Перехваченные письма. Роман-коллаж Вишневский Анатолий
Целую и благословляю, родная.
Из писем мая 1932
Милый, еще очень страшно тебе писать. Когда же я смогу тебя увидеть? Как ты живешь все время? Надеюсь, что тебя утешает и много сейчас помогает жить твоя семья, что меня очень радует, и печально, что ты не можешь мне ничего об этом рассказать. Думаю о тебе много.
Жизнь тяжела, Котенок. Я оказалась злой и слабой. Как мало все-таки во мне доброты и милосердия, бывают минуты, когда я забываю, что у меня на руках больной, и тогда я его очень мучаю своей суровостью. Как мне надо быть внимательной.
Милый, добрый, дорогой, надеюсь, будет письмо. Храни тебя Христос. Будь кроток. Думай обо мне, ободри меня. Поцелуй своего сына. Постарайся его сделать радостным и неомраченным.
Сегодня видела во сне Солнце и будто плавала в море (которого никогда в жизни не видела).
Из писем мая 1932
, солнце видят во сне страшно редко; это переход на новый этап жизни.
Что значит, что ты «сурова»? («оказалась злой и слабой»). Разве мы можем быть такими?
Новое общение, которое я имею с тобой (все поступки и слова мои происходят в твоем присутствии), совершеннее тех встреч и разговоров, какие мы имели раньше, так как живое тело человека способствует общению душ лишь на самых первых порах, после же становится препятствием.
Я очень мало тебе сказал, до смешного. По-моему, ты не совсем права в оценке (отрицательной) Гете: ведь он гармоничен, уравновешен — и передает эти свойства нам. Другие же писатели, не столь благообразные, передают нам свою тревогу, которая часто превращается у нас в бесплодную суетливость. Перейди сама и переведи твоих окружающих с «Дионисского» начала на «Аполлоновское», с тревоги на гармонию. Помню, как меня покоробила зимой у Пуси фраза кого-то, кажется, того анемичного молодого барона (Штейгера?), что «мы собираемся, чтобы вместе сходить с ума». Это говорилось с одобрением. Но это очень опасно, в лучшем случае, не полезно. Это может развить одну сторону души в ущерб другим — в общем получится не гармонично, то есть не даст удовлетворения ни себе, ни другим.
Сейчас должна быть ласкова, но тверда. В таких конфликтах доминирует, ведет, спасает тот, кто более уравновешен.
Вот стихи:
Сад утреннего спокойствия (Люксембургский)
- Рано утром на ступени
- Я сажусь, прогнав дремоту.
- Тают сумрачные тени,
- С ними скорби и заботы.
- С влажных листьев в небосклоны
- Испаряются туманы,
- И светлы и обновленны
- Дышат камни и фонтаны.
- В этот час открыты ставни
- И ясны людские лики.
- В этот час исчезли тайны
- И покой царит великий.
Итак, будь тверда и спокойно-добра. Это твоя сущность. Не говори «не знаю» (даже когда ты на самом деле «не знаешь», это не полезно тем, кто на тебя рассчитывает). Говори, наоборот: «Знаю, надо так, а не этак».
Сына своего я, конечно, сделаю радостным и неомраченным; ведь это мой сын, таким он будет по природе. («Дай твоему сыну счастье и брось его в море» — испанская пословица). Но ему повезет, как и мне, и в 30 лет он встретит и узнает Печаль (вечная радость после 30 лет — вульгарна и не полезна). До встречи. Л., р. целую.
Из писем мая 1932
Л… моя, р. … Только что проводил Пусю, который набрехал уйму интеллигентской чепухи. На прощание просил передать привет тебе и Бобику (причем Пуся испуганно посмотрел). Я старался объяснить ему преимущество гармонии перед «психопатологией», боюсь, что не преуспел в этом. Впрочем, он еще молод, в его годы я, вероятно, тоже был психопатом. Говорил ему, что грешники несчастливы (и несчастливые — грешны) не только в будущей жизни, но и в этой, с праведниками же дело обстоит как раз наоборот. Еще я говорил, что в человеке важны не разговоры, а жизнь, манера жить, то, как человек справляется с жизненными конфликтами. О том, что воля и ум идут вместе (волевые дураки встречаются очень редко и то лишь в военной среде).
Было бы порядочным фарисейством и не воспитательно, если бы я сказал ему, что я сам счастлив, но я это скрыл. Тебе же скажу, что я очень счастлив. Мне грустно, что я тебя не вижу, но грусть — не скука, не несчастье.
С моим сыном я провожу много времени и, не говоря уже об удовольствии от этих часов, это мне во всех отношениях полезно. Люби Жизнь; Бог о чем-то думал, когда создавал мир таким, а не иным.
Из писем мая 1932
Дорогой Кот!
Весна, тепло, сирень. Я совсем не так несчастна, как ты думаешь. Хочу очень, чтобы всем было хорошо. Все мои дети, пойми, я давно тебе говорила об этом. Милый мой усталый ребенок, какой у тебя бывает угасший голос в телефон.
В письмах твоих много истин. У каждого свои. Вот некоторые мои. Жизнь сложна и глубока, тяжела иногда, печальна, но не несчастна. Не надо усложнять внешности жизни (снобизм этим страдает) и не надо упрощать сущности. Нельзя быть легкомысленным, нельзя радоваться, когда кругом слезы. Нельзя их не замечать. Для себя — радость в траве, в ромашках, сирени, хорошей книге, прогулке, возможности делать подарки детям, сестрам. Видеть улыбку окружающих. Ну вот и у меня немало расписаний.
Бориса ценю и не хочу обижать. К браку отношусь не так легко, как было в твоем голосе давеча. Пуся имеет по природе своей дар легкости, не надо его увеличивать.
Стихи твои мне нравятся. Особенный, старый язык. Это не прием ли у тебя? Пишу все рассказ о сумасшедшей, скоро кончаю. Грустно, что нельзя тебе прочесть.
Хотела бы иметь твою фотографию и увидеть твоего сына. Не сердись на меня. Будь радостен. Твоя Дина.
Из писем мая 1932
Получишь ли ты завтра это? Не знаю, пишу наобум, как писал из тюрьмы.
, ты моя совесть. Ты очень много объясняешь мне во мне. «Не надо усложнять внешнее (снобизм) и упрощать внутреннее» (грубость, нечуткость). А я, кажется, всегда именно так поступал: внешне сноб, внутри — примитив. Кроме того, ленив, шел по линии наименьшего сопротивления и потому ничего значительного не выполнил. Со всеми ругаюсь. Поэтам говорю, что лучше «жить», чем писать стихи (даже хорошие, добавляю, чтобы уязвить); «колонизаторы Сибири выше Достоевского» и пр. Военным говорил обратное. И т.д.
В те блаженные времена, доисторические, когда мы могли изредка встречаться (и я недостаточно ценил это), ты меня раз, только раз, озадачила, слегка покоробила: меня удивило твое безразличие к памятнику на Bd. Sbastopol. Я не мог до конца понять такой индифферентизм («Не все ли равно, кто победил?»). Мог бы понять, если берут сторону Наполеона III, но безразличие?
Есть черта, где нужно останавливаться в «самоанализе». За этой опасной чертой все должно смешаться, как в доме Облонских. Нельзя говорить человеку, что считаешь его несчастным. «Ах, бедный, как ты страдаешь!» — плохая услуга для всякого. Не надо вносить в мир новую тревогу.
Я, не преувеличивая, окружен гармоничными (долг + воля в созвучии) Мишками. Они боятся «сектантов», отъединенных. («Мы, — говорят Мишки, — тебя не дадим в те круги, где ты станешь озлоблен; вытащи оттуда Дину»).
Оставь мне рукопись про сумасшедшую или подождем, пока ты сама сможешь прочесть мне ее. Я отложил свое писание, так как выходит сырое, не переработанное.
Пришли мне лучшего из сюрреалистов, я совершенно ничего не читал из них.
Люблю. Глаза и волосы седые.
Мой голос в телефоне был хриплый (не «угасший») из-за простуды и слегка из-за вина.
Из писем мая 1932
Милый! Пишу в ожидании поезда метрополитена. Еду к зубному врачу. Две недели уже мучаюсь.
Твое письмо меня растрогало, трогательный ты, верный мой друг. Какой ты все-таки понятливый. Думаю, что самое важное для людей, по-настоящему, всерьез на что-нибудь решиться, то есть быть таким-то, настоящее решение снимает половину трудности исполнения (трудность ведь увеличивается от незнания, неуверенности).
Когда мы с тобой увидимся? Не знаю, хочу надеяться, через четыре-пять недель. Но какими будут тогда наши отношения?
Борис хочет, чтобы я вышла замуж за него и, кажется, на этот раз серьезно. Страх, что он может так или иначе меня потерять, развился до ужасных пределов. Противоречить сейчас, значит только разжигать его, увеличивать его муки и желания.
(Продолжаю в приемной врача).
Ну вот, я молчаливо соглашаюсь. Что еще из этого выйдет? Где-то в глубине надежд мелькает: угаснет, угаснет его энтузиазм. Ведь я стара, больна, некрасива, холодна (кажется, его огорчает только последнее, остальному он не верит).
А если этот факт свершится, что тогда?
Захочешь ли ты еще со мной иногда встречаться, утешительный мой дружок. Знаю, что для тебя встречи будут тяжелы тогда.
А для этого многострадального ребенка (не по его вине, поверь, разве человек отвечает за свое безумие) — еще новые тяготы семейной жизни. Что касается меня, моя жизнь никогда не была легкой. Мысль о несчастии Бориса навсегда отравила бы мое спокойствие. Ясно только, что мне слишком рано стремиться к покою. И что усталость надо превозмочь.
С больными трудно потому, что надо много внимания, очень много. Нельзя ни на минуту забывать, что они больны, а я как раз это иногда забываю. Но, конечно, нельзя больному без конца говорить, что он болен. Это его так же сильно огорчает, как если горбатому беспрерывно говорить, что он горбат.
Читаю сонеты Шекспира. Попроси сюрреалистов через Пусю — иначе опасно пересылать. Скажи, что я когда-то тебе обещала, что-то в этом роде. Жду «Любовника Леди». Твоя Д.
Из писем июня 1932
Я постоянно думаю о тебе, о твоей жизни, обо всем этом мало радостном конфликте. Думаю о том, что тиран с кнутом менее тираничен, чем тиран со слезами. Своеволие же — путь к отчаянию. Только окончательно безвыходных, беспросветных положений в мире не бывает. Тут все как-то сошлось угрюмо-сложно (нарочно не выдумать!), но все же можно найти способы борьбы с fatum'ом.
Богу угодна не всякая жертва, а только осмысленная.
До свидания, моя добрая, ласковая. Твоя сирень еще стоит. Глаза.
P.S. Я не понял, что Нелидова не одобряла в масонстве: теорию, практику? То есть само «королевское искусство» или знакомых ей «вольных каменщиков»?
Из писем июня 1932
Дорогой мой Котенок! Снова пытаюсь тебе писать в вагоне метро (ну и скачет все!). Все обдумываю свою встречу с тобой, какое у тебя стало строгое лицо. Когда я говорила о том, что узнала от Нелидовой, то мои огорчения относились не ко мне, а к тебе. Милый мой, дорогой, ведь масонство — главная тема твоей жизни, и как это обидно, что все это так несерьезно, значит жизнь-то твоя — на что уходит? Смеем ли мы так жить, вот что меня тревожит. Как я боюсь несерьезности, если бы ты знал, как легко поддаемся мы легкомыслию — так легче жить, иногда даже и более блестяще получается, а мы иногда стремимся к блеску, надо, увы! сознаться в этом. Легкомыслие губит талантливейших людей, не то что таких, как я.
Вчера случайно попала в церковь Ste Anne на premire communion[110] монастырских детей. Какое неожиданное было утешение. Если бы ты знал, как это волнующе, до слез трогательно. Хор детей и монахинь. Крестный ход в церкви и над головами, на голубой подушке, над толпой проплыла Богоматерь, освещенный внезапно Христос в алтаре в глубине церкви, да, Николай, плакать хотелось. Я вообще не могу спокойно видеть монахинь, что-то есть в этом для меня, не то упрек, не то не знаю что.
Читаю Marcel Jouhandeau (я тебе как-то о нем говорила, католический талантливейший, пожалуй, из живущих французов единственный стоящий). Начало прекрасное (Journal du Coiffeur[111]). То, чего нам так не достает. Humilit[112]. Пытаюсь писать на улице. Но дождь. Жду твоего письма.
Дорогой Николай, кажется, начинает проясняться и у меня. Боб начинает выздоравливать. Много гуляет, занимается, пишет, дописал роман, снова им недоволен и в четвертый раз переписывает конец, делает гимнастику, начинает понимать, что такое сон, и не обижается на то, что в полночь мне хочется спать. Вообще становится человеком. Единственное, что его еще очень волнует, это трудность нахождения работы, но на осень ему обещали.
Надеюсь, что скоро я смогу тебя видеть открыто. Бог знает, как я не люблю обмана. Только надо будет некоторое время видеться в присутствии Бориса — для окончательного его успокоения.
Ты, вероятно, уже успел привыкнуть к моему прыгающему почерку — письма пишу в метро. Сегодня последний раз еду к зубному врачу. Не знаю, как будет написано следующее письмо. Надеюсь завтра найти твое письмо внизу. Постараюсь прийти к 10 1/4 утра.
Целую. Твоя Дина.
Из писем июня 1932
Напишу сегодня вроде исповеди и sans mnagement[113], дабы твоя дружба ко мне не оказалась основанной на недоразумении.
Я отличаюсь, как Хлестаков, «замечательной легкостью мысли», фатовством, пошлостью во многих видах, отсутствием глубины (казарменный примитивизм), избалован с детства, сноб и эгоцентричен. Не преувеличивая, я считаю себя самым плохим человеком из всех, кого знаю, и как раз потому лучшие люди из моего окружения — ты, Мишка и еще некоторые — особенно любят меня, вероятно, бессознательно пытаясь спасти.
Мое детство: «богатство» внешнее в этом кругу замещало внутреннее. Разумеется, нас воспитывали «демократично»; но мы не могли не замечать наше особое положение среди других. Я — единственный сын, а в семье было во много раз больше женщин, чем мужчин. С тех пор, как помню себя, был «кумиром». Чуть ли не до сего времени привык считать, что я «гениален, только ленив» (недавно стал подозревать, что я — недоучившийся дилетант со средними способностями, «барчонок», пригодный разве что для болтовни в парижских гостиных, а то еще хуже и глупее, a la князьки из Достоевского). Довольно долго мои отношения с тобой мне представлялись в умлительно-патетическом свете. «St Loup[114] + курсистка». До конца твою душу, глубину, чистоту и жертвенность я разглядел только в мае. Я уже говорил, что ты мне дала. Главное — показала, что значит серьезно жить, как жертвуют, как любят.
Раза два в жизни я грешил игрой в Любовь (у меня было три женщины — жена, актриса и , я врал, когда говорил, что десять): делал вид, что «навсегда», «самое главное», когда в душе не был уверен в этом. Впрочем, были и тут минуты, когда мне казалось, что это навсегда, самое главное, так что я не совсем виноват и не совсем лгал. Я так боялся мучений расставания (а также ревности), что приучил себя никого не любить, пока сердце не огрубело. От контакта с тобой — единственной, с кем я вполне откровенен, — эта грубость сама проходит.
Легко быть героем один день и трудно долго. В 18–19 годах я сидел в Петропавловской крепости и других тюрьмах. Проходили месяцы, обстановка была то труднее, то легче. Боялся не смерти, но уныния. Зимой, когда стали удлиняться дни, как-то преисполнился экстаза, возблагодарил Бога за тюрьму и просил, чтобы дольше тюрьма продолжалась. Написал тогда псалом благодарственный, он и сейчас есть в том Евангелии, единственное, что с того времени у меня сохранилось. А через несколько дней охватило отчаяние, взвыл (про себя). Тогда было нечто вроде откровения: голоса сказали «он еще слаб, избавим его».
И вечером явилось освобождение, почти чудесное (кажется, устроил Горький). И у меня было чувство провала на экзамене, точно меня по слабости исключили из списка Живых. Тогда я просил, чтобы в будущем дали новую переэкзаменовку на Человека.
Сейчас передо мной две опасности: 1) сдать, как тогда. Этого, впрочем, не предвидится; 2) очерстветь («роман не удался, найдем другой, мало ли баб, да и стоит ли такому замечательному человеку, как я, принимать все это так близко к сердцу», и т.д.)
Я так рад, благодарен тебе, что ты меня сдвинула с мертвой точки «скептицизма и цинизма» (по отношению к тебе, по крайней мере). Это действительно «самое главное». Ты для меня пример, конечно, недостижимый, того, как можно забывать себя — не на словах только, как мы болтаем в Ложах (забавно, слово Ложа похоже на ложь).
Несколько слов о масонстве. Это не главное дело моей жизни, а клуб, где я узнал несколько новых для меня вещей эзотерического порядка (вещи, не укладывающиеся в книги), среда, в которой я могу развернуть свои таланты. Это посвятительская традиция прошлых веков, которая может быть использована на добро и на зло и может быть никак не использована — просто испошлена. Масонство — особая страна, где свои законы времени, пространства и причинности. Ребенку там может быть 81 год, старику — 3. Становясь гражданином этой страны (как Алиса в стране чудес), люди освобождаются от многих истин, как змеи от кож.
Я считаю большой удачей, что могу тебе хотя бы писать. Ведь теоретически и это могло бы оказаться невозможным. Я тебя любил за доброту, жертвенность, за «слабость», которая в 1000 раз сильнее «силы». А ты меня, вначале, по крайней мере, боюсь, за нечто более поверхностное: за то, что тебе, «дикому человеку», сразу оказалось «легко» со мной. Но ведь это очень внешнее мое качество, это просто «свойскость», «нас так воспитывали».
Смею думать, что потом ты меня любила больше, чем все другие (кроме Мишки, но он ребенок). В конце концов, ни ты, ни я ничего не прогадали, а колоссально получили: в твоем лице я имею нового, понимающего, верного друга, к помощи которого в трудные минуты могу прибегать (теперешняя минута трудная). Ты тоже.
Я все думаю о том, что ты говорила в лесу: как ты посадишь всех нас рядом, как детей, и чтобы все было хорошо. Знаешь ли ты свою силу, слабая женщина? Эту благотворную силу, которая тебе дана, не надо прятать под спудом, твой долг давать ее всем вокруг. Из меня ты делаешь нечто человеческое.
Теперь скажи, моя родная, что мне надо делать? Раньше я подумывал (не серьезно, как все в моей жизни) о монастыре, но сообразил, что слишком для этого чувствен — начнется влюбленность в послушников и выйдет сплошное кощунство.
Благодарю за то, что ты вывела меня из мира фантасмагорий и показала мир реальности, Страну Живых — так назывался Христос на некоторых византийских иконах. Христос с тобой (так говорили мне в детстве, укладывая спать).
Спокойной ночи, р.
Из писем июня 1932
Что с тобой, Котеночек! Только что тебе звонила. Почему ты стал часто хворать?
Вчера рассказала Бобу, что встретила тебя случайно на улице (надо было показать фотографию твоего сына, чтобы теперь ее спокойно рассматривать). Боб был обеспокоен, но, кажется, рад возможности человеческих отношений. Единственное, чего он хочет от тебя, чтобы ты во мне чтил его жену. Ну пусть будет так.
Из писем июня 1932
У меня после 12 лет открылась рана в колене. Приходится лежать, не знаю, долго ли это продлится. Читаю хорошие книги — в общем чувствую себя недурно, так как болезнь без жара не так уж противна. Однако валяться с перепеленатой лапой все же довольно гнусно, и буду очень рад, если вы с Поплавским сможете меня навестить сегодня вечером. В случае, если придете, захватите книгу, о которой мы говорили, — если есть, Marcel Jouhandeau, а также, если больше не нужна, — «Livre du Matre», Wirth[115].
До свидания, надеюсь, до скорого. Привет Борису.
Н. Татищев
Из писем июня 1932
Котеночек милый, я убегаю на работу. Думаю о тебе все время. Вечером, надеюсь, будет письмо.
Как твоя нога, милый? Не знаю, удастся ли сегодня зайти к тебе. Вчера Боб выражал желание пойти со мной. Боюсь протестовать, чтобы не получилось хуже. Милый мой Котеночек, скоро ли мы сможем видеться? Думаю, что не очень долго еще придется ждать. Боб часто обсуждает этот вопрос, чувствуется, что ему самому хотелось бы тебя видеть, но он еще боится, а вдруг у него «начнется все снова». Если он случайно вечером к тебе придет, смотри, не обмолвись (и Мише скажи) о том, что я вчера снова приходила к тебе. Будут крики, так как мне нездоровилось, когда мы с ним в 6.30 расстались, и я обещала поехать домой лечь в постель.
Милый ребенок, все думаю о тебе. Как хотела бы я взять все трудности, освободить тебя от них. Меня огорчает, что ты забросил роман. Нельзя убегать от трудностей ни в жизни, ни в творчестве. Котенок, ведь правда, в некотором отношении это только малодушно, и у меня, и у тебя то же самое.
Дорогой мой Николай, милый, милый.
Поцелуй Мишу.
Из писем июня 1932
Д…, р…! В случае моего писания меня не трудности пугают (это, скорее, поощряет: «препятствия — тем лучше», тем крепче будем, таково мое правило, помнишь?), а вот что: имею ли я основание, данные, чтобы учить. А литература — это только учение, сплошная педагогика. Я, вероятно, и даже наверное, не внесу strenua inertia (бесплодную суетливость). Да, кажется, мне есть что сказать — новыми словами о том же: «Tolle voluntatem propriam et tolletur infernus», т.e. «истреби волю собственную и истребится ад» (Бл. Августин).
Вчера был длинный и хороший вечер до рассвета, втроем с Беби. Из всех искусств она чувствует и знает в совершенстве музыку — она вся страшно (буквально страшно иногда) музыкальна. Среда, из которой она вышла, имеет довольно шарма, культура выше средне-обывательской, но они дилетанты во всем, то есть без чувства ответственности. Беби — счастливое исключение. С Мишкой, который совсем обалдел от любви, она обращается так деликатно и нежно, проникновенно и умно, что это наслаждение смотрет.
Кстати, она дала вчера такое определение фальшивого человека: такой человек никого не любит; как только он кого-нибудь полюбит, фальшивое отношение и к другим у него начинает проходить. Она болезненно застенчива и считает, что это свойство многих русских, которые, между прочим, потому часто становятся алкоголиками (вино преодолевает застенчивость).
Чем больше читаю и перечитываю Новалиса, тем сильнее восхищаюсь. Страшно серьезное отношение к «Поэзии» как к самому Главному, как к некоему религиозному деянию. Замечательны мысли о судьбах человечества, о Средних веках, о войне, о любви и т.д. — всегда оригинальные, «выношенные». Очень рад, что ты рекомендуешь мне такие книги, и жду дальнейших указаний. Явилось обычное с детства желание «написать самому что-нибудь в этом роде».
Арагона читаю с трудом и пока не вошел во вкус.
Моя нога почти прошла, я уже езжу на велосипеде. Как то тебе живется, бедная моя ? Мишка так трясет стол, печатая на ротаторе масонские повестки, что трудно писать ровным почерком. Обнимаю.
, для меня нет ничего сладостнее и дороже, чем душа, меня любящая, больше мне ничего не нужно. По письмам тебе я серьезен, при встречах все время смеюсь (до неприличия: ты думаешь, что «смеюсь над тобой»). Мое опьянение жизнью, человеческой любовью, заставляет меня бессознательно радоваться и улыбаться постоянно, смеяться неизвестно почему. Почему я смеюсь, встречая тебя? Потому что по глазам я вижу твою радость. Покой и благословение мы находим не во внутреннем борении, не в уединенной глубине своего «Я», а вовне, в светлой и радостной привязанности к другому «Я», которое отвечает такою же сильной и бескорыстной любовью. Когда будем умирать, вспомним, конечно, не что другое, а только это. Тут проглядывают детские черты, люди становятся способны не только на беспричинный радостный смех, но и на явное ребячество.
Смех как насмешка мне не свойствен, лишь смех как беспричинная радость. Я люблю смотреть в веселые глаза твои, Мишки, Беби и других моих друзей. Мы так проводим иногда вечера, болтая и «остря». Не есть ли это кусок рая на земле?
— Но есть же несчастные люди, имеем ли мы право?.. — Они отъединены от Собора, до поры до времени. А мы имеем право вносить в мир лишний кусок радости.
В пятницу буду на Замятине, вероятно с К°.
Из писем июня 1932
Ночью
Николай мой дорогой!
Как много хочется тебе сказать, как ты меня утешаешь! Я тебе всегда говорила: ты у меня единственный удавшийся «ребеночек». Единственное удавшееся настоящее человеческое отношение. Милый дорогой Котенок! милый, милый. Надеюсь скоро тебе писать много и даже иногда и разговаривать.
Борис тебя одобряет все больше и больше, если не обманывать его доверие, то все может наладиться. Только еще немного терпения. Напиши мне еще одно письмо на poste restante[116].
Еще о многом хочется тебе написать, но в другой раз, милый.
Милый, пришла домой и пишу тебе. Как ты провел вечер? Сидел один? Не грустил?
Ты не огорчайся, что я так ребячески печалюсь всякой разлуке с тобой. Я знаю, что с тобой навеки, знаю, что не расстаюсь (и никогда не расстанусь), знаю, что тебя увижу завтра, что разлука случайна и этому необходимо покориться, но ребячески капризно грущу. Не ругай меня за это, дорогой мой старший брат, но пойми, что 72 часа — очень длинный срок.
Обещаю, что впредь буду спокойней и научусь ждать без ропота. Ты не сердись, что я вдруг стала маленькой и капризной, я обещаю стать старше и примусь за работу. Не знаю почему, но как-то отбилась от работы. По-видимому, это письмо Ивану тебе не понравилось, завтра напишу другое. Ты должен заставлять меня заниматься в твоем присутствии. Днем я как-то нервничаю. Но что делать. Сейчас это неизбежно.
Ну, мой дорогой Николай, до завтра. Если бы ты знал, как часто на разные лады я повторяю про себя твое имя.
Как дела твоей семьи? Почему я не могу тебе помочь в твоих жизненных обязанностях… Как это обидно, милый, милый, дорогой.
Из писем июля 1932
…Дела моей семьи… Жена моя очень со мной мила, предупредительна и страшно рассчитывает, что я с ней опять сойдусь. Этого она хочет для ребенка (моя мать, кроме того, считает, что она меня любит).
Не говорил ли я тебе, что женился на ней семь лет назад абсолютно без всякой любви, а под давлением ее семьи, «для опыта» (мы познакомились в госпитале, где я лежал, а она была сестрой милосердия). Что совместная жизнь была кошмаром (озверение и драка). Что мы никогда, ни разу по душам не разговаривали (разница языка, всего менталитета). Подруги — законченные обывательницы, а одна из них — страшная стерва, женщина абсолютно дурная, живущая для зла. Сама Софья ничего, неплохая, кажется, но каков пример для ребенка, если он увидит возобновление тех сцен. Моя брачная жизнь меня опускала на глубокое дно, так как являлась дилемма: либо оставаться самим собой, и тогда ад — ад в доме; либо, ради сносных отношений, страшно вульгаризироваться (находить интересы в сплетнях, в бридже, в общении с обывателями и в посещении мюзик-холлов, в пошлой пикантности анекдотов; такова была духовная пища).
Это еще не все: культ гвардейских полков, фотография царя, как икона. Среда — дворянско-торговая. Враждебность ко всему во мне, к матери, книгам, культуре. Уровень образования — портниха. Комплекс антисемитизма. После ссор, в первый период, происходили звериные примирения на кровати; в последний год совместной жизни «кровать», по ее настоянию, была упразднена. Ясна картина? Я бы, может быть, согласился идти на подвиг, но ведь он безумен. Я пытался образовывать, читал «Войну и мир», Чехова, Мопассана и Достоевского вслух; неделя относительного интереса (как к бульварным романам), и потом чтение прекращалось.
Во всякой дружбе я ищу прежде всего выгоду для себя. Не знаю, что я тебе дал, чего бы ты не имела раньше, но ты мне дала самое главное: честность. Как только начинаю где бы то ни было фальшивить, вижу твою улыбку и прекращаю. Научил ли я тебя чему-нибудь, чего бы ты раньше не знала?
Глаза и волосы.
Из писем июля 1932
Вчера ужасно грустила, что так глупо вас потеряла. Вероятно все-таки, что виною тому мое отчаяние и озлобленность (очень я устала в тот день, и найти что-нибудь в этой гуще казалось так трудно, что я спаслась в метро). Как это глупо, плохо. День поэтому вчера был совершенно отравлен, и только у Нелидовой я успокоилась и пришла в себя. Как она хорошо на меня действует, может быть это усиливается тем, что она меня тоже любит, и я это чувствую и с благодарностью погружаюсь в окружающую ее атмосферу спокойной мудрости. Какое спокойствие от нее исходит. Дойду ли я когда-нибудь до такого состояния?
Все время думаю о бедной Беби, очень жалко ее, и надеюсь, что она поправится после операции. Молюсь о ней ежедневно, так же, как о тебе и Борисе, особо еще от всех.
Думаю, что сегодня и завтра вы проведете с ней. Тогда встретимся в понедельник? Может, лучше тогда нам прийти к вам? Спрошу Бориса, как это ему кажется удобнее. Если ты будешь на это отвечать, то лучше ответить Борису. Все-таки надо ему укрепиться в мысли, что ничто ему не угрожает.
Буду убирать квартиру. Зайду на почту за письмом.
Дорогой мой ребенок. Обо мне не беспокойся. Очень тяжело мне почти не бывает. Только усталость, и тогда я становлюсь раздражительной и плохой и сильно в этом раскаиваюсь, но почему-то раскаяние глубоко прячу, как будто это стыдно. Вообще я думаю, что я защищена от страданий — столько вокруг безудержного страдания, которому невозможно помочь, что стыдно как-то страдать по своим причинам. Единственные «звери», во власти которых я беспомощна, — это стыд и беспокойство. Да, тут я хуже ребенка.
Я ни в чем не могу тебя упрекнуть, ты, пожалуйста, не выдумывай себе мук. Ты находишься сейчас в самом главном моменте жизни: когда человек что-то понял, прозрел и теперь должен решиться углубить эту сторону жизни, иначе — поворот в еще более ужасное легкомыслие, ибо в первый период жизни легкомыслие еще невинное, а вторичное легкомыслие всегда цинично. Поэтому сейчас за тебя дрожу больше, чем всегда. Радует меня в тебе полнейшее отсутствие упрямства. Ты самый покладистый человек, которого я встречала, если бы мне хоть одну десятую твоей покладистости.
Поплавского, пожалуйста, не ругай. Он и так несчастен и не виноват, что больше находится в метафизике, нежели в жизни. Он ее иногда просто не видит, если бы не поэтическая интуиция, то жизнь бы его совсем не интересовала. И сейчас его жизнь не интересует, но привязан он к ней страстями разными, его изводящими, с которыми он не в силах бороться. Не ругай его, милый мой!
Котенок мой, до завтра. Надеюсь, завтра тебя увидеть, если ничто не помешает.
Из писем августа 1932
Только что тебе звонила, увы, напрасно. Дома нет света, пишу снова в метро. Вряд ли смогу написать толком.
В четверг мы едва ли попадем к тебе. Я уезжаю к Нелидовой, вернусь, вероятно, поздно и устану очень, а Борис пойдет в Suresnes к этому толстому масонскому снобу рисовать чей-то портрет. Он тебе напишет.
Посылаю тебе письмо Ивану, то есть, собственно оно почти все тебе. Как видишь, литературы мало. Не умею я «делать литературу», не умею выдумывать. Как ты проводишь эти дни? Как Миша? Лучше ты его приготовь, чтобы он не очень многого ждал от приезда Беби, не то он потом очень тяжело будет переживать встречу, которая ему, возможно, покажется недостаточно теплой. Миша должен приготовится к тому, что перед ним будет человек, который его все-таки не любит, в чем нельзя упрекать, потому что разве можно заставить себя любить. Я ему очень сочувствую. Всем этим не так просто и легко переболеть, как это тебе кажется. Ведь он очень молод. А ты как раз в молодости своей как будто и не любил никогда.
Но чему можно научить людей, действуя «объективно», вне любви, что имеем мы сами для себя, кроме сомнений? Только в любви мы кое-что угадываем, вне — ноль.
Ну вот, ребеночек мой ласковый, пришли мне свою фотографию, пожалуйста. Много ли ты рисуешь? Что читаешь?
Ты такая редкая удача в моей жизни. Что бы ни случилось, все равно наши отношения внутри них никогда не изменятся, и поэтому все внешнее не так уж трудно принять как должное.
Пиши, милый. Нам еще долго не придется увидеться так, как в субботу.
Из писем августа 1932
В твоем тоне чувствуется недовольство. Почему? Я стал серьезен и никогда не был чувствен или ревнив. Какое зло, фальшь, обман могут выйти из моих отношений с теми, кого я люблю? Насколько я знаю, никто никогда не пожаловался и не пожалел, что познакомился со мной. Правда, я всегда инстинктивно льнул не к «трудным», а к гармоничным. В молодости, я не знал любви к женщинам, но это не значит, что я не знал любви вообще, я часто бывал влюблен. По сравнению с тобой, я был и, вероятно, остался эгоистическим животным, но кто выдержит такое сравнение?
Дина, милая, ты святой человек, а я ничто; помни это всегда. Я бы не мог приносить такую жертву, как ты, добровольно, не мог бы, как не мог бы зарезать человека (себя, другого, даже собаку). Эта неспособность принести жертву касается только одной области, в остальных я, конечно, могу.
Твои письма мне нужны, как воздух, и если нельзя часто встречаться, заменим это par correspondance suivie[117]. Хотя, отчего нельзя увидеться там же после твоего возвращения от Нелидовой? Ты можешь раньше уехать и не так утомляться — к тому же полчаса в кафе — не Бог весть что?.. Впрочем, ты решаешь, только отвечай и пиши мне без интервалов. (Как тебе удается писание в метро? Я пытался, ничего не вышло. На остановках?).
Я уже говорил тебе, что твоя роль в моей жизни — напоминать, роль Памяти. Не жалости, не сострадания, сочувствия (или не это главное), а Памяти. Ты вовсе не должна отвечать на все соображения, которые мне придет в голову тебе сообщать. Но тебе надо хранить все это в Памяти (в подсознании) и предупреждать меня в случае, если инстинкт подскажет, что со мной что-то неладное. Правда, я не держусь за тебя с «метафизической страстностью», как Поплавский, для которого ты единственный шанс выскочить из небытия. Но какое блаженство мне иметь такого друга, как ты, которому говоришь все и письма от которого как пять литров живой воды. Твое последнее письмо страшно напоминает мысли Сковороды (о любви). Возьми из Тургеневской библиотеки книгу Эрна «Сковорода». Возьми непременно. Ты останешься довольна.
Целую. Христос с тобой, моя родная.
P.S. Наблюдение la Пруст: Гвезданович так вежлив с лакеями в кафе («Разрешите побеспокоить вас, попросив принести мне стакан пива», и пр.), что они обижаются, думая, что он смеется. Страшно деликатный человек.
Видел сон, что ты читаешь мне стихи Соллогуба о смерти. Было страшно реально, стихи казались божественно прекрасными. Проснувшись, повторял последнюю строфу: «Я в холоде живу уж много лет, тебя я жду, кладбищенский покой, — Спокойная прохладная сирень…» (Перед этим говорилось о предельной усталости, об отвращении и чуть ли не проклятии жизни). Утром перелистал Соллогуба, но не нашел ничего о кладбищенской сирени.
Все же неврастения и истерия — вещи, с которыми нужно и можно бороться. Зачем вносить в мир новую тревогу? «Бодливой корове Бог рог не дает», и правильно делает.
Я распускаюсь только с тобой. Вот это — мой настоящий почерк, мои настоящие мысли. С другими и мысли и почерк — деланные.
Психология представителя умирающего класса: офицер из второстепенной вещи Булгакова «Братья Турбины»[118] в Киеве, во время прихода Красной Армии говорит: «Войдет чекист, обложит по матери и расстреляет: и им спокойнее, да и нам». Я, наоборот, в 1919 г. и позже вцепился зубами в Жизнь. В 1918 г. я ездил вывозить царя из Тобольска (это был предлог для путешествия в Индию через Туркестан). Было по дороге 5 фронтов и, кажется, 10 арестов. То, что я не был убит между 1916 и 1921 годами, — очень странный случай (3 раны и около 12 убитых лошадей), основанный на моей кошачьей живучести, это недоразумение и вульгарная, как у Льва Толстого, привязанность к жизни. (Страшно люблю дышать в воздухе, блестящем от солнечного света).
Жизнь обыкновенно говорит: «Не то, не так, это не для тебя». А что для меня — она не говорит, надо самому догадываться. Не сказала ли она: «Счастье не для тебя, во всяком случае в комбинации Эрос-Психея?» Комбинация Дафнис-Хлоя не удается потому, что, в лучшем случае, оба омещаниваются до отвращения.
Вечную жизнь нужно вечно приобретать.
Из писем августа 1932
Тороплюсь тебе написать несколько слов. Боюсь учить, воспитывать. Что я знаю? Одни сомнения.
Бобик стремится к добру, к Христу, а какая у него тяжелая природа. Мы не знаем такой тяжести, поэтому нам кажется, что легко преодолеть.
Он уезжает, вероятно, во вторник. Не знаю наверное.
На предыдущее письмо отвечу потом. Пока: любить должно многих и много, только возможно ли, в силах ли твоих, чтобы не было предательства? Ведь всякий любящий как бы обязуется бодрствовать при другом, любимом, всегда. Как бы не заснуть, как Петр. Очень страшно
Поищи в Randolph мое это злополучное стихотворение, вчера ночью его искала у себя, не нашла. Пропало. Я не помню наизусть, кроме последних строк. Но в общем это не важно.
Из писем августа 1932
Бодрствовать при любимом всегда! Это замечательно. Почему бы нет? Это не «обязательство», не обязанность, а право, счастье.
Но «боюсь учить… Что я знаю?..» Христа. Все остальное — в лучшем случае шутка. Лишь здесь сохранение целостности своей жизни, а не прустовское распыление ее. Это распыление (раздвоение в N-ой степени) переживает Бобик, так как он занялся какой-то чепухой, вроде Каббалы, о которой без смеха серьезный христианин не может слушать. От измышлений Якова Беме меня, признаться, всегда тошнило. Тоже и от «оккультизма» всех видов. Приобретение космического чувства не дается игрою и книгами. Играть этим — большой грех; это, так сказать, добровольное, сознательное кощунство.
На это пошел Пруст. Как мог он, родившись в очень культурной среде, проглядеть Лицо? В этом должна быть доля собственной вины, нельзя все валить на упадочный век.
Всякий раз, как я тебе пишу, мне кажется, что до сих пор я все еще шутил, теперь начинаю говорить серьезно. Но я, кажется, говорил тебе и раньше, что лишь с Христа для меня начинается серьезное.
Ты читала советскую книгу Каверина «Художник неизвестен»? Там три персонажа: Архимедов (расшатанный), женщина (Эсфирь) и Шпекторов (уравновешенный, но довольно понимающий). Весь конфликт — точная копия нас, до детального повторения Эсфирью твоих фраз. (Есть в Тургеневской библиотеке).
Почему твое стихотворение «злополучное»? Оно мне очень нравится силой — но прошу не употреблять слово «проклятая» (жизнь). Это к добру не приводит. Этим словом злоупотребляла моя жена. Черновик этих стихов в одной из книг, которая была у тебя. Вообще нет проклятого, но благословенное; нет злополучного, но благое. Обнимаю.
Почему ты меня больше не называешь Котом?
Из писем августа 1932
Дорогой мой Николай!
Ты разве не знаешь, что ты есть ты, а Борис есть Борис, и так же и я, каждый — совершенно особое явление, носитель каких-то идей о возможностях правды. Почему ты незаметно для самого себя втягиваешься на опаснейший путь — желание метафизической победы над ним? То есть хочешь уничтожить его путь приближения к Христу. Пути разные, но все — пути. Не забывай, пожалуйста. Не старайся отлучить его от Христа. Это наибольшая жестокость. Все мы дети Христовы. А блудные сыновья — Христу ближе не потому, что они правы, а потому что они несчастны очень[119]. Пойми, что из нас он самый слабый и несчастный, несмотря на одаренность.
Николай, помни хорошо закон. Чем больше ты будешь ругать и осуждать Бориса, тем крепче ты меня с ним связываешь. Ради Бога, будь кроток.
«Счастье и право» — знаешь, это очень разное. Счастье — подозрительно. Ведь ты был счастливым хоть несколько дней с женой и все-таки как-то ее предал. (Ты прости, но это так. В момент вступления в брак человек берет на себя обязательство нести и беречь чужую жизнь. Как часто мы этого не понимаем. А обязательство не исполняем и что-то ломаем, предаем, потому что лишаем опоры).
Никогда в жизни не произнесу слова «проклятие», оно очень страшное. Принеси свой рассказ и это мое стихотворение, я даже его не помню.
Не обижайся, что я тебя называю Николаем, иначе было бы искусственно. Мы как-то «подросли» и стали взрослыми. Не значит совсем, что я отношусь к тебе неласково. Совсем не то.
Завтра (в пятницу), если ты свободен, можешь ли ты быть к 7.30 вечера в Тургеневской библиотеке, я приду туда, потом можем посидеть или же погулять. Если ты занят, то, может, будешь свободен послезавтра, тогда подожди меня в кафе на Maine, как в прошлый раз.
Из писем августа 1932
Вчера днем, пока меня не было, заходил на Toullier Поплавский, трепался с Мишкой и просил передать мне написать тебе.
Хотелось бы тебя повидать. Что ты делаешь в эту жару? Я блаженствую, принимаю часто души, загораю на биотерапийском балконе. Для того, чтобы жить, нужно иметь долю эгоистического сопротивления и вкус к своему типу, лишь умирающий полюбит одинаково всех.
Тема нашей переписки захватывающе интересна. Я говорю все время тютчевское:
- О, страшных песен ты не пой
- Про древний Хаос, про родимый!
- Как жадно мир души ночной
- Внимает повести любимой!
- Из смертной рвется он груди
- Он с беспредельным жаждет слиться!..
- О, бурь заснувших не буди —
- Под ними хаос шевелится!..
А ты отвечаешь так:
«И верь мне, не люби слишком яркое солнце; пойдем, спустимся со мною в темную ночь».
Но так как я органически не могу расстаться с ярким солнцем, то только играю в ночь. До этого года я искренне был убежден, что Бодлер и пр. тоже только играли в черное солнце.
Дина моя родная! Сейчас вернулся и нашел записку не приходить, так как ты нездорова. Что с тобой? И можно ли тебя навестить завтра? Попроси твою сестру позвонить мне утром на службу (vaug 49–20), скажи ей, что ты хочешь меня видеть и пр.
Я весь день под впечатлением стихов Кнута:
- …А в дрожащих руках бьется, бьется непрочное счастье,
- А в усталых руках — непосильное счастье мое…
и т.д., и т.д., — до этого божественного конца:
- И от наших речей, и от радости нашей жестокой,
- И от наших ночей — уцелеют, быть может, стихи,
- Только несколько слов, старомодные, стыдные строки
- О любви, о судьбе, о любви, о тебе, о любви.
- Только несколько слов — от любовной безжалостной власти,
- Только горсточка строк — от того, что нам души прожгло.
Я все время это пою. Хочу познакомиться с автором, очень.
Я знаю, что урегулирует мои отношения с Борисом: взаимное уважение, активно проявляющееся (в частности для него — в возможности моих встреч с тобой). Тогда вопрос о «первенстве» может отпасть.
В случае войны я решил проявить героизм, то есть отказаться. Не знаю, хватит ли энтузиазма. Пока говорил Мишке, которого страшно озадачил новой, непривычной для него точкой зрения.
Глаза. Жду звонка твоей сестры и надеюсь вечером видеть, р…
Сижу в стеклянной будке и прислушиваюсь к разговорам подчиненных (анекдоты Японской войны и пр.), потом рассказ одного из них о зарезанном им на днях голубе (самце) и как «урчит» все эти дни самка. Слушатели и рассказчик смеются. В их жизни были подобные случаи, и они радуются, что и другие существа страдают? Ужасно.
Все, даже самые простые твои слова мудры и глубоки. Напр., «относись ко мне как к младшему брату». Два брата росли и учились, потом старший ушел в мир, он приобрел довольно много познаний, но вширь, тогда как тот, который оставался дома, — меньше количеством, но вглубь. Через много лет они встретились опять, и потребовалось некоторое время, чтобы они опять вернулись к прежним отношениям. В первое время старший не то что коробил, а озадачивал иногда младшего налетом пыли, приобретенной в походах.
Обнимаю моего родн… мл… бр… Н.
Из записей августа 1932
С утра ожидание, мука в Ste Anne. Затем целый день граф и страшный ослепительный свет в кафе. Вечером Савинков, молчание.
Matriaux et remarques sans suite pour la Caballa sexualis
Pour toi pour que tu comprennes ce que tu sus sans comprendre et ce que je n'aurais jamais appris sans toi,mourant de tristesse quoique nous sommes les enfants du mme ange de la peur, peur de la mort pour moi, pour toi peur du sacrilge, pour que tu t'arrtes de descendre et moi je m'arrterais de monter vers la grande Lumire qui aveugle tout souvenir — un jour de pluie de grandes conversations perdues dans la tristesse des capes[120]. 21. VIII. 1932.
Бессилие, неподвижность, молитвы в St Etienne, потом, во сне сдача, ужас, гадость со словарем, письмо, беспокойство, Ste Anne, мука ожидания, старик психиатр, молчаливый и добросовестный.
Татищев — свежесть, сила зла и свободы. Ни я, ни она ни минуты не останутся друг подле друга из-за одной жажды. Так и я, и она стражи непомрачения друг друга. Отсюда физическая необходимость ссор при полной их серьезности.
Освобождение к вечеру, выше грудь в метро, готовность к браку и жертве…