съездил на велосипеде в Веррьерский лес, осенний, тихий, теплый, будто Степановский парк, с неподвижными листьями, свисающими на паутине в тумане, с оранжевыми листьями на дорогах, на полянах и на пруду. Жизнь праведника в парке… Никому не делал зла… не желал, во всяком случае… Запах ладана и туман, где в кругу просвечивает солнце, ореол вокруг головы святого. Кладбище деревьев и листьев, никого, далеко по ту сторону пруда старик собирает что-то, вероятно желуди или грибы. Тишина, изредка аэроплан вдали.

Всю жизнь с 9 лет (весна в Рязани 1906 г.) считал раем для себя: парк и книги. Парк, холм с соснами, орешник, дуб. В этом парке я более у себя дома, чем во всех прошлых, это моя осень, я высидел право на парк. Прежде: почему не воюешь (1916), не работаешь, или, если уж сидишь на скамье, почему один?

Книги. Сейчас со мной один из дневников L. Вlау; это и Киркегаард — главное мое чтение с лета 1939, всю войну. Этот том, «Invendable»[276], купил 22 июня 1940 года в La Rochelle и ездил с ним искать в Poitiers Дину и детей. Сейчас «Invendable» учит меня не дать подкупить себя фимиамами осеннего рая, не раствориться в ноябрьских облаках. Ибо что сказали бы дети и Маня, которые ждут к обеду?

Вечером Борис рассказал за ужином (мы ходили с Маней и детьми на кладбище и в сумерках вернулись), что его спросили дети в школе, где ему приятнее жить — здесь или в России. Он ответил: «Здесь, так как там papa aurait d faire la guerre»[277]. Степан на это: «Я бы сказал: не знаю, потому что никогда там не был». Оба ответа дипломатичны, у Степана — более осторожный (Борис, может быть, непосредственно добрее).

Поздно вечером, в кровати, пока Маня моется в ванне: как кончится война? Это вопрос меня слишком интересует, ведь я же достаточно стар, чтобы знать: НИКАК. Почему же столько думаю над этим — отнимая для глупости время — и часами стою над радио?

Смешливый ад и еврейская храбрость

Глубокомысленна та раса, которая знает о Боге.

В эпоху моей отвратительной молодости и военной службы мы с утра рассыпались в невеселом смехе. Те, кто были постарше, уже дребезжали козлами, мы старались блеять в тон. Однако офицеры иногда говорили о Боге, о смерти, о главном, но и тут мы легко соскальзывали на шутку, и у нас были заранее приготовленные магические формулы — дабы уклониться от ответа, от решения. Я уклонялся словами чеховского сына дьякона: «Все в этом мире относительно, приблизительно и условно, и ни ты, ни я ничего не знаем».

Евреи, которых я узнал через женщин, мне первые показали, что значит не упоминать Имя напрасно.

Взят Киев.

* * *

Разбираю в Био старые архивы и нахожу мои записки 1938 года.

«О холод! О свежая осень. На 5-ом десятке узнал радость вдыхать полной грудью, и вот конец бронхитам и сну. А то все боялся зимы и считал себя тоскующим по тропическим лесам. Так подготовляется возвращение на родину».

Как промчались 30-е годы, как в поезде с Диной. Вдруг поезд остановился в вечер ее смерти на какой-то станции — названия в сумерках не разобрать… После нескольких месяцев бодрствования 32–33 годов, снова сны, и так во сне родились Степан и Борис, и меня что-то чуть толкнуло, когда умер Поплавский, когда болели дети, когда началась война.

Опять запись 1938 года: «Степан (трехлетний), разглядывающий себя в ручное зеркало и заворожено улыбающийся, как бабушка Елизавета Алексеевна, слегка недоумевающий, будто в некоем юмористическом трансе скандирует: «Стип-Стип-Стип-Стипан».

* * *

Нашел новую записную книжку — на этот раз 1931 года. Мне 34 года и это последние месяцы до встречи с Диной. Опьянение внешностью. Все мысли — чужие. Старательная подготовка к выступлениям у «Братьев». Любви нет: в лучшем случае, ласковость, amiti amoureuse[278] к Мишке (все думают, что я с ним живу). Всегда на людях, даже когда думаю, что остаюсь наедине с собой. Напрасная жизнь, вряд ли мог молиться (что-то вроде, изредка, в перерыв между агапами перекрестишься сквозь сон). И безнадежное, тупое, алкогольное самодовольство. Фразы, фразы чужие, еле для своих надобностей приспособленные, деревянные игрушки: «для нас эпос выше лирики»; «с Богом можно говорить лишь на языке символов»…

Смысл всего этого бреда вот: этот человек с располагающей внешностью может прекрасно жить, не зная любви, а подделка под чувства еще лучше, чем настоящие чувства, ибо так избегают страданья. А цель жизни — прожить без страданий, даже, если возможно, без зубной боли. Мишка — ласковый щенок. Я, я, я — умный, добрый, ученый, современный советски-христианский философ…

Раз, 6 июня, в воскресенье, выехал поездом (взяв велосипед) в Beaumont-le-Roger один, давно мечтал о деревенском рае — но все собрания, завтраки… Уже в Evreux, откуда ехал на велосипеде, начался дождь и лил почти без перерыва. Осмотрел развалины аббатства и засел у плиты на кухне трактира. Дверь на двор была отворена, там куры под дождем, девочка с знтом бегает в погреб за бутылками сидра, вдали лес на холме, вокруг кабацкие разговоры: «Без табака я — ноль, после первой лишь трубки становлюсь человеком»… И так до вечера. Записываю это потому, что тут, единственная во всей тетради, вкралась запись, по-видимому, вздох из глубины, и к тому же ритмичная: «Что ж не идет священник наш?» (Разрываю и выбрасываю эту тетрадь).

…Да, и все это красовалось на фоне самой великолепной иронии и на пороге сознания мерещилось, что нет де ничего серьезного в жизни и что чудо спасения ни для кого не возможно. Все притворяются, в том числе и те, кто отдает душу свою за други своя. Евангелие — самая ловкая из книг. Главное — тишина и спокойствие.

Дина[279] ввела меня в круг людей, которых нельзя было провести на сухости и где отсутствие души, подобно гофмановским персонажам, потерявшим тень[280], мне приходилось скрывать как позор (в полку и в ложах, где разговоры обрывались на границе неприличного, то есть чувств, это свойство ценилось; жизнь на людях требует замены нежной чувствительности осторожной сухостью, а души — сатанинской подделкой под душу).

Дина хотела дать мне все; дала мне понимание, а я ее старался портить. Она тоже от меня стала заражаться сухостью, под конец притупила свою горячность, чуть замкнулась. Наши разговоры после первых двух лет стали вянуть, а когда появились дети, и совсем прекратились. Как будто человеческое я переложил на детей: я дал их тебе — вот тебе теплота, а мне не мешай читать отцов церкви и Рембо — и еще La Nuit Obscure. А Дина как будто пугалась: хорошо ли это мое чтение? Ведь это она сама мне дала эти книги — до нее я парил во второй части Фауста. Но она не говорила, что любовь не есть тема для чтения и писания, — до последнего лета своей жизни, когда за несколько недель до смерти вдруг стала пытаться тащить меня за уши из новых формул, которые я прочел и надстроил за восемь лет жизни около нее.

Итак, в чем же разница между мной до Дины и теперь. Я ведь никогда не думал и даже не говорил, что Евангелие — это самая ловкая книга, но я думал, что в этом мире, где царствует сексуальный огонь, не может возгореться другая любовь, кроме эгоистической. И потому, дабы сделать жизнь сносной, все условились притворяться, что Любовь все же прячется где-то на Земле, и даже — кто знает? — быть может и совсем недалеко за ней идти, она в сердце того, кто с вами сейчас разговаривает!

Об Евангелии я думал, что исполнить его нельзя на Земле, да не для того оно и написано, а надо приспособить его к жизни, что и сделала церковь, а лучшее в Евангелии — это последние страницы (после воскресения), где все встречаются уже вне Земли, в чудных сумерках астрального Израиля, где нет страстей, — там Евангелие впервые осуществимо.

Дина показала мне первая, что и в нашем мире бывает, хоть и очень редко, Любовь, которая сильнее сексуальных и прочих огней и не защищает от боли, наоборот.

* * *

В конце того же 31 года я прочел в Последних новостях одно стихотворение, перечел его несколько раз и запомнил наизусть.

  • Мальчик смотрит, белый пароходик
  • Уплывает вдаль по горизонту,
  • Несмотря на ясную погоду,
  • Раскрывая дыма черный зонтик…

и так далее…

Свободные вихри, ветер цыганский, щемящий, и еще какая-то совсем новая, неизвестно откуда задувшая астральная метель. Скоро удалось познакомиться с Поплавским. (Я искал тогда молодых людей для новой ложи «Гамаюн», но Поплавского так и не удалось туда ввести — нервный, огненный, оборванный поэт декадентских стихов, он оказался тем камнем, который отвергли строители, и это был единственный — из нескольких десятков — случай, что отказали моему кандидату).

Он познакомил меня с Диной, представив ее в качестве знатока карт Таро, и пригласил посетить организованное им религиозно-философское общество молодых. В назначенный вечер я покинул посредине нашу «агапу» (где еды иногда недоставало, но вина было всегда вдоволь) и, не слушая уговоров Мишки не ездить к детям, поехал на велосипеде под дождем из Auteuil в переулки Пантеона. Помню тот нехолодный январский дождь, не слишком яркие огни переулков и себя в непромокае.

Собрание, куда я ехал, меня мало интересовало, я предполагал извлечь оттуда новых «профанов» для лож Леонтия Дмитриевича. Это была моя слава и редкий талант — доставать их. Уже у дома я обнаружил, что забыл фамилию русско-еврейского дантиста, на квартире коего происходило собрание; консьержка заявила, что никаких дантистов в ее доме нет. Надо было вернуться заканчивать агапу, но, не зная зачем, я решил попытаться, вопреки всему. Собрав горсть мелких камней, бросил их в стекло одного из многих окон, кажется, в третий этаж, где за занавесью виднелся свет лампы. Лишь после второй попытки окно отворилось, и кто-то сошел за мной.

Я вошел с видом Ставрогина, явившегося на совещание гимназистов. Дина сидела чуть в стороне от остальных и что-то говорила. У нее огромные глаза, широкое бледное лицо монгольского типа, густые черные волосы, уже седеющие, несмотря на 24 года. Она посмотрела на меня, и я поразился выражению ее взгляда: он был внимательный и удивительно веселый. Она как бы прощала мои грехи: участие в войне, в ложах и то, что я пришел в возбуждении алкоголя. Я боялся, что другие заметят мое состояние и, не пошатнувшись, сел на стул. Все в комнате были лет на 10–15 моложе меня. От одного или двух исходили флюиды недоброжелательства к моей персоне. Дина говорила о том, что христианство за две тысячи лет своего существования не смогло победить дурное начало в природе человека, до сих пор царит недружелюбие, насилие, война. Почему это? Значит ли это, что грех всемогущ или же христианство не так сильно, как казалось вначале?

Я прислушивался, и все это мне не нравилось. Во-первых, все это не ново, давно сказано, и опровергнуто, и еще раз сказано и т.д. Затем, эта молодежь, хотя и не проделала моего опыта войны, все же читала книги и должна знать, что христианство на земле — это церковь, то есть, что Евангелие надо читать как бы из алтаря, сквозь цветные стекла витражей. Заповеди Божии должны светить как солнечные лучи под куполом храма, о них нужно много думать, восхищаться ими, писать на темы их иконы и еще книги, готовиться осуществить их в раю, но не пытаться наивно, как Толстой, исполнить их здесь, иначе еще хуже нагрешишь и напутаешь, перестанешь защищать Евангелие, отдашь его на сожжение коммунистам… Надо, думал я тогда, честно принять компромисс. Почти все святые жили в компромиссе… Я уже знал, что Дина ходит в церковь, следовательно, с ней можно говорить серьезно, и когда все вышли на улицу, где дождь прекратился, пошел проводить ее и объяснить ей ее ошибку.

Через день она пришла ко мне, и я читал ей мой перевод китайского романа «Сон красной комнаты». Недели через две, после нескольких встреч, я все еще споря с ней, уже не считал глупым то, что она говорила. Область, которую она открывала мне, я называл «наука Дины», хотя воспринимал ее, помню, сперва поэтически, эту науку. Все, к чему она ни касалась, вдруг само облекалось в новые музыкальные формы, не старые, как у большинства, а свои, выстраданные. Все в мире освещалось по-новому. И во всем, даже в пригородах, в пустынных тупиках, в стенах кирпичных гаражей забилась по-новому (или как в раннем детстве) жизнь. Ей было трудно далеко ходить, но все же мы гуляли и выезжали за город, хотя чаще сидели и разговаривали — у нее, у меня или в кафе. И скоро я стал почитать ее больше всех людей.

Из воспоминаний Бориса Татищева

Я всегда знал, что Маня — не моя мать. И не только потому, что мне было уже почти пять лет, когда она появилась в нашем доме, но, в особенности, из-за одного случая, который запомнился мне на всю жизнь.

После обеда мы со Степаном обычно спали. Во всяком случае, нам полагалось это делать. Как-то, находясь с ним в одной комнате, а может быть и в одной кровати, мы долго перешептывались. Маня на нас прикрикнула, мы, наверно, запротестовали, тон стал повышаться, и кто-то из нас (кто? мое чувство вины, скорее, чем моя память, заставляет меня думать, что это был я) сказал среди прочих дерзостей, но без желания причинить боль: «что ее слушать, она же не наша мать». Маня ужасно расстроилась, расплакалась. Зашел отец и сказал, что мы поступили плохо и должны извиниться. Что мы и сделали. Затем последовало счастье примирения.

Так, стало быть, ничего не скрывая, мы и не обо всем говорили. Я думаю, так бывает часто, во многих семьях.

Маня нас очень любила. Мы называли ее мамой. Она нас воспитала. У нее была небольшая парфюмерная торговля на рынке в Монруже. Утром она должна была грузить ящики и коробки на тележку, тащить ее до рынка, разгружать и раскладывать на столах, а затем продавать. В конце дня надо было все делать в обратном порядке: складывать товары в ящики и коробки, грузить их на тележку и так далее… Затем надо было сесть в автобус возле Порт д'Орлеан, чтобы вернуться в Плесси-Робенсон. По понедельникам, а иногда и по средам рынок был закрыт. Мы помогали ей частенько по воскресеньям и в другие свободные дни, все трое, Степан чаще, чем я. Мне больше нравилось оставаться дома, убирать и готовить обед. И у меня еще оставалось время, чтобы почитать. Я сообразил, что для этого достаточно было проваляться немного в постели в воскресенье утром. По воскресеньям мы редко обедали раньше 4 или 5 часов — времени возвращения с рынка: обстоятельства заставляли нас пользоваться североамериканским или скандинавским распорядком дня.

Когда отец был дома, он много читал, предоставляя Мане заниматься готовкой, стиркой, вообще всей бытовой стороной жизни. Отец нас любил, но, как он как-то сказал мне позднее, принимать решения должен кто-то один, — он предоставлял это Мане, она и занималась нашей повседневной жизнью. Отец ставил подпись в наших дневниках, но когда надо было поговорить с классным руководителем о моей учебе, в лицей ходила она. Если нам случалось пропустить занятия, отец писал оправдательные письма в лицей, тогда он говорил: «Диктуй, что надо писать».

Когда мы были маленькими, мы совершали с отцом далекие прогулки. Он возил нас на велосипеде — Степана на багажнике позади седла, меня — на раме спереди. Когда мы видели жандарма, мы быстро слезали с велосипеда. Мы часто ездили в Веррьерский лес. У отца было любимое место в этом лесу, позади сторожки лесника, с небольшим озерцом и великолепными деревьями. Он не раз рисовал этот пейзаж. Его акварели всегда казались мне слишком красивыми, особенно деревья и облака. Время от времени он вынимал записную книжку, чтобы записать какую-нибудь мысль или стихи.

Позднее я прочел в книгах, что отсутствие матери должно было обязательно сказаться на моем характере. Возможно, многие мои трудности (или робость), которые я испытывал в отрочестве и какое-то время позже, происходили от этого. Но все же я могу сказать, что чувствовал себя под надежной «защитой» отца и Мани. Строки, только что мною написанные, не создают образа ребенка, имевшего несчастное детство.

Николай Татищев — Иде Карской

6 декабря 1943

Беттина сестра написала, что предполагает приехать сюда на время с сыном, — я ответил ей, что это ни к чему, да и Рампоны считают, что она не просидит здесь и 24 часов из-за трудностей с продовольствием.

Ирина Короткова в постоянной переписке с сестрой, которая всем довольна. Мать их уехала давно к Бете.

Ваты здесь нет, но я пришлю той серой, которую уже посылал, — она дезинфицирована.

…А я люблю деревню — и всегда хотел пожить в ней безвыездно несколько лет. Впрочем, я так и делаю в Plessis. За всю войну я один только раз видел Париж поздно вечером (без освещения), когда был в театре, — это было в этом году, а перед этим я посетил театр в 1927.

Дневник Николая Татищева

Из записей ноября 1943

Все ушли вперед, пока я спал, но где-то в стороне сумрачной, снежной, не холодной поляны на задворках уездного города выпустили нескольких зверей, и взрослый лев бросается ко мне. Закрываю глаза, замираю. Кусает (игра) палец на ноге. Игра? Я могу сесть на него… Еду. Все разбегаются. Друг ли мой этот зверь? Да. Уходит последний страх, в комнатах, в Варганове он ждет меня в передней, лежа как собака под стеной. Рассматриваю на стене моей детской мои и чужие пейзажи, очень некоторые хороши (улица, площадь, корова на улице). Я могу ездить верхом на моем новом друге, в зимний вечер въезжать в палисадник тетки Тома Сойера (я сам Том).

Жаль было, просыпаясь, расстаться надолго с этим другом, который уже понимал слова и сам кое-что говорил. Окно открыто, ночь (6 утра), на улице 2 градуса.

Маня за кофеем рассказывает свой сон. Консьержка Hichard (враждебная) смотрит ей в глаза и:

— Нечем вам гордиться, Mme, я ведь давно знаю, кто вы (Efrej — dit[281]). Маня выдерживает ее взгляд и напряженно молится. De Bock (немка, друг) — тоже ничем не может помочь. Но молитва помогла — пронесло.

Ангел сна (толкует Маня) советует быть на это время осторожнее, еще удвоить осторожность. Дети прислушиваются, они уже подозревают, что живут, окруженные пожаром, но это их не тревожит, сейчас войдут на зиму в школу, а тревоги, скорей, им веселы — и гордость перед другими детьми, которые всего боятся.

* * *

Длинная ночь, раза три повторялись сны со сборами, отъездом и путешествием в вагонах в мало знакомом краю, будто в северной Манчжурии. Снег, холмы, реки. Иногда — чудный отчетливый пейзаж: поезд тихо-тихо огибает равнину, виден и путь его с рельсами, и стеклянные вагоны, как переполненные комнаты с лампой, и возделанные поля, сбоку темный канал огибает откос, иней на траве и радостная свежесть в предрассветных сумерках. Проснулся в три часа и вспомнил, что сейчас вступаю в свой сорок восьмой год.

Вечером Маня, дети и Mm[282] засыпали меня подарками и сюрпризами. Все это исходит от мамы, конечно. Стол заставлен пирогами и бутылками, дети играют новые пьесы на пианино, даже Рампоны надвязали мне рукава на белом светере. Тепло, печь, сладкая снедь. Carillons[283] Степана и Бориса. К десяти дом затихает.

* * *

После безрезультатных стараний выяснить какие-то вопросы с братьями Арановичами в конце длинного коридора хорошей гостиницы, в полной ночной темноте бегу в усадьбу по аллее от Сергеевского, под обрывом, среди осин и елок, грибной сырости. На склоне построены две новые дачи, где сидят на балконе при лампе чужие люди, а на огороде, где была малина, стоят детские кровати и крепкий, стриженый двухгодовалый племянник Б. Поплавского меня как будто узнал. Пришли из дома Ика и Ирина, которые раньше меня приехали, меж тем издалека, от Некрасова или Марьина, уже давно доносится артиллерийская стрельба, не очень опасная для нашего мира.

…Пять утра, пушки на самом деле палят вокруг Plessis, гудят авионы, кровать слегка дрожит.

Из воспоминаний Мишеля Карского

Я беру уроки фортепиано в Бержераке, куда езжу с отцом (раз в месяц, раз в неделю? Не помню). Мы идем два-три километра, потом садимся в автобус. В Бержераке автобус останавливается возле железнодорожного вокзала. Как-то раз полицейский — он был в кепи, наверно, муниципальная полиция — спрашивает у отца документы. Разумеется, они были подделаны, осталась только русская фамилия, еврейская — Карфункель — была удалена. Шел 1944 год.

— Вы русского происхождения?

— Да.

— Хорошая страна Россия.

— Да, — осторожно говорит отец.

Полицейский нас отпустил.

Я говорю.

— Какой хороший полицейский (у меня сильное национальное чувство по отношению к России). — Ему нравится Россия.

Отец молчит.

* * *

В другой раз, в Бержераке, садимся в автобус, толпа, крестьяне, животные, все возбуждены, автобус вот-вот отойдет. Вдруг — мертвая тишина, в воздухе повисает напряжение. Вавтобус входят два или три милиционера (баскские береты), проверка документов. Никогда не забуду внезапного чувства подавленности, которое возникло внутри автобуса. Это чувство, исходившее от всей массы пассажиров, которое я почувствовал, которое я чувствую и сейчас, этот страх и одновременно враждебность, тогда как меня самого больше интересовала их форма, хотя я тоже знал, что это — враги.

* * *

Отец был связан с сетью распространения газеты «Combat»[284] (потом, после войны, он будет работать в этой газете). Он хранил пачки газеты в тайнике, который считал очень надежным. Как-то родители не могли найти ненужной бумаги, чтобы растопить печь. Я сказал:

— Я знаю, где есть бумага, — и привел отца к его тайнику.

Николай Татищев — Иде Карской

6 марта 1944

Дорогая Ида, благодарю за посылку. Я действительно «стесняюсь» посылать тебе коробки для яиц и муки, зная, что у тебя этих продуктов вряд ли много больше моего. Пока прекрати баловать нас посылками и прочим.

Борис все больше становится школьником, а осенью 42 года, на первых порах, он, по рассказам директора, плакал, когда с ним заговаривали (ни слова не понимал), хотя дома уверял, что в школе ему хорошо, так как все его боятся.

Шура с семьей живут без перемен, как и Mme Дряхлова, которую я раза два в год встречаю и знаю, что сестра ее здорова и бодра (сестры, кажется, иногда встречаются).

Комнату в Париже найти невозможно, все переполнено, и консьержки не начинают разговаривать без очень крупной взятки.

Вышла новая книга Селина под странным названием «Gignol's Band», кажется, очень хорошая (я прочел страниц 100). Я раньше недооценил этого писателя. Маня, которая не может читать Пруста (ее раздражает его эстетство, анемичность), находит, что Cline лучше из всей той серии книг, с которой она за последние 1 1/2 года познакомилась (из литературы, конечно; из серьезного у нее на первом месте Блуа).

Дневник Николая Татищева

Из записей 1944 года

Поезд в St Genevive, во время поездки к матери, зимний солнечный день. Между религиями Тао, Индуизмом, греками да и мусульманством есть общее в понимании бессмертия: везде космическое бессмертие со слабым намеком на личное. Да и во мне тлеет и вспыхивает временами тяготение к такому безразличию, о монгольская харя, не дорастая до сознания греха и покаяния.

Покаяние — ворота, которые выводят человека из области космического в личное.

Второстепенные, никем не читаемые книги открылись мне на пустых базарах 1944 года. Вот итальянец Leo Ferrero, внук Ламброзо, умерший 32 лет от автомобильной катастрофы в Америке, — эмигрант, с трудом дострадавшийся до того, что мне дано даром. У него была такая легкость к писанию, на него возлагали такие надежды друзья.

И везде на базарах оккультная макулатура, разные подделки, порой добродушные старцы-буддисты или биографы Рембо, Малларме, и еще рано умершие гении. Перечел оба египетские романа, которые читал, мало поняв, в 1926 году, и, как тогда, купил Коран, но тогда не понял огня — жил в болоте вина.

* * *

Степан остро, но не надолго влюбляется: Маня, Маша, учительница. Степан грехом (хитростью) хочет обойти мою волю. Борис — открытой борьбой со мной, честным спором с отцом, молитвой Иакова ночью.

В ту эпоху, когда в усадьбах Варганово и Степановское я принимал на поляне солнечные ванны с книгой «Мир как воля и представление» (а белая стена дома, где повар, стуча ножом, готовил котлеты, рябила за стволами), я тяготел к буддизму. И помещики Фет и Толстой, и помещица H. Р. В. (Hlne Petrovna Blavatskaia) — каждый нашел свой буддизм, свою секту, от рациональной до магически холодной. Английские богатые поклонники ее, и аскет Гитлер, и многие стопроцентные арийцы — у всех в основе великолепный атеизм, объективная истина, кристальная ясность и безгрешный «бог — это я».

Брезгливый Шопенгауэр: «Я имел терпение прочесть весь Коран и не нашел там ни единой мысли». «Der alte Jude»[285] (это про Бога). Что это значит? Что писал это богатый брамин, который верит в «ум», то есть не дострадался до покаяния. Что он не знает природы: женщин, урожая полей, роста детей, теплого дождя, зимнего отдыха и покоя сельского кладбища. Всего этого и я не знал почти до 40 лет, хоть и рожал детей.

Из воспоминаний Мишеля Карского

Оккупационные власти начинали нервничать, и мои родители больше не чувствовали себя в безопасности — Вилламблар находился не очень далеко от Орадура, они несомненно испытывали нараставшую тревогу. Было решено, что мать одна вернется в Париж и посмотрит, не легче ли спрятаться там (игла в стоге сена), чем в деревне, где к этому времени нас уже все знали.

Если да, мы приедем к ней. Если нет, меня отправят в Дьелефи, где была, кажется, штайнеровская школа, с которой у моих родителей была связь через Жермен, жену двоюродного брата отца, а отец уйдет в маки.

Мать пришла к выводу, что Париж намного более надежен, чем Вилламблар, как с точки зрения безопасности, так и с точки зрения заработка. Ей сразу же предложили вернуться в мастерскую Грабуа. И мы приехали к ней, воспользовавшись одним из последних поездов, идущих в столицу, в начале или в середине июня 1944 года.

Из дневника Николая Татищева

Из записей 1944 года

И опять сны…

На трамвае кручу вроде как по Кирочной в Петербурге, близ Таврического сада. Рябой день, зимние осенние сумерки в комнатах — то опаздываю домой, то будто близко блуждаю, в общем все довольно благополучно, как в некоем чистилище жизни.

Еще сон. Прогулка в окрестностях вроде Константинопольского залива — на той стороне — вверх по лесу (отчетливая панорама города внизу), наверху, на сонной поляне каменная деревня — амбары, мелочная лавка с хлебом — потом вниз на лодку, в сумерки. Иногда прогулка там же под арками длинной приморской стены — все бело и сияет, близко к раю.

Эти сны повторялись много раз, а вот этот — чаще всего. Не то парализованы, не то ампутированы обе ноги — ползу на спине назад при помощи рук. Следствие ранения на войне: мы шли по украинской степи (вроде поля за кирпичным заводом — и не таким уж большим, однако со станцией железной дороги) или по зеленому ущелью. Ночью — сраженье, огни, паденье под куст, с тех пор все не поправился. (Вариант — морское сраженье, фьорд). Потом изба, село Мокрино, сербские очереди, казаки в эмиграции, и уходят поезда, увозя тоску.

Сон. Ярославские улицы, набережная, ледоход, мы полуарестованы или царская семья в нашем доме. Я, впрочем, иногда выхожу полулегально, в магазин «Кодак» или походить по набережной, посмотреть на белый пароход и даже на вокзале сажусь в поезд — пересадка в Москве с ожиданьем на дальних вокзалах — и затруднения, переплетаясь, как арабески, разрешаются без конца, давая место новым возвращениям в Ярославль и новым уходам.

При полете в доме я некоторое время могу оставаться в воздухе, касаясь потолка.

Сон. Отец жив, и после долгого заключения ему удалось выбраться. Я боюсь его осуждения за то, что бежал от своего креста, но он меня не судит, как будто не замечает. Он отошел от нашего быта и не старается или не может войти в него. Примирился ли он с глубокой обидой многолетней тюрьмы, с пересылками, с зимой — пока мы отдыхали на темных водах?

Из воспоминаний Мишеля Карского

В августе 1944 года, когда шло сражение за освобождение Парижа, мы жили на рю Генего, в квартире, которую нам уступил писатель Жюльен Блан по рекомендации Жана Поляна. Наш дом находился в середине этой довольно короткой улицы, напротив Монетного Двора, который был занят F.F.I.[286] Насколько я помню, на улице было три баррикады. Мы жили на третьем или четвертом этаже и могли прекрасно наблюдать весь спектакль ражения. На нашей улице оно не было слишком яростным. Немцы, владевшие набережной Сены, не пытались взять или разрушить баррикады. Время от времени немецкий солдат внезапно возникал на набережной, застывал на мгновение посредине улицы и стрелял из винтовки. Я видел нескольких раненых.

Как-то родители вышли, оставив меня одного. Внезапно начинается стрельба, со всех сторон бухают пушки. Меня охватывает паника, я прячусь под стол возле балкона и, как истинный православный, молюсь, чтобы ничего не случилось с моими родителями, которые, вернувшись, и находят меня распростертым под столом (это была, кажется, моя последняя молитва).

В один из дней мы с отцом шли по мосту des Arts и внезапо услышали крики со всех сторон: ложитесь, сейчас будут взрывать мосты! Парижские мосты были заминированы, так что угроза не была безосновательной, даже если она и не была приведена в исполнение. Мы с отцом растягиваемся на мосту des Arts, который, как пешеходный, не был заминирован. И вдруг отец узнает в человеке, лежащем рядом с нами, Рампона, соседа Татищевых по Плесси-Робенсон. Effusions[287], обмен новостями, восстановление контактов после трех лет неизвестности.

В сентябре 1944 года мы обосновываемся в квартире, которую мы снимаем на ул. Сен-Жак, 340. Возможно, в связи с этим нам понадобилось сходить в мэрию 5-го округа на площади Пантеона. Мы с отцом шли по рю Суффле к мэрии, где нас уже ждала мама. Вдруг с крыши Пантеона раздаются выстрелы. Мама кричит «Серж!», мы бежим к ней, отец тащит меня за руку. Мы пробегаем мимо F.F.I., сидящего у одной из колонн мэрии и стреляющего из автомата в направлении крыши Пантеона. Я слышу и чувствую свист пуль. Соединившись с мамой, мы испуганно укрываемся, за одной из колонн мэрии и ждем конца перестрелки.

Квартиру, в которую мы въезжаем, всю войну занимал друг моих родителей художник Котляр. Еврей, женатый на француженке, он два года тайно прожил в этой квартире, в задней комнате, которая выходила во двор завода хирургических материалов и была недоступна посторонним взглядам. Его жена всем говорила, что живет одна, и он не показывался на улице даже ночью.

В этой квартире, осенью 1944 года мой отец начал свою карьеру журналиста в «Комба», а затем в «Монд», моя мать — карьеру художника, а я… мою жизнь маленького парижанина.

Борис Граевский — Марии Граевской

Paris le 12 novembre 1931

Моя нежная Манечка,

Не могу точно определить, почему у меня сегодня особое желание тебе писать. Особенно люблю я тебя сегодня потому, что ты сильная! Последнее время я заметил у тебя измененье, что мне приятно констатировать, ты стала более нежной — как ребенок. Tu es charmante et je t'aime. Je ne peux pas me rendre exactement compte pourquoi j'ai un si grand dsir de le dire toi, mon amie. Oui, peut-tre je voudrais te voir marcher vers le progrs avec la force que tu possdes. Cette force avec laquelle tu ranimes le feu endormi de tes proches les plus chers… Je t'envoie ma pense, mon dsir — mon plus fort, mon me.

A toi ma plus chre. Boris[288]

Полицейский рапорт

Альби, 28 мая 1945

Инспектор Даньяз г-ну Комиссару полиции

Основание: Письмо Мадам Мальки (Марии) Граевской г-ну Прокурору Республики в Альби и запрос г-на Прокурора Республики от 14 мая 1945 г.

В ответ на указанный запрос имею честь сообщить следующие сведения об обстоятельствах расстрела Граевского Берклиса (Бориса): Вступив 13 июня 1944 г. в группу маки, он был взят в плен немцами 18 июня 1944 г. в окрестностях Тейе (деп. Тарн). Его судили в Кастре, защиту осуществляли мэтр Бори и мэтр Сизер. Он был расстрелян 30 июня 1944 г. и похоронен на кладбище в Кастре.

№ 2692. Читал и передал господину Прокурору Республики

Комиссар полиции (подпись).

Из воспоминаний Бориса Татищева

Когда война кончилась, я часто думал о том, что Бетя вот-вот внезапно вернется. И я до сих пор помню одно свое необычное переживание — но это было уже много позже. После войны проложили новую, более широкую дорогу, и автобус больше не проходил по нашей улице. Но как-то после полудня с балкона, выходившего на улицу, я увидел, что по ней движется автобус старого образца, какие ходили во время войны. Я был поражен. Столько времени утекло — был ли он настоящим? Не приснился ли он мне? Это длилось короткое мгновение, но оно пробудило во мне столько воспоминаний и навсегда врезалось в мою память.

ЧАСТЬ VII

Страницы: «« ... 1314151617181920 »»

Читать бесплатно другие книги:

«… Я практически не знал этого парня. Он жил на втором этаже нашего дома. В общем, он поведал мне ст...
«… – Слушайте, – сказал Толик и сплюнул в листву у ощерившегося арматурой бордюра. – Помните, мы выд...
«Говорим "сионисты" – подразумеваем евреев» – широкое распространенное заблуждение. Сионизм – идеоло...
Серия «Детям – о народах Дагестана» предназначена для детей от 7 лет. Она даёт возможность юным даге...
Эмбер Дюбуа, молодая красивая женщина и всемирно известная пианистка, внезапно объявила о своем уход...
Серия «Детям – о народах Дагестана» предназначена для детей от 7 лет. Она позволяет юным дагестанцам...