Перехваченные письма. Роман-коллаж Вишневский Анатолий
Разговор при вспышках молний.
Глава 4
СЧАСТЛИВЫЕ РАЗРЕШЕНИЯ
В полном уме и здравой памяти
Прошу Дину и Папу, которых больше всего на свете люблю:
1. Собрать все мои тетради по номерам от Логики 16 или 17 до Логики 36 и, уничтожив, по своему усмотрению, слишком личные записи, спрятать их куда-нибудь — это настоящий, любимый результат моей жизни.
2. Печатать мои стихи только по выбору Д. Шрайбман.
3. Передать поклон моим друзьям, каждому из них написав два слова от меня: Григорию Решеткину, Георгию Шторму, Сереже Кузнецову, Анне Присмановой, Вадиму Андрееву, Борису Заковичу, Георгию Адамовичу, Георгию Иванову, Тиму Андрееву, Ире Коган, Илье Зданевичу и Льву Савинкову и принять от меня выражение глубокой благодарности за все, деланное ими для меня.
4. Попытаться что-нибудь сделать с «Аполлоном Безобразовым».
5. Не снимать с меня, если меня найдут, ремешка на руке.
6. А в общем прощайте все и вы, многие друзья мои другие или доброжелатели, с которыми судьба мало дала видеться: Таня Шапиро, Ростислав Булатович, Александр Абрамович Поляков, Андрей Зелюк и Александр Максимович Дюшайла.
7. Vive les poids lourd, les hors-la-loi, les parias et toute la lgion trangre la terre.
Fait Favire-l'enfer.
Fin aot 1932[121].
Прощай Дина, храни тебя Христос, ибо не он меня не уберег, а я его плохо любил.
Борис Поплавский
Из писем сентября 1932
Раньше я думал, что Слово легко, Дело трудно. Но это было тогда не Слово, а слова. Слова — звук пустой, ложь; Слово = принятое решение. Теперь вижу, что когда родилось Слово, Дело не представляет труда, так как вытекает из него естественно. (Все это ты мне говорила раньше и более понятным языком).
Когда я родился вторым рождением? За последние месяцы я называл несколько дат, но кажется, это произошло вчера вечером. Смотрю глазами новорожденного на внешний мир, он сегодня удивительно прозрачен.
Для меня есть еще один соблазн: исполняя внешний долг по отношению к семье, погрузиться в нирвану внутреннего отъединения. Одна из трудностей нашего (твоего, например) положения заключается в том, что, живя на горах, мы должны часто спускаться в долину, а это утомительно. Но иначе пока нельзя. В монастырях тоже есть свои горы и долины.
Самое страшное — это находиться на полпути; в точке, где одинаково чувствуешь притяжение земли и неба; особенно сильно это переживается в периоды кризиса, подобного настоящему. Выбор предоставляется совершенно свободный. И как тут можно жить праведно? Как я хотел бы быть на десять лет старше (но чтобы эти десять лет не прошли, как предыдущие, разумеется). Меня щадили все и прежде всего я сам; достань кнут покрепче.
До 9 вечера. Обнимаю, р… Н.
Из записей сентября 1932
Додумался до того, что нужно быть злым, чтобы любить, и любить нужно только злого. Не любующегося собой и отказывающегося от своей злобы ради тебя, а зло как источник сил, которые, разрешившись в любовь, придадут ей тот гениальный трагический яд, которого не знает Дина — нищая духом. Это как бы момент перехода древней природы к Иисусу, причащение, спасение, покаяние Люцифера, темные черные дни. Понял сегодня в кафе, что не люблю Дину, что любовь держится только на страхе потерять ее близость, родственность, общность с собой. То есть бесконечно люблю, но люблю родной любовью, а не присутствием зла в себе. Дина во мне не любит и не ценит зла, которое должно обратиться, а не уничтожиться в Боге — личности моей внебожественной[122].
Из писем сентября 1932
Дорогой Котенок! Только что приехала. Сижу в кафе, пью кофе, покуда приготовляют комнату, которую уже нашла.
Смертельно устала, пока нашла комнату, правда очень быстро, но болтовни пришлось выслушать немало. Женщины болтливы. Ну вот, маленький, пиши мне сюда. Сейчас какой-то туман в голове от слабости, все-таки длинная поездка. Спать почти не удалось, к тому же было холодно. Сегодня здесь день серый. Сейчас еще поброжу немного, а потом могу спать.
Милый дорогой Николай, пожалуйста не грусти. Сейчас даже нет особенных причин грустить. Вечером напишу тебе длинно. Пока до вечера. Целую.
Из писем сентября 1932
Mademoiselle Dina Schraibmann
Chez Mme A. Baud
rue de la Broche, Croix-de-Vie, Vende
Без тебя ощущаю пустоту — какую-то опустошенность. Но я думаю, придет время, когда мы с тобой будем вместе, навсегда. Как Океан?
Вчера, во вторник, сидя за «агапой», я дал Мишке папиросу из японского портсигара. Он сказал тихо, но басом: «Знаешь что? Напиши ей письмо, сейчас. Можно посылать, можно не посылать, это даже не так важно». Я посмотрел на часы; было 9, но некуда спешить в этот вторник.
Сегодня утром читал «Символизм» Белого, очень хорошо. Спустился, нашел твое письмо, р…, поехал в Версаль. Провел там в парке несколько часов и к вечеру приехал к сыну, откуда сейчас пишу, пока он ест. Его заставляют есть манную кашу, и он приговаривает за кого ест: «За Николая…, потом за Мишку» (последнее было принято более, чем сухо).
Прости за бессодержательное письмо. Тороплюсь отправить до 7, чтобы ушло сегодня. А… Т… навсегда. Глаза.
Из писем сентября 1932
Croix-de-Vie
Дорогой! Океан очень красив, даже нельзя представить, до чего это нежно. Только я все смотрю, а не купаюсь, может быть поэтому и грущу, ибо все вокруг здоровы, веселы и шумливы, и все толпами.
Вчера вечером заснула, еще не было 8 часов, зато сейчас проснулась — еще очень, очень рано. Хотела бы угадать, какой сегодня будет день, серый ли, солнечный ли? Да трудно еще судить. Вчера немного грустила, не знаю, что причиной тому — слабость ли, одиночество ли, или же «вообще». Дорогой мой мальчик, что то ты там делаешь, сейчас-то ты, верно, еще спишь, но вообще в течение дня? У тебя прошла боль в ноге? Пожалуйста, не очень утомляй ноги своим велосипедом.
Приятно то, что все здесь бледно, нежно, серебристо, ничего яркого. Если будет тепло, пойду гулять куда-нибудь подальше, так как меня все время немного знобит, и я надеваю пальто, а все вокруг почти голые, что непонятно и отчего немного не по себе. Народу еще много, особенно детей.
Вчера пыталась читать на пляже, но не удавалось, все хочется смотреть, не отрываясь, на это соединение снежных облаков и зеленовато-серебристой чешуи воды. И много парусных лодок.
Не знаю почему, но постеснялась тебе сказать: меня очень тронуло и взволновало то, как ты рассказывал, то мать твоя отзывалась благосклонно обо мне. Ты понимаешь, да? Все-таки я ведь боюсь встреч с твоими родными. Правда, с матерью — меньше, чем с сыном, потому что мать твоя может, даже в случае, если я ей очень не понравлюсь, понять тебя, а ребенок инстинктивно чувствует: «Отсюда нашему дому угрожает опасность». Поблагодари свою мать от моего имени, я очень тронута, женщины меня редко признают — вероятно, оттого, что я не так живу, как нужно, все-таки они чувствуют: я старая, а замуж не выхожу, ни детей, ни дома, ничего, как у людей. Ну Бог с ними.
Ну вот видишь, я все о себе. А ты, мой дорогой ребенок, как ты? Вчера ты был у Братьев? Кстати, Пусиных сплетен нисколько не боюсь, для предотвращения всевозможных эпизодов, написав Борису о своем отъезде сюда, сообщила, что вы с Мишей меня провожали. Так что Пусю можно прямо гнать подальше, чтобы не любопытствовал.
Как жаль, что у меня нет твоей фотографии. Ужасно жаль.
Бываешь ли ты у жены? Было ли продолжение разговора? Ну, до завтра.
Целую, милый мой, дорогой друг.
Пишу рано утром, еще в постели. Насчет бессодержательности письма, но это по-детски звучит. Неужели ты думаешь, что есть для меня в твоей жизни неинтересное, бессодержательное (нет больше чернил). Ты можешь мне писать каждую минуту, когда и что вздумается, хотя бы на газетной бумаге. Разве мы не достаточно реально живы друг в друге? Неужели у тебя еще имеются сомнения относительно меня? У меня по отношению к тебе нет никаких «скрюпюлей[123]». Ты мой милый, дорогой, родной, близкий. Вся жизнь твоя меня трогает, радует, волнует — и как ест Дима, и какова была дорога в Версаль, и все, все положительно.
Жизнь — это все, вокруг нас (а не только в нас) живущее. И эти розы, которые, увы, уже начинают осыпаться у меня на столе, и то, что надо убирать комнату и мыться (что очень трудно, ввиду обожженных рук и шеи). Посылаю тебе в письме несколько лепестков моих роз (как жаль, что я так бедна, что не могу посылать цветов в коробках, это было бы очень приятно делать, обдумывать, какие цветы послать и т.д.). Ах ты, маленький, научись понимать, что мы живем не только ментально (как мы сухи тогда), а и весьма сенсуально, ведь все как-то нас волнует, как-то затрагивает.
Часто, проходя мимо маленьких домов с садом и огородом, я думаю о том, как хорошо было бы жить здесь всем вместе en bons vrais amis[124], и без конца разговаривать и любить друг друга.
Если вчера был интересный номер Последних Новостей, то перешли, пожалуйста, мне, если случайно остался. Специально доставать не стоит.
Сейчас все-таки вымоюсь и пойду с разбитой ногой к океану. Все красиво, красиво (это даже не то слово).
P. S. Читаю письма К. Mansfield.
Из писем сентября 1932
Дорогая моя Дина! Знаешь что? Я очень счастлив. Чувствую, как спадает с души нарост, шерсть с репейниками, всякие неудобоносимые наслоения, вся тяжесть и горечь. Дина, родная, запомни в своей Памяти, что бы ни случилось со мной потом, сегодня — 15 сентября 1932 года — я узнал просветление. «Первое путешествие окончено». Когда-то в тюрьме я «взвыл» (внутренне) — сразу пришло облегчение; здесь не жаловался, и все же освободили. (Вероятно, твои молитвы — или мать?)
Во вторник я видел у Братьев Пусю и передал через него Борису, который только что приехал в Париж, что прошу его зайти в среду в 8. Мы вчера провели с ним вечер, до двух. Я его понял; он не только очень умен, но и очень хорош. Сегодня он в «Числах», а завтра мы опять встретимся. Сейчас утро, я получил твое второе письмо и сейчас пишу в Caf Capoulade, откуда поеду в Версаль. На улице тепло, тихо, белые тучи.
Отдыхай, моя родная, жду с нетерпением твоих писем и встречи с Борисом (т.е. завтрашние утро и вечер). Я дал ему твой адрес. Никогда не встречал такой оккультной насыщенности, как у него. Говорил ему о себе, как с тобой говорю. Мое счастье увеличивается еще оттого, что этим письмом я тебя по-настоящему радую — первый раз в жизни. Обнимаю, родная.
Из писем сентября 1932
Дорогая Диночка,
Узнал твой адрес от Н. Т., ибо Ида не то не знает его, не то не хочет мне его сообщить. Я приехал 13, ибо запутался в дороге и, переплатив массу денег, целые 50 fr., доехал только 13 в 5 часов утра. И какая досада, ты только что уехала накануне, но это, конечно, хорошо, ибо все говорят, что ты совсем измучена. Завтра пришлю тебе 100 fr., которые выручу за Larousse, папа по секрету разрешил его продать. Хожу как потерянный по городу с Пусей, перемена места на меня подействовала плохо, я слаб и при моей дикой худобе выгляжу совсем плохо. Плохо мне очень и на сердце, и мне так нужно было бы с тобою поговорить откровенно и долго, чтобы ты все поняла, все объяснила, на все посмотрела успокоительно и внимательно со стороны.
Вчера до трех часов ночи гулял и говорил с Николаем, вышло очень хорошо и мы, наконец, очень по-братски объяснились, но к концу мне стало грустно, грустно. Говорил он мне о свете, который ему через тебя открылся, о том, что через тебя он родился к новой жизни, воскрес, что ты ему нужна как солнечный свет и воздух, кстати, он нарочно дал мне прочесть твое очень милое письмо, в котором ты пишешь, что его целуешь. Письмо это и фотография, где вы сняты вместе, сжали мне сердце, однако я ясно понял вашу какую-то общую правду, другую, чем моя, я вообще сейчас так измучен, что понимаю многое, чего раньше бы не понял. Я хожу в церковь и плачу там, едва войдя в церковь, сразу начинаю плакать и не могу остановиться. Вчера заснул в Ste Anne. Что-то совершенно новое открылось или открывается для меня в религии. Вчера я был в госпитале Ste Anne. Хочу лечиться от невроза гипнозом. Не вылечусь (я больше, признаться, рассчитываю на молитву и чудо), решил твердо прекратить свои мучения сам, как тот бедный голландец.
Ну прощай и напиши, пожалуйста, мне так нужно, чтобы ты меня поняла и пожалела. Б.
Очень огорчен, что от тебя нет письма для меня. Я прочел письмо к маме и очень обрадовался за тебя, что тебе там хорошо. Мне же здесь очень плохо. У меня что-то вроде гриппа, сделался насморк, кашель, сонливость, бессилие, усталость целый день. Кроме того, я, не знаю, где и как, обжег себе рот, и есть мне больно очень, кроме того, на зуб мудрости нарастает дикое мясо, еще, кроме того, я спаршивел, похудел и чувствую себя ужасно плохо. Ничего не могу делать, только спать, и целый день плачу. Неужели тебе меня немножко не жалко от причины всего этого? Я, может быть, вообще сегодня-завтра не выдержу. Бог знает, что будет. Нехорошо, нехорошо, Дина, я так ужасно сейчас несчастен, что всем, буквально всем меня жалко, даже маме, кроме тебя, мстительный ты человек, ну ничего, прости, что я так пишу.
Мне очень радостно, что тебе хорошо, что ты, наконец, увидела море. Хотя говорят, что это вредно для людей со слабой грудью, тебя, думаю, оно успокоит и зрелищем своим подкрепит. Ведь ты любишь широкий-широкий открытый вид, чтобы сразу все было прозрачно и далеко видно. В этом отношении океан много прозрачнее юга. Ну, прощай. Буквально не знаю, увидимся ли мы когда-нибудь и не кончится ли все сегодня или завтра на том же самом месте, где кончилось все для бедного немца.
Целую тебя крепко.
Твой сын Борис
Стихотворение Дины
- Пиво желтело в стакане,
- Папироса дымилась моя.
- Небо серело, и воды
- Серели под мелким дождем.
- Рядом танго изнывало.
- Как изнывает всегда,
- А танцующих было так мало…
- Как невесело здесь, в этой зале,
- Даже прислуга скучала
- В этот мелкий сентябрьский дождь.
Caf de la Plage, Croix-de-Vie
Суббота, 17 сентября 1932
Из писем сентября 1932
Дорогунья моя, Я хочу очень тихо, очень нежно немного поругать тебя, очень тихо, как совсем больной человек. Ибо я совсем плох, совсем. Ко всему прочему, я страдаю такими припадками беспричинного ужаса и невроза, что ей-Богу скоро больше не выдержу. Откуда ты взяла, что я нахожусь в бешенстве, что я свиреп и буен? Я кроток, молчалив и измучен, в Favire я вел себя в конце совершенно спокойно, пил меньше всех и пьянел меньше других, все это сплетни. Я ни в каком, абсолютно ни в каком бешенстве не нахожусь, а только угрюм и измучен, и если плачу, то в церкви Ste Anne. Поэтому твои слова о покое меня просто удивляют, и я не понимаю, откуда и через кого до тебя дошла такая чепуха.
Спроси, например, Николая, как я себя веду и буяню ли я. Этого давно нет и только в начале самом было, когда я совсем не понимал тех мучительно сложных отношений, которые связывают Наташу с ее женихом. Я невероятно подавлен и гораздо тише обычного.
С Николаем я вчера провел весь вечер и он, признаться, меня огорчил, у него был какой-то торжествующий вид, ему кажется, что все уже устроено, и в конце концов, около 11 всего, когда мне было особенно тяжело, он меня бросил и ушел. У меня это оставило горькое чувство, тем более, что он все время говорил о своей любви ко мне и о дружбе на всю жизнь и т.д. Я с ним говорил много о тебе, говорил ему, что у нас с тобою слишком внежизненная, нечеловеческая любовь, и что поэтому, если он тебя по-настоящему любит и ты его, я ничем не хочу мешать вам, ибо тебя нужно постоянно беречь и защищать от жизни.
Он соглашался и был в страшном восторге, но на следующий день не удержался, чтобы не обидеть меня, и чувствую, что едва он ощутит свою власть над тобою, он постарается совершенно, наверно, совсем разлучить нас, потому что тебя он любит, а меня боится. Боится какого-то несуществующего влияния моего на тебя, которое все же основывается на бесконечной твоей жалости ко мне. В общем я вижу, что если у вас с ним выйдет хорошее, тебе все-таки придется против его бессознательной воли выгородить мое место в твоем сердце и времени.
Но все же я признаю, что он тебя любит ближе к жизни и реальнее, чем я. И если ты тоже так любишь или можешь любить, то отнесись к нему со всею серьезностью, на которую способно твое слабое и измученное сердце. Если не можешь, скажи ему прямо и не мучай его, лаская и целуя, ибо он отчасти от моих слов, отчасти сам по себе, дошел до состояния болезненной экзальтации относительно тебя, которая мне так знакома.
Напиши мне обо всем этом совершенно откровенно. Ты ведь знаешь все мои дела, я бы все тебе рассказал, все, что чувствую, но как-то стыжусь писать обо всем этом, и только приткнувшись к тебе, как щенок, я бы все-все тебе рассказал и выплакал свое горе. Горе действительно страшное, и выдержу ли я его, не знаю, совсем не знаю, очень возможно, что сегодня-завтра все для меня кончится. Я прямо не могу, не могу жить с таким неврозом, с таким ужасом, с такой страшной болью в сердце.
Относительно того, живешь ли ты с Николаем или нет, то это не важно, это не означает ни любви, ни не любви настоящей, хотя я продолжаю настаивать на страшной мистической разрушительной силе неправильной сексуальности. Я не совсем тебе верю, что ты с ним не живешь. Во всяком случае, подожди, не мучай меня понапрасну, ты же знаешь, что я все чувствую. Подожди, дай всему успокоиться, пусть будет все по-настоящему, по-Божественному, и помни еще, что мы уважаем только того человека, который как перед Богом боится и не шутит со своей сексуальностью, ибо это страшные, страшные вещи. Татищев меня, повторяю, обидел своим торжествующим видом, он ребенок, в общем. И не понимает до сих пор важности наших отношений. То, что я сказал ему, что не буду мешать ему видеться с тобой и постараюсь, чтобы ты его полюбила, он воспринял так: «Ты в общем, как отец, выдаешь свою дочь за меня». Как будто мне это легко и не больно и я, как отец, совершенно равнодушно к тебе отношусь. Дина, Дина, ну, прощай, пишу тебе откровенно и жду откровенного письма, девочка дорогая.
Твой бедный, сдавшись вовсе, Борис, совершенно молчаливый и не буйный.
Папа тебе шлет огромный привет и просит не купаться.
Из писем сентября 1932
Воскресенье утром, у Димки.
Сегодня утром должен был прийти твой ответ на мое письмо от четверга, ответ, особенно меня интересующий.
Получив письмо, сообразил, что в четверг я тебе неясно написал. Я не дал понять, что Борис и я теперь не только друзья, но союзники. Что он хочет того же, что и я, то есть чтобы ты была со мной (хотя просил меня тебе об этих разговорах не сообщать, пока не поговорит с тобой). На этой почве и произошло мое с ним объединение. С его стороны все это так серьезно, что никаких сомнений не вызывает. Это я называю чудом. Он постоянно говорит мне про Наташу Столярову, по временам ходит на почту, смотреть, нет ли от нее писем.
Вчера мы с ним купались, вечером он уехал на два или три дня к своему толстому снобу. Он, по-видимому, искренне начинает ко мне привязываться, я тоже с удовольствием думаю о нем и с ним встречаюсь.
Вчера провел вечер у Беби, страшно ласкова, вся светится, Мишка повеселел. Она не здорова, увы.
Целую (не обнимая!). Н.
Сегодня письма нет, жду завтрашнего с терпением и полным доверием.
Вчера целый день провел у Бр. бр., лопали в саду и пр. Главный из Бр. бр. чувствует, что я от них внутренне отхожу, все старается выяснить причину и полон таких attentions[125], к каким я не привык в период моей самой энергичной деятельность на благо Ордена. Думаю воспользоваться таким благоприятным курсом и занять денег.
Жду письма Ивану. Без этого не могу писать больше двух писем подряд, даже мыслей нет, и выйдет фальшиво. Глаза.
Из писем сентября 1932
Два дня не было писем, но, оказалось, у нас бастует почтальон. Прибыло только что. Собственно, что случилось, я слабо понимаю. Вижу, ты как-то выбит из себя в какой-то восторг.
Это очень серьезное испытание счастьем, мой Николай, такое же тяжелое, как и деньгами, даже, пожалуй, еще серьезнее. В увлечении своим счастьем можно, не заметив, сделать очень больно. Смотри, милый, будь внимателен, не провались на этом страшном экзамене.
Представляешь ли ты себе точно, как больно Борису? Кажется, я много раз пыталась тебе объяснить, что отношения его ко мне, так же, как и мои к нему, очень сложные. И не так все просто разрешается. Стерегись схем, они лживы. Что собственно случилось? Тебе удалось найти возможность по-человечески говорить с Борисом (это и только это меня глубоко радует). Все остальное между нами ведь ясно и неизменимо. Ведь мы же знали, что сможем встречаться друг с другом в этом году, ведь даже ты почти не сомневался в этом. Что же тебя радует? Что я не уеду в Медон, что я не выйду замуж? Но ведь я же тебе говорила, что это будет так. Я не хочу выходить замуж за тебя, так же, как и за Бориса.
И Бориса так же не оставлю, как и тебя.
Понимаешь ли ты, что Борис у меня на совести, что это дело моей жизни (если ты меня любишь немного и для меня, то ты можешь мне помочь в этом), ибо нет ребенка более несчастного и обиженного, который всегда на пороге жизни и которого надо за руку вести в жизнь.
Он находится сейчас в очень подавленном состоянии, будь с ним добр и нежен и, если нужно, даже старайся его развлечь, но не говори все время обо мне, ведь это же больно, пойми ты, больно, ведь это же может только увеличить страх: «отнимут спасение».
Прости меня, дорогой мой Николай, если тебе это письмо покажется суровым. Но я е люблю уноситься в эмпиреи. Действительность тяжела и ужасна, надо смотреть ей в глаза. У нас есть обязанности в жизни. У тебя сын, у меня, как видишь, тоже сын. Не забудь, что в наших отношениях Борис не отец, а сын, болезненно ищущий свою мать.
Ну, милый, Христос с тобой. Вероятно, сегодня еще напишу письмо Ивану. У нас серо третий день, ночью ветер, и океан шумит. Целую тебя и Мишу.
Из писем сентября 1932
Дорогая моя Дина! Мне действительно удалось по-человечески говорить с Борисом, причем это вышло так: в среду, в первый раз, когда он пришел, он сразу же сказал то, о чем я тебе писал. Весь разговор я тебе расскажу, когда приедешь. Я обещал Борису, что ни о чем тебе даже намекать не буду (так что не выдавай). В одном ты ошибаешься: когда я говорю о тебе с ним, о моих отношениях к тебе и т.д., что, впрочем, бывает не все время, а было раза три или четыре и ограничивалось одной-двумя фразами, то Борису это не только не больно, а очень приятно (не надо перебарщивать в суровости «к себе», это грех; и считать, что действительность тяжела и ужасна всегда, тоже хула).
Я не все понимаю в твоем письме. Во всяком случае, и я, и Борис рисовали себе такую картину дальнейших отношений между тобой и мной: что мы будем часто встречаться («по вечерам, регулярно и лучше не засиживаться после 12, так как ей вредно…»). Когда же ты уезжала, я думал, что эти встречи будут происходить один-два раза в неделю, скорее один, чем два, и всегда более или менее исподтишка, как весной. Я страшно рад, что этот вопрос так разрешился и что исчезло мое недоброжелательство к единственному человеку, которого я считал своим врагом, к которому я испытывал недоброжелательство. Это чувство мне было неприятно и тягостно. Разрешился наш кризис не столько благодаря нашим качествам, сколько благодаря новому, случайному обстоятельству, которое мне показалось совершенным чудом, как ты помнишь, мы с тобой и мечтать об этом не решались несколько месяцев назад.
Только что приходила и ушла моя мать. Она рассказала, что вчера была у Софьи, которая устроила ей истерическую сцену с такими фразами: «Он (я, то есть) посмел мне предложить поселиться в одной квартире с ним и с его студентом! Студент — педераст, про него все знают! Он сам (я) может быть и нет, но все его друзья такие!» Была упомянута и ты, avec 2 prcisions[126]: болезнь и национальность. Откуда дошло? не могу понять. Тут мать сказала, что тебя знает, так же, как знает и «студента», что только радуется тому, что я дружу с этими людьми, а не с какими-нибудь другими и т.д. В общем, придется мне там сегодня ставить точки над i.
Прости за нервность предыдущих писем, моя Дина. Ты ведь все понимаешь. Действительность тяжела, но не безвыходна. И разве можно осудить человека, если он не склоняется под грузом суровой действительности и старается вливать ведро радости в океан горя?
Глаза.
Из писем сентября 1932
Дорогуня моя, пишу тебе серьезно, а ты читай внимательно и верь, пожалуйста, моим словам, иначе ты будешь всегда вне моей правды, вне жизни моей.
Во-первых, повторяю тебе прямо с обидой, с глубоким огорчением, что я совершенно не буйствую, что Пуся и Ира — два говна, которые ничего не видели и не поняли; было такое время, длилось недолго, но они вели себя так некорректно и так дико сплетничали, что я перестал им что-либо рассказывать. Бил я только раз какого-то армянина, и то в ответ на вопль Иры, к которой он пристал, так что это все глупости, и мне просто больно об этом слушать, настолько в сто раз серьезнее то, что со мной делается. Я молчалив и грустен, хожу понурившись.
Пишу тебе очень искренно и страшно серьезно, любя тебя всем сердцем так же тепло, как ты меня любишь, и так же светло. Я люблю Наташу так, как никогда не думал, что могу когда-нибудь любить. Это сравнимо только с тем, что было на мгновенье с Татьяной, но то был шум юности, а это — вся моя жизнь, дошедшая до предела своей силы и муки. Я совершенно ясно понимаю, что это теперь навсегда, что это самое важное событие моей личной жизни, а также и религиозной жизни. Это трудно объяснить и дать почувствовать, но это так.
Дело в том, что я пережил удивительно напряженный религиозный год, весь в молитвах и трудах, но совершенно безблагодатный, и я вдруг понял, что, не могучи мне помочь сам, Иисус послал мне благодать в человеке, в котором открылся мне ослепительный свет, самый яркий, самый теплый, который я видел в своей жизни. У нас, так как мы оба — копия и воплощение друг друга, сначала не совсем по-хорошему вышло, и Наташа, воплощение мира и ясности и совершенно бездонной добродетели и чувства правильности и меры, отдалила меня от себя, сама раскаялась, вернулась к своему бывшему жениху, худоногому бородатому юноше, с которым она возится уже три года и давно не любит.
Но теперь Наташа опять со мною, не потому, что она понимает, что любит меня, но у нас настолько все вместе, начиная, напр., с Аристотеля и кончая адским болезненным страхом всякой сексуальности, что я не в состоянии представить себе жизни, не пронизанной, не заполненной, не освещенной другим. Наташа мне никогда не врала, никогда не преувеличивала своих чувств. Но она и я — это настолько то же самое, что не может быть и не будет нам жизни одному без другого. Все что раньше было, было только на поверхности сердца, я спал, и не жил, или молился и жил не жизнью, а здесь проснулся…
В общем, если ты не отнесешься серьезно к тому, что я пишу, а будешь уговаривать очнуться, будто это каприз или пьянство, мы никогда, никогда уже не сможем разговаривать, не встретимся сердцем уже никогда. Я настолько понял, какое это счастье любить по-настоящему, что мне вдруг стало дико жалко вашей любви с Татищевым и того, что я вас против воли немного запутал, но он тебя любит по-прежнему и может быть глубже, а ты не знаю вовсе, что по-настоящему чувствуешь, и об этом ты ничего не пишешь. Когда ты приедешь, нам будет совсем легко втроем, хотя ты знаешь, ведь я ничего от тебя не могу скрыть, какою глубокою телесною мукой я к тебе привязан. Духовной и телесной, и только без середины, без настоящей, легкой, бесконечно, как золото ценной, теплой, жалостливой любви.
Поэтому мне и духовно больно будет ужасно, если Николай нас поссорит, и телесно нелегко. Будет больно, но это хорошо и надо такие жертвы приносить лучшей, правильной и доброй жизни, если она открылась человеку. Я не знаю, любишь ли ты Николая, но мне кажется, что у вас есть какое-то большое дело вместе, какой-то дом, который вы вместе строите в вышине с домом другим или без другого дома на земле. Мне было бы страшно больно, уродливо больно вам напортить что-нибудь, а будете вы вместе жить или нет — ваша тайна, ваше тайное дело. Тогда не нужно было, ибо ты и я были связаны, так что только добром и волей, а не неволей могли отпустить друг друга на свободу.
И теперь то же самое. Я тебя любя отпускаю, но в силах ли ты меня отпустить? А я не хочу уходить против твоей воли, и если ты не хочешь того, что, кажется мне, нас излечит от глубокой difformit[127] всей нашей жизни, мы опять будем жить вместе и скоро женимся, ибо ты и я имеем полную власть друг над другом, основанную на неразрушимом праве благодарности за многолетнее добро. Киса моя, только это будет мистическая и органическая ошибка, которую мы всегда чувствовали, живя вместе, хотя это было часто невероятно, прямо-таки болезненно приятно и как-то утешительно. Ну вот и все, кажется. Ужас мой есть ужас жизни, в которую мне теперь придется вмешиваться изо всех сил, и если я не вылечусь от невроза, я, вероятно, умру, ибо не хочу мучить и мучиться дальше.
Целую тебя крепко, крепко. У меня есть свободные 100 фр., ибо 70 мне дадут Записки и 100 наверное завтра я получу за словарь. Пиши скорее и молю тебя о снисходительности. Твой Борис.
P. S. Я понял вс это именно потому, что любовь к Наташе вовсе не столкнулась в моем сердце с любовью к тебе, а выросла совершенно параллельно, как прекрасные и неуловимо разные вещи. Я люблю тебя больше, а не меньше прежнего, уже потому, что моя способность любить и сочувствовать сейчас во много раз увеличилась, но любовь моя к Наташе не пугает, не мучает и не раскаивается за мою любовь к тебе, и обе — на всю жизнь.
Стихотворение твое меня глубоко тронуло, я почувствовал в нем совсем другое море и нежное глубокое небо, полное облаков, чего нет на юге. Оно мягкое и очень сложное по ритму, в общем совершенно прелестное. Чтоб на этот зеленый простор посмотреть и утихнуть. Это чудно жутко. Золото мое дорогое, напиши мне, жалея, большое письмо и все, все объясни, ведь ты можешь все, все понять. Твой всегда Б.
[На конверте, с обратной стороны: Не смей купаться. Помни, что в этом письме вся моя жизнь. Отнесись к ней Божески, не топчи, не обижай ее, я буду тебе за это всю жизнь благодарен.]
Стихотворение Дины
Борису Поплавскому
- Вот опрокинется гребень волны,
- Серебристой рекой пробежит,
- И еще, и еще,
- Веселясь, по песку побежит.
- Вдалеке паруса,
- Точно призрак церквей
- В небесах голубых забелел.
- Этот снежный покров облаков
- Вдруг спустился на тихую степь океана.
- Почему ж тебя нет, милый мой,
- Здесь со мной. Чтоб на этот
- Зеленый простор посмотреть
- И утихнуть.
- Серебристой волны не понять,
- И не нами простор этот создан,
- И не наши пестреют поля,
- Вот и дети не наши резвятся.
- Только солнце ласкает и нас,
- Надо верить, мой друг,
- И волну, посиневшую вдруг,
- Полюбить.
Croix-de-Vie, 14 сентября, утром
Из писем сентября 1932
Вчера с вечера у меня ужасная головная боль, и так всю ночь, чувствую себя поэтому совершенно изнуренной, и, вероятно, весь день придется провести в постели. Не сердись, что письмо будет короткое и что не последовало письма Ивану. Если бы знал, какая это мучительная боль во всей голове, особенно в затылке, всякая боль, и зубная, и спина — все ерунда и не существует в сравнении с головной. Это, пожалуй, одна из самых больших болей, иногда меня охватывающих, к этому тоже надо было бы привыкнуть, но очень трудно. Надеюсь, что завтра уже будет лучше, и я напишу о St Jean-de-Monts и об океане ночью.
В твоем вчерашнем письме ты меня все время упрекал: жду твоего письма с большим доверием. А я в общем так сурово тебе писала. Милый, маленький, не сердись, а?
Пойми, что очень устала, я так хочу получить от тебя успокоенно-нежное письмо, без тревог и вопросов.
Довольно тревог, милый, мне так нужно хоть немного умиротворенности. Не сердись, дорогой. Надеюсь по приезде найти тебя снова тихим и нежным, да? J'ai grand besoin de la douceur[128]. Особенно когда так болит голова. Все кажется мучительным. Будь здоров, не спи на балконе и береги свое колено. Целую тебя и Мишу.
Из писем сентября 1932
Милая Дина, бедная, как твоя голова? И как можешь ты беспокоиться de nos petites misres[129], будучи сама действительно больной и несчастной?
Бориса мы вылечим от нервозности и припадков меланхолии. Знаешь ли ты, что очки почти окончательно заброшены? Что он полон бодрости, собирается держать экзамен на шофера такси и уже два раза ходил к доктору по нервным болезням? Он был долго на распутье между «жить и не жить» и выбрал первое.
Эта двадцатилетняя девочка, которую я еще не знаю (раз, кажется, видел) и с интересом жду узнать, Наташа, оказалась на высоте: мне показывались, под большим секретом, ее письма, полные заботливости и практической мудрости, бодрости и надежды в Жизнь. Там такие фразы: «Лечись, наверное это поможет, если нет, я приеду и вылечу тебя»; «Умей жить весело» (это нужно для Бориса, не для всех); «Не пей от горя, пусть Татищев пьет один, впрочем, пусть и он лучше не пьет». Планы на зиму. Общий план — деликатной, но твердой заботливости. Трудно поверить, что ей только 20 лет. (Насчет пьянства — совершенное недоразумение, мы с Борисом ни разу не выпили больше 1/2 бутылки, это он ее пугал). Никогда не говори, что я читал все эти письма, это может огорчить.
Показывалось мне, тоже под секретом, и твое письмо, где упоминается о том, что я «выдержал экзамен вполне»; я был очень горд. Ведь действительно с экзаменов такого рода — преодоления себя — и начинается человек. Я перешел из градуса «ученика» в градус «товарища», и сейчас мне еще легче смотреть людям в глаза, чем раньше. Отчасти благодаря этому, я мог правильно говорить третьего дня с Софьей. Ты мне дала много, почти все; ибо роль женщины по отношению к нам двоякая: 1) толкать, вливать бодрость, жизненные силы; 2) успокаивать, говорить «подожди, не торопись», тормозить. Обе (давать пить живую и мертвую воду) роли вместе заключаются в охранении от половинной односторонности.
Я зашел за Борисом, ждал, познакомился с матерью и, не дождавшись, ушел; он был в Ste Anne («3 часа ждал среди сумасшедших, довольно противно»). Вечером он был у меня и почти все время спал, потом сидели в кафе. Я обращаюсь с ним с грубоватой мягкостью, то есть так, как сейчас мне надо с ним обращаться. Ручаюсь, что, если начнется его шоферство, он выздоровеет окончательно и, возможно, обогатится новыми духовно-артистическими силами, только нужно продолжать поить его водою жизни. Ну как? Довольна ли ты нами, моя Дина? Обнимаю совершенно целомудренно, родная.
Из писем сентября 1932
Мой дорогой, только что дописала письмо Ивану, но почему, собственно, это письмо Ивану, когда это просто письмо тебе, моему Николаю. Котеночек, пожалуйста, не сердись и не обижайся на меня, а? Хорошо, ты соглашаешься?
Голова моя прошла. Но ночью будет свистеть (из-за ветра), боюсь, не разболится ли снова. На всякий случай, у меня теперь приготовлен Kalmine.
Что у тебя вышло с женой? Объяснились ли вы? Ради Христа, мой маленький, не обижай ее. Ведь пойми, что она может меня ругать, потому что ты мне уделяешь внимание, на которое она имеет все права.
Я хотела бы знать о тебе больше. Ведь это твой отпуск, ты не работаешь? Где ты бываешь, что делаешь каждый день, что читаешь, о чем думаешь? Пожалуйста, милый мой, ласковый друг, я так люблю, когда голос твой ровен, ласков и спокоен и взгляд тих и нежен, я ведь так боюсь огня, всякого горения, это во мне вызывает беспокойство. Будь тихим, прошу тебя.
Из писем сентября 1932
Спасибо за письмо Ивану, оно очень хорошо. Я прекрасно пользуюсь отпуском. Часа 2 в день рисую в Булонском лесу (для экономии времени решил далеко не уезжать). Часа три читаю. Три, в среднем, провожу с Борисом, остальное время делю между Мишкой, масонами и «светскими обязанностями». Сейчас пишу мало, так как уже больше 10, я поздно встал (всю ночь до ухода Мишки читал книгу о четвертом измерении), и Борис меня ждет. Посылаю одновременно с сим номер Последних новостей со статьей Адамовича, близкой к нашей Переписке.
Борис полон сил и энергии. На днях мы пойдем с ним к Познерам (мои новые друзья, в понедельник кутил с ними до 3-х часов), так как Борис теперь пишет по-французски что-то, и в связи с этим ему нужен Познер.
Целую, до скорого, р…
Из писем сентября 1932
Получил твое письмо, довольно-таки злое, все-таки с частым упоинанием о страшных вещах, давно прошедших. Что до меня, то я живу наново и боюсь памяти. Бог с ней, и так хорошо, что это, хотя где-то все помнится, здесь забывается, сглаживается, зарастает многое. Забудем наши страшные вещи, они давно прошли, эти два месяца для меня, как два года целых. Ты не знаешь, как я переменился. Ты сейчас недооцениваешь моего отношения к тебе, и сразу после «будем видеться каждый день» — «лучше видеться как можно реже». Я думаю, ты напрасно опасаешься некоторых вещей, я об них вовсе не думаю и счастлив этим. Был я в Ste Anne, ждал два часа среди сумасшедших и виделся с доктором, довольно величественным стариком-евреем Минковским.
Затем я видел опять Н.Т., с которым на этот раз было очень хорошо. Видел сегодня тебя во сне, и ты все говорила мне, что у тебя другие знакомые part[130], и мне было дико грустно, все это происходило на какой-то выставке или курорте, где масса стульев стоит на улице.
К Наташе я отношусь действительно очень серьезно, с полным желанием взять на себя всю жизненную ответственность. Но вот мы опять поругались, и я написал ей тяжелое грубое письмо, и что будет, не знаю. Она и я — два «бешеных» человека, которые больше всего в жизни нуждаются в покое и кротости, которые я ценю, но никак, никаким образом не могу применить в жизни. Я люблю волнение, предельное нагромождение сил Вагнера, грохот грозы и вообще всякого рода исступление, которое боготворю и которого всю жизнь жажду.
Что до кротости, то другое мое высочайшее состояние это непримиримое люциферическое боготворство, гордость, гордость и гордость, и какое-то грандиозное (я, как все немцы, люблю все грандиозное, der kolossal) поражение в конце концов Люцифера перед Богом, поражение после состязания в творении, где Люцифер видит, что несмотря на весь свой свет, не обладает настоящей жизнью, но ему и не нужно… Я раньше всего дорожу своей силою судить Бога, и за это сам буду судим и расплачусь. Вся сцена должна происходить где-нибудь на совершенно голых горах и в оглушительном вое ветра и беспрерывном молчании, она должна быть ужасно исступленна и вся в духе воззвания Тангейзера. Это так, мы германцы, созревшие поздно, и именно теперь, в 29 лет, но вероятно еще больше в 30–33, я достиг величайшего прилива молодости, здоровья, интенсивности и свободы. Так что колесница с сумасшедшими своими конями в любую минуту может сорваться в бездну. Так вчера целый день я думал, что именно сегодня брошусь вниз или застрелюсь и т.д. Ну ладно, в общем, до свидания. Это так, так, так. Но я знаю также и о второй карте, о бесконечном покое зрения и памяти, к которому стремится больше всего и Наташа…, хотя слово смирение для нее так же чуждо, как и мне. Nous avons encore trop honte de Dieu et nous ne lui avons pas encore pardonn. Mais elle pardonnera la premire et moi ma rdemption se fera par un reflet de sa grce. Dieu l'aime plus que moi parce qu'elle n'a jamais pch par le mpris de la vie — le meurtre mystique qui tait si longtemps un de nos thmes d'exaltation. Elle est presque un animal tant elle est prs de la vie avant le pch originel, et les animaux ont moins pch qu’Adam lui-mme[131]. Ну я тебе объясню все-все потом, в воскресенье, надеюсь.
Пиши скорее и прости, прости меня Дуся, Дуся дорогая.
Твой равиди Боб.
Из писем сентября 1932
Милый, спасибо за хорошее, спокойное письмо. Получила его вчера вечером, когда возвращалась с острова Noirmontier, где пробыла довольно долго. Там в прекрасном лесу начинает цвести первая мимоза, но такой ранней мало. Зато как много кустов мимозы, которая будет цвести зимой. Представляю себе, как это должно быть красиво зимой, этот остров, океан, мыс, пляж.
Но вечером было грустно возвращаться. Чувствуешь, как все опустело вокруг. На лицах как будто: мы еще упорствуем, но знаем — осень, осень, конец, надо возвращаться. Ну я и возвращаюсь, как все. Завтра пойду на вокзал со своим билетом, узнаю, когда поезда и когда я могу уехать. Тут же на вокзале тебе и напишу. Почему я не остаюсь дольше? Не хочется, право.
Днем, пока солнце и я брожу в лесу или по пляжу, мне совсем хорошо и спокойно, ну а вечером, когда я зажигаю эту тусклую керосиновую лампу, когда так свищет ветер и океан, мне немного грустно и одиноко.
Я поражаюсь твоей неутомимости, столько людей и разговоров в один день. Откуда столько силы? Ради Бога, не упрекай ни в чем Софью, не будь слишком суров, ведь она так же ничего не понимала, как и ты не понимал. Будь ласков с ней. Я очень рада и тронута, что ты искренне считаешь себя другом Бориса. А фотографию ты не прислал. Боже, какой ты нехороший. Милый мой, дорогой, хороший друг. Скоро будем снова много разговаривать.
Пишу тебе на пляже, хочу пожаловаться на волны. Совершенно невозможно с ними «встретиться лицом к лицу», они сразу же нечестно наполняют рот соленой водой, что невкусно, и приходится отворачиваться, убегать, а я не хочу от них убегать. Очень в общем приятная борьба. Теперь сижу на солнце, которое, увы, скоро уже и закатится. На мне светер, так что я не простужусь. Получила твое письмо. Большое тебе спасибо, мой дорогой друг, ты на редкость понятливый человек, просто радостно мне от этого бесконечно. Что касается Бориса, поняла относительно него очень странные для себя вещи. Боже, какая это была ошибка, страшная ошибка. Фактически ведь вышло знаешь что? То что я, слишком хорошо зная в нем «замечательного человека», одного из замечательнейших людей, так много обращала внимания на замечательного Поплавского, что не видела в нем просто человека, который должен жить тоже, как все люди.
Я толкала Бориса к творчеству, уводя от жизни невольно, а жизнь в нем ух какая скопилась тем временем. Но могла ли я его научить жизни, не знаю, ведь я даже и не знаю, как это да и зачем это нужно «весело жить». В общем это очень странно — желая добра, причинила много зла. Потому, думаю, лучше будет ему (а как это будет тяжело и мне) меня реже видеть, пока не усядется в жизнь, как в свой дом.
Пишу тебе это для того, чтобы ты был мне Памятью об этом, ведь знаю, будет тяжело его не видеть, часто, не знать, что с ним, так что если придет слабость, будь моей Памятью.
Ну вот, мой милый, дорогой Николай, еще один груз на тебя взваливается. Ты чувствуешь ли, какую я несу ответственность за то, что сделала с Борисом. Еще совсем недавно, когда он писал с юга, что любит Наташу, я на это: «Очень хорошо, но почему же ты мне не присылаешь стихов?» Будто нельзя ему любить просто, как всем людям, без стихов, просто как человеку, а обязательно en qualit de[132] Борис Поплавский — гениальный поэт. А гениальность, как видишь, мешает жить. Ах, как тяжело так увидеть свои ошибки.
Ну, Котенок, а ты? Тебе я не несу угрозы смерти? Смотри, не прозевай своей жизни, потому что со мной нет жизни. Я даже не знаю, как за это принимаются. Мне бы век сидеть в кресле и, куря папиросу, читать.
Скоро уже я и приеду, и в понедельник вечером уже ты будешь сидеть у меня. Приятно думать об этом. Надо будет только приобрести кресло и для друзей, а то я сижу в кресле, мне-то удобно, а диван, я знаю, плох, и ты на нем всегда ерзаешь. Видел ли ты Софью? Как здоровье Беби? А Миша здоров, весел, ходит на службу, не очень ли устает? В общем, ты даже и не отдохнул фактически в этом году. Милый, милый. Кланяйся Мише и Борису. Он почему-то снова мне 3 дня не пишет. Не знаю, чем я его обидела. Я не хотела, во всяком случае, его обижать.
Сейчас над океаном стоит водяная пыль и солнце прячется. Как рано приходится уходить с пляжа домой.
Ночью.
Ах, дорогой мой, какая свирепая буря, свистит, хлещет, бьет, шумит, хлопает всеми ставнями, будто сорвать их хочет, и рвет, рвет, рвет. Боже мой, спаси сех, кто в море остались. Какой страх!
Еще днем, спрося у рыбака, повезет ли он меня на Ile d'Yeu, услышала: «Mais non, mademoiselle, la mer n'est pas tranquille, on n'y va plus, c'est fini l'anne»[133]. И действительно в четыре часа уже нельзя было оставаться на пляже. Темная водяная пыль стояла над океаном, и ветер налетал, срывая редкие оставленные, опрокинутые палатки. А сейчас как свищет, хотя я ведь очень далеко от океана живу. А в комнате будто сотни демонов дерутся. Хотелось бы пойти посмотреть, как работает маяк, но страшно одной даже выйти. Какая буря, откуда такие зловещие силы у ветра.
Нет, мне здесь страшно становится, и все последние ночи были неспокойные, а сегодня, это даже не передать. В такие ночи одиночество кажется очень тяжелым. (Где-то опрокинулся бочонок, и хлопают двери, неизвестно в чьем доме).
Кажется, будь я маленькой, я могла бы крикнуть: «Папа, не оставляй меня одну». Но увы, я совсем не маленькая, и кричать не полагается. Вот я и молчу. Но еду, возвращаюсь в Париж. Признаться, всегда жизни боялась (страшилась, будет более точно), как этой бури, как чего-то стихийного, бурного, что нельзя убедить, усовестить. Пожалуйста, милый, не оставляй меня одну.
Каждый раз, когда я приходила в ГПУ справиться о наших паспортах, ответ был один и тот же: «Нет ничего нового, но вам нельзя уезжать, не поставив нас в известность».
— Почему мы не можем уехать, например, завтра? — сказала я однажды. — Чего мы ждем? Мы все распродали, даже нашу квартиру, и новые хозяева начинают проявлять нетерпение, что мы все еще не уехали. Нас ничто не держит, чего нам ждать?
Мы решили найти надежного человека, оплатить ему дорогу до Москвы и обратно и передать с ним письмо моей тете Нине: объяснить ей наше положение и попросить связаться с германским посольством. Через несколько дней наш гонец возвратился с известием, что тетя Нина отказалась идти в посольство. «Пусть они не валяют дурака, соберут свои вещи и сами приедут в Москву. Это все, что я могу сказать. До свиданья».
Муж задумался на некоторое время. Затем он сказал:
— Надо собираться и уезжать как можно скорее. Если будем ждать, никуда не уедем.
— Нельзя уезжать без благословения, — решила я. — Надо сходить в церковь.
Мы сразу же пошли к священнику, он прочитал «Царю небесный», благословил и напутствовал нас. Ники предупредил ближайших друзей о, нашем отъезде, а затем мы продумали в подробностях, как нам действовать. Мы решили, что на следующее утро Ники пойдет на вокзал, купит билеты и договорится об отправке тяжелого багажа. Мы уже знали точное время отправления поезда. Выходить из дому условились тремя группами. Вначале Ники — один. Затем надежный друг отведет на вокзал Булю. Последней выйду я с ребенком на руках и с Мимой.
Вечером мы отправили открытку — не тете Нине, а друзьям, которые могли бы сообщить ей, если с нами что-то случится. Текст гласил:
7 сентября 1932. Бебишон с семьей выезжают из Перми 8 сентября. Надеемся, у вас все хорошо и вы довольны своим отпуском.
Рано утром приехала большая подвода и забрала наши сундуки и другие, более мелкие вещи. Затем, как и планировалось, вышел Ники, а вскоре наш друг увел Булю. Еще немного времени спустя вышла и я с младшими детьми.
Было серенькое утро, моросил мелкий дождик. По дороге мы встретились с женщиной, которая нам обычно стирала.
— Вышли погулять? — спросила она.
— Да, немножко пройтись, — ответила я.
На станции Пермь-1 наша маленькая группа воссоединилась. Поезд уже стоял. Мы попрощались с друзьями и вошли в вагон. Ники сел возле окна, между нами мы поставили колыбель с ребенком, старшие дети сели напротив. Внезапно дверь купе открылась и вошла группа милиционеров с револьверами в руках. Они оглядели нас, и один из них сказал: «Ладно, придется начать с первого вагона». Они ушли, оставив дверь открытой. «Ищут кого-то», — заметил один из пассажиров.
Мы не проронили ни слова. Я сидела и молилась. Кого еще они могут искать? Это наверно за нами… Но вот прозвучали обычные свистки, и поезд тронулся. На станции Пермь-2 он снова остановился — на двадцать минут. Мы сидели и ждали, не смея ничего сказать. Опять прозвучали свистки, поезд пришел в движение. Он ехал все быстрее и быстрее, и скоро мы проехали мост через Каму.
— Теперь, я думаю, все в порядке, — произнес Ники.
Я была не так в этом уверена, но ничего не сказала. Чем дальше мы ехали, тем лучше себя чувствовали. Это было долгое путешествие. Весь этот день, ночь, еще один день и еще ночь. Наконец, в 9 часов утра 10 сентября поезд прибыл в Москву.
Мы взяли извозчика и поехали к тете Нине. По счастливой случайности, там же была и моя сестра. Они обрадовались нам, мы были так счастливы собраться, наконец, все вместе.
Все шло необыкновенно хорошо. На следующий день после нашего приезда в Москву были готовы паспорта, а затем были получены визы. Вдруг стало ясно, что ГПУ не смело задержать нас, но добивалось, чтобы мы сами отказались от поездки. Последнюю попытку они предприняли, инсценировав обыск в поезде во время нашего отъезда из Перми. Но как только мы оттуда уехали, они явно пошли на попятный.
Пребывание в Москве прошло очень приятно. На второй день все мы посетили кладбище, где были похоронены моя дорогая бабушка Татищева и тетя Тун. Немало друзей пришло повидаться, узнав о нашем приезде. Все восхищались детьми и баловали их, а им очень нравилась новая обстановка. Даже тянуть цепочку в уборной было для них забавой; они перешептывались и постоянно выбегали из комнаты, чтобы дернуть ее еще раз, пока тетя Нина не положила этому конец.
Вскоре все было готово к отъезду. Ники пошел покупать билеты. Это было последнее и самое легкое из того, что оставалось сделать, — ведь заграницу разрешалось ездить очень немногим. Мы ожидали возвращения Ники с билетами, но когда я открыла ему дверь, его лицо было не улыбающимся, как все это время, а напряженным. Ему не удалось купить билеты.
— Но почему? — спросила я, чувствуя, что близка к панике.
— Не знаю, — ответил он. — То ли у них нет, то ли не хотят продать.
Внезапная мысль пришла мне в голову. «Я не поблагодарила Богородицу за наше освобождение, я не дала себе труда сделать даже малое усилие, пройти несколько шагов до церкви». Я легкомысленно думала, что сделаю это, когда приеду в Берлин.
Я никому ничего не сказала, мы провели вечер спокойно, и Ники решил назавтра предпринять новую попытку купить билеты.
На следующее утро я одела двух старших детей, и мы направились в церковь. Когда мы пришли, Святая Литургия подходила к концу и народ расходился. Я купила свечу и подошла с обоими детьми к чудотворному образу Божьей Матери Нечаянной Радости. Мы стали на колени и поцеловали икону, и я поблагодарила Богородицу за ее милосердие к нам.
Вскоре после нашего возвращения домой пришел и Ники. Я бросилась навстречу ему и спросила о билетах. Но можно было и не спрашивать — он улыбался.
Следующий день, 16 сентября, стал днем нашего отъезда. Мы решили, что нас будет провожать только моя сестра. Ика плакала и целовала нас всех. Поезд тронулся. Печаль расставания смешивалась с чувством необыкновенного облегчения и радости при мысли, что наши страдания подошли к концу.
На следующее утро мы прибыли на последнюю станцию перед границей — это был день, когда Православная Церковь празднует освобождение из плена фараонова. Все наши вещи были подвергнуты тщательному осмотру. Вероятно, они надеялись найти какие-либо украшения, золотые или серебряные вещи, но там ничего не было. То немногое, что у нас было, наши иконы и несколько брильянтов, доверенных нам немецкой гувернанткой Кати Мансуровой, были переданы в германское консульство, с тем чтобы мы могли получить их по прибытии в Берлин. Тем не менее мы провели два тревожных часа — пока досмотр не кончился. Бывали случаи, когда людей возвращали с самой границы.
Наконец, они кончили, и мы принялись заново упаковывать наш вещи. Затем мы сели в поезд, который должен был везти нас через Польшу в Берлин. Поезд медленно миновал станцию, он шел все быстрее, и вскоре мы достигли границы. Ход слегка замедлился.
Ники сказал:
— Вот красный флаг. Посмотри на него в последний раз.
Мы смотрели на него, пока он не скрылся из глаз. Потом мы перекрестились.
Глава 5
МЕДВЕДЬ НЕБЕСНАЯ
Вскоре заметил я — закутанную в фиолетовый туман, поднимавшийся главным образом в последних произведениях Вентейля…, другую фразу сонаты, находившуюся еще в таком отдалении, что я ее едва узнавал… И была она так непохожа… на те желания, какие когда-либо возбуждали во мне женщины, что она, эта фраза, сулившая мне таким мелодичным голосом счастье, поистине стоившее того, чтобы его добиться, являлась, может быть, — невидимое создание, языка которого я не знал, но прекрасно его понимал, — единственной Незнакомкой, которую мне суждено было встретить в жизни.