Перехваченные письма. Роман-коллаж Вишневский Анатолий
Ну, прощай. Спокойной ночи. Уже поздно. Свирепо бьют волны. А ударяясь, они приподымаются над берегом и взлетают вверх, точно покойник в саване выброшен из могилы и со стуком возвращается в нее. Пиши, мой далекий.
3
Париж
…Днем, сидя за работой, все думаю: вот приду домой и напишу Ивану вот это и вот то, а когда прихожу, оказывается, за день все растеряла.
Милый, милый, хорошо бы иногда сидеть рядом. Много сейчас думаю о России, это благодаря тебе, так глубоко связанному с ней. Без тебя этого, конечно, не было бы, ибо мне, признаться, немного это чуждо, все чуждо, особенно самое существование духа русских. Ведь основное свойство русских одновременно составляет самую прекрасную и самую непростительно ужасную черту их личности. Это легковерие души, так легко переходящее в легкомыслие. То, что называется широтой русских, душа нараспашку, что приводит их к бесконечному идеализму, эта быстрая вера во все положительно, эта стремительность увлечений, от которой так много зла — из-за легкомыслия. Но, знаешь ли, ни один злой человек не сделает так много зла, как ничего не подозревающий легкомысленный.
Я даже боюсь этой широты в русских, мне хочется посоветовать им немного скептицизма, немного серьезного недоверия. Но как бы и это не превратилось у них в учение. Какие только «учения» не торопились русские применить в жизнь — и как можно быстрей и стремительней. Страшный народ, страшный. Друг милый, знаю, что ты глубоко в корнях «почвы», не обижайся, а помоги мне очнуться от страха перед русскими. Может быть, это происходит по молодости, откуда недостаток мудрости.
Ты меня прости, что у меня невольно получается «vous autres»[167], это не от недостатка любви и уважения, а просто потому, что чуждо.
Иногда чувствую (у знакомых, близких — все ведь русские) вот неминуемо случится беда, но невозможно предотвратить. Это такое наслаждение — упоение своей свободой, но ведь это тоже детская игра. Игра сжигает людей, и тепла не оставляет. Огонь — холод, все одно. А жизненное, любовно творящее тепло исчезает.
Ну, будь радостен. Я не учу тебя, я только так говорю — жалуюсь. А жаловаться, собственно, не на кого. Ничьей вины нет.
4
…Сегодня впервые чувствуется октябрь и что-то такое, близкое зиме. Холодно, серое небо, тяжелое все время угрожает дождем, вот и сейчас жалобные ручейки стекают по стеклу и, ударяясь, падают на балкон, где в горшке с елкой выросла высокая трава. Окна все закрыты, и тем не менее холодно, даже ноги начинают замерзать. Сижу в кресле, стараясь согреть ноги пальто, и читаю, но все время отрываюсь от книги, вспоминаю тебя таким, каким ты был несколько лет назад.
Где и когда растерял ты нежность своей души, над которой ты готов острить? (Я не люблю острот, от них только еще больнее боль, которая за ними скрывается, а помочь труднее). Не остри, Иван, милый, ты усложняешь мою задачу, мне труднее понять тебя. Тебе трудно быть совсем-совсем откровенным? что это, гордость? Кажется, не было раньше этого между нами.
Не сердись, это не наставление поучительное, а попытка любовного объяснения того, над чем я дрожу.
Письмо Ивана Анне
Звенигород, декабрь
…Снег, солнце, провинция, зимнее небо. Ты пишешь: я тоже работаю, но для меня это потерянные часы, делаю автоматически, чтобы было на обед и пр. Для нас, наоборот, строительная работа — самое главное, самое интересное, самое приятное дело; созидание в плане материальном здесь важнее личных переживаний, и если случается конфликт между тем и другим, мы пытаемся возможно безболезненнее разрешить его в пользу первого. Правы ли мы?
Для меня в этом сомнений нет уже давно. Работа сознательная — это секрет очищения духа и приведения его в гармонию с миром, секрет, утерянный предыдущими поколениями культурной элиты, но который знали все счастливые эпохи человечества.
Великие гении (единицы) сознавали, что их труд полезен и нужен и что их жизнь не пропадет бесследно; они были счастливы своим трудом. Мы это сознание и радость творчества (да, творчества, подобного гетевскому) сумели передать миллионам. И мы не обманули их: участие в возведении гидроцентрали или мое скромное сегодняшнее — организация лыжного спорта в школах 2-й ступени нашего района — суть дела чрезвычайно высокой важности. Превратим землю в Божий сад! Не правда ли, это хорошо? Устроим так, чтобы не было больше озлобленных, нищих, выброшенных из коллектива или не знающих, куда применить свои силы, — безработных, хмурых, несчастных. Неужели за это не жаль пожертвовать не только жизнью, но и сомнительным личным счастьем?
Выходит ли у нас что-нибудь или мы работаем впустую? Нас обвиняют в утопичности. Действительно, вся наша жизнь и эпоха — сплошная утопия: в прошлом — ничего, в настоящем — мало, все в будущем.
В настоящем, впрочем, есть кое-что и помимо веры в успех и здорового энтузиазма. Я выехал на неделю в очаровательный уездный городок под Москвой. Белый снег, на белых склонах холмов — черно-зеленые елки, которые не рискуют тем, что через неделю их начнут вырубать для «елки» скучающим мещанятам, а на полянах, в перелесках там и сям блестят сталью в инее вышки для электрификации этого края.
Не верь тому, что я писал осенью в минуты упадка о бесцельности работы (или это ты писала?). Вольтер был не так глуп, когда единственную возможность счастья увидел в культивировании сада; это же выражение нашел, не знаю, самостоятельно ли, аноним из Госплана. И в этом — правда, древний закон, и надежда, и радость. А остальное — от лукавого.
Из писем Анны Ивану
5
Париж
…Твое бодрое письмо из Звенигорода получила сегодня, даже позавидовала твоей бодрости, а главное, снегу. У нас сегодня желтый туманный день. Совсем темень, хотя изредка круглое оранжевое солнце все-таки проглядывает. В такие дни никогда не знаешь, который час.
Работать с энтузиазмом и интересом к тому, что делаешь, много удачнее и счастливее, чем наоборот. Конечно, это неплохо.
Но, видишь ли, весь этот сад — ошибочен. Все это частично, только частичная истина. Иногда мы, фальшивя, думаем, что мы достигли гармонии, но ведь это фальшь, это мы только закрыли глаза на обратную сторону дела. Эта ужасная палка о двух концах и есть наша жизнь. И, кажется, гармонии не достичь, а остается лишь выбор концов.
Я радуюсь, что тебе весело работать, но печалюсь оттого, что не всегда от твоей работы весело. Печалюсь и оттого, что все так тебе пишу, будто задалась целью всегда портить твое настроение. Вероятно, все мои грустные замечания тебя несколько раздражают.
Да. Так мы никогда не сговоримся.
6
Милый, твое письмо здесь рядом, на столе. Отвечу тебе на него, постараюсь ответить.
Добро бы этот бодрый тон был твоим. Ну что ж, мы стали бы далеки друг другу, но не было бы тревоги за тебя. Но вот чувствуется в тоне твоих писем какая-то «форсированность», что меня тревожит и огорчает, ибо если плохо человеку, темно, мрачно, если холодна и одинока жизнь, зачем же скрывать это, зачем обманывать самого себя, и так неубедительно обманывать.
Твои ссылки на «декрет Совнаркома» детски слабы, как можешь ты не замечать несостоятельности всех этих построений? Уж слишком все упрощено. Я не говорю, что надо усложнять нарочно жизнь, тем более внешнюю (экономическое положение, условия работы, передвижения и все такое), нет, совсем нет. Знаю, что нужны тракторы и совхозы для того, чтобы у всех был хлеб. Но ведь я же не об этом. Сама жизнь гораздо сложнее всего этого. Не единым хлебом… и не единым задором жив человек.
Все мы глубоко метафизичны. И все наши несчастия происходят далеко не только от того, обедали ли мы вчера и сегодня, но и от того, удалась ли нам наша метафизическая жизнь. Таковы люди, таков и ты, и нечего душить всю эту глубину ячейкой, ибо кончится катастрофой. Метафизические страдания декретом отменить нельзя.
Когда разговор заходит об одиночестве, то ячейка тут не при чем, ибо все члены ячейки все-таки бесконечно одиноки. Ячейка — это инстинктивная попытка защиты от ужасного одиночества, которое таким холодом окружает человека, что, увы, эта самозащита безнадежна, так как не настоящее происходит объединение, не в том плане. В плане физической жизни люди редко бывают одиноки, всегда есть кто-то рядом, родные, знакомые, которые в нужный момент позаботятся о здоровье. Но не в этом дело, совсем не в этом.
Я не протестую против коллектива, ячеек, строительства, кооперативов и всего, чем знаменуется сейчас Россия, вовсе нет, даже и рада была бы всему этому, если бы вы не грешили против глубины, которая в людях имеется, страдает, ищет разрешения, примирения. Отменить декретом страдания еще не значит уничтожить все причины страданий. Это ведь и мы делаем иногда вид, что «tout va bien»[168], когда мы на людях, в чужом доме. Ну а вы производите впечатление людей, которые всегда где-нибудь в гостях.
Уж очень вы разгулялись, друг мой. Кажется, будто детство у вас в моде, все вдруг раз навсегда стали веселыми и бодрыми детьми: ну, мы потом подумаем, пусть теперь папа с мамой за нас думают. А когда же наступит это «потом», не слишком ли вы молодитесь? Есть какая-то нечестная игра во всем этом, и это меня пугает. Страшно за тебя, очень страшно. Я все жду, когда же ты придешь к себе, сядешь, закуришь и печально покачаешь головой, и тогда это будешь ты.
Увидимся ли мы с тобой? Прошу тебя, не черствей, очень прошу. Грустно всегда прощаться в письмах. Надеюсь, ты скоро напишешь. У меня замерзла рука. Холодно у нас в этом году. Дни холодные и серые. Совсем, совсем зима. Только без снега, а от снега ведь так тихо становится в воздухе, тут же, наоборот, громче звенят трамваи в сухую погоду. Ну до свидания, милый, милый мой, далекий.
7
Сегодня почему-то среди зимы вдруг потеплело, днем было ясно, а сумерки наступили ранние, молочно-серые, голубые, и пятнами свет на тротуарах от фонарей. Тепло и бодро. Хотелось бы передать тебе эту на момент вспыхнувшую бодрость и как-нибудь тебе помочь, облегчить. Но как- трудно ответить на твое письмо.
Ведь ты, собственно, хочешь, чтобы я за тебя выбрала, как быть, куда, во что устремить свою жизнь. Что могу я сказать тебе, когда ничего не знаю для себя: куда себя деть, что делать, зачем жить?
Впрочем, это только для себя мы действительно ничего не знаем. А вот для тебя, для тех, кого любим, мы знаем ведь, ей-Богу, знаем, что нужно, и утверждаем их жизнь, и требуем, и готовы вмешаться. Нас останавливает только страх ответственности. Ибо, раз вмешавшись в чью-нибудь жизнь, нельзя ее оставлять. Надо неустанно над ней бодрствовать, ее видеть и для нее видеть. Всегда бодрствовать при ком-нибудь, не спать, не спать.
Это трудно, но не в трудности преграда, не в том, что мы очень слабы; любя всегда найдешь силы нести жизнь любимого. Преграда — в жажде этой гнусной свободы, в этом желании повести плечами так, чтобы все сбросить с них и снова идти дальше своей дорогой в небытие.
Ах, какая там свобода! Дети мы, дети и боимся ответственности.
Ты прав, конечно, тебе нужно жить в этом железном и золотом веке (когда я думаю об этом для себя, мне страшно, а для тебя — нет, ибо ты в нем живешь), да, нужно жить и действовать, но помни о секрете ответственности, о том, что трепетать надо над жизнью на тебя надеющихся.
Живи там, мой дорогой, я не хочу умирания для тебя, живи, работай, будь радостен, дитя, тянущееся к золоту, но будь внимателен, будь честен. Да?
Для себя я ничего не знаю. Знаю, что от слабости возникает безответственность, уход, холод, — и знаю, что сила груба, от нее больно, и не нахожу примирительного выхода.
Напиши мне сразу же. Я так радуюсь твоим письмам. Воображаю, какая у вас была зима, а у нас серо, как всегда, серо. Хотя иногда бывают почти весенние дни посреди зимы, когда голубеет по утрам небо.
16 декабря 1932
Е. Д. Татищева. Москва,
Тихвинский пер. д. 10/12, кв. 160
Твое письмо доставило мне большое удовольствие, так же как и фотография моего маленького племянника… Ирина тебе, вероятно, объяснила, почему я не ответила на твое первое письмо: я не поняла тогда твоего настроения, многое мне тогда в этом письме показалось непонятным, и я просто не знала, как на него реагировать. Я не считала тебя неспособным на эволюцию и на усвоение того образа мыслей, который рано или поздно сделается достоянием всего человечества, но полагала, что условия, в которых ты живешь, и специфическая среда должны оказать свое влияние на естественный ход твоего развития в этом направлении и затормозить его.
Очень хорошо, что это оказалось не так.
То, что ты пишешь про Ирину и ее детей, меня несколько удивляет. Я считала, что полная перемена обстановки и те хорошие условия, в которых она провела последние три месяца, должны были бы излечить ее нервность и запуганность. Если это не так, то вероятно причина ее нервного состояния кроется в каком-нибудь внутреннем заболевании. Мне это приходило в голову, еще когда она была здесь, и я ей очень советовала обратиться к хорошему врачу и вообще заняться собой. Но она не любит советов (семейная черта) и не любит возиться с врачами, в чем я вполне ей сочувствую.
Не знаю почему, Ирина совсем перестала мне писать; может быть, она не получила моего ответа на ее последнее письмо и обиделась? Пусть она не обижается, если я не всегда сразу отвечаю ей: у меня нет стольких разнообразных впечатлений, как у нее, а мои дела ее не очень-то интересуют. А кроме того, у меня совсем нет свободного времени. Я и работаю, и учусь и, особенно сейчас, занята по горло, и редко когда приходится возвращаться домой раньше 10–11 часов, а бывает и позднее. Работа моя меня очень удовлетворяет; она разнообразна и представляет большие возможности для творчества и инициативы, как и вообще работа во всех других областях в наших условиях. Конечно, трудностей немало, и бывают минуты разочарования, когда кажется, что недостаточно быстро достигаются нужные результаты. Но если проанализировать это дело, то вся суть в том, что мы привыкли к таким темпам, о которых вы и представления не имеете, и привыкли ни на минуту не останавливаться на том, что достигнуто, а, выполнив одну задачу, сейчас же намечать себе другую, несмотря на все трудности, с которыми часто бывает связано ее осуществление.
Но в целом, конечно, сделано очень много, и сознание того, что участвуешь в таком большом деле, дает колоссальное удовлетворение и является лучшим стимулом для дальнейшей работы. Так что ты совершенно прав, говоря, что завидуешь нам и что ничего подобного в ваших условиях быть не может.
Но самое замечательное в этом деле, это рост людей на работе, который постоянно приходится наблюдать. Люди буквально на глазах вырастают и развиваются, даже с самыми ограниченными возможностями, не говоря уже о более способных и талантливых. Обидно становится, когда подумаешь, сколько раньше людей пропадало зря, не находя себе применения в бесцельном прозябании, и сколько способностей было не использовано.
Ты на все это можешь сказать, что наше развитие страдает односторонностью, ограничивается сферой нашей деятельности и что наша жизнь не дает возможностей для культивирования своей личности, что раньше, а, может быть, у вас и сейчас, для многих людей являлось самоцелью. У нас, конечно, ко всему подход утилитарный, и мы расширяем свой кругозор и приобретаем знания для того, чтобы все это применить в практическом деле. Но тем не менее пробел в отношении более широкого общего развития, что, при моей специальности, например, очень необходимо, конечно, имеется — и я, и мои товарищи его очень чувствуем. Мы не имеем возможности, при наших темпах, читать, встречаться с интересными людьми, ходить в театры и концерты и т.д. Все это делается, конечно, но редко и урывками, не так, как это, по-видимому, обстоит у тебя.
Я лично компенсирую этот пробел во время своих отпусков, когда обычно совершаю интересные путешествия, большею частью в организованных экскурсиях. Два раза путешествовала по Кавказу, три раза была в Крыму, а в прошлом году очень хорошо прокатилась по Волге — от Нижнего до Астрахани и обратно от Астрахани до Ярославля, с остановкой во всех городах и осмотром их. Это же время обычно употребляю и на усиленное чтение, а так почти не приходится ничего читать, кроме специальной литературы.
Встречаюсь иногда с Пелагеей Петровной и ее сыном, который живет как раз напротив меня; с последним, правда, не часто, так как мы не очень симпатизируем друг другу. Он превратился в ограниченного обывателя, вечно брюзжащего и всем недовольного, который оценивает все исключительно с точки зрения своих узких, эгоистических интересов, притом без всяких интеллектуальных запросов. Жена его — тоже некультурная мещанка. Пелагею Петровну они выжили, и она живет в Новом Иерусалиме. Это очень живописное место в двух часах езды от Москвы. Я езжу изредка ее туда навещать и вожу к ней ее внука, очень милого мальчика 7 лет.
Ну, пока всего. Целую тебя, маму, Ирину, Ники, всех своих племянников. Пиши еще.
13 февраля 1933
Chessington Hall
Ты спрашиваешь, почему я редко пишу. На это ответ такой: я ужасно сильно переживаю сейчас реакцию, и это странное состояние, в котором я нахожусь часто подолгу, не дает мне возможности приняться за письмо. Мое теперешнее состояние делает то, что у меня сейчас открылась какая-то странная возможность понимать людей. Une force de double vue[169] и, благодаря этому, страшный апломб и уверенность в себе, каких я раньше не знала.
Моя мечта тут жить, именно здесь, в Англии, где, я считаю, неизмеримо больше возможностей, чем в Париже, и так уже переполненном русскими. Здесь они еще как редкость, и англичане с ними носятся. Климат убийственный, но я думаю, к нему можно привыкнуть. Мне кажется, нужно направить всю нашу энергию, чтобы соединиться и устроиться здесь. Ужасно грустно относительно Димика, а в смысле остального хорошо.
Из трех столиц мне лучше всех нравится Лондон, мы с Ники как-то провели день в нем, и мне страшно понравилось.
Ники переживает реакцию — он сильно утомлен еще. Он лечит зубы и часто бывает в Лондоне. Наклевывался урок ему, но не вышло. Здесь все страшно дешево и чудные вещи, но зарабатывать трудно. Если иметь тебе несколько хороших уроков, то чудно можно жить. Хороший урок оплачивается 5 шиллингов в час. Если иметь 3 часа в день, то, по-моему, вполне достаточно для хорошего существования.
Дети здоровы и веселы и, как цветы, выходят из-под снега, их нельзя сейчас насиловать ни в чем, и, по-моему, нужно до осени отложить мысль о школе.
Крепко тебя и Николая целую. Ирина.
P.S. Вчера ездили в церковь в новом автомобиле, купленном Вавой третьего дня, — Катя, Вава и я. Ники оставался с детьми. А днем приезжала Лили Кутайсова и катала детей и меня на своем автомобиле. Было очень хорошо.
18 марта 1933 Monte-Carlo
Comtesse Tatistchew
94 rue de Charonne, Paris XI
Милая мама
Не могла ответить сразу, так как не было свободных денег на марку и мучилась, что до сих пор не написала.
Очень трудное было время. Да, жизнь моя не легкая, и я живу только ради Димки и исполняю свой долг перед ним.
Всегда очень ценю всякое внимание и ласку по отношению к нему, чем больше ребенок видит ласки, тем лучше для него. Я так понимаю твое желание видеть Димку.
Я всегда хотела, чтобы между нами были дружеские отношения и потому в прошлом году написала, но это не вышло.
Я знаю, что бываю раздражительна, нервна и сейчас молю Бога, чтобы он мне дал силы пережить все.
Димка и я целуем. Софья.
Из записей февраля 1934
Не пиши систематически, пиши животно, салом, калом, спермой, самим мазаньем тела по жизни, хромотой и скачками пробужденья, оцепененья свободы, своей чудовищности-чудесности.
Бог жадно нюхает твой нестерпимый козлиный запах, восхищаясь глубиной зла в тебе, зная, что когда он превратит тебя в человека, дикая сила твоих пороков превратится в великолепие сияния твоей доблести. Il le sait parce que tu Lui as si longtemps rsist[171]. Он ведь тоже, как умная женщина, любит тех, кто его презирает, и презирает тех, кто его любит, эти всегда сидели дома и с ангельским идиотизмом исполняли домашние работы.
День прослоенный льдом Наташиного голоса в телефоне[172], который сразу остудил, расширил и опечалил мир.
Счастливая встреча вчера, когда я умирал от слабости и переутомления, но при Наташе, через облако смеха, вышел к дикой полноте жизни, когда мы толкались и жили грубой, счастливой полнокровной полнотой жизни в малиновом кафе (о, эти семь франков!), под граммофон, в стеклянной комнате, в избытке жизни и чувства, разорительном до утомленья. Раздражает меня, что я за весь день собираю всю кровь своего тела (так же, как деньги), чтобы растратить их в безумном избытке щедрости.
Переодел белье и на жопе приятная свежесть чистой материи. Выпустил фиолетовый воротник и с удовольствием посмотрел на себя в зеркало. Я вообще люблю на себя смотреть в зеркало, думая о том, как когда-то, до открытия гимнастики, я был узкоплеч и белесоват и как я теперь нравлюсь всем без исключения, и это несмотря на невроз. Так, сидя в кабаке, пробую свою власть на женщинах и, когда одна за другой уступают, успокаиваюсь.
Смотрюсь в зеркало: и это все пропадет? И жалость к себе растет, но странно, до известной точки, после которой входит мысль о «воскресении из мертвых» в полноте физической жизни после отрыва от всех блядств, особое наслаждение от своей силы и девственности — неподкупности, соединения животного пыла и холода, которое и покоряет. Люблю ходить в свежести этой власти, окруженный ею как облаком, думая о том, что будет, когда невроз окончательно кончится, и не удостаивать, истребив взглядом, подойти познакомиться.
Все больше, то есть в глубь идущее бешенство от дневника Наташи, и еще не знаю, переварю или «изрыгну» его…
Бедность художественной организации, вечные суперлативы к каждому встречному: «О мой князь» и т.д., отсутствие средних слов, фальшивая болотная неподвижность чувств на мертвой мерзлой почве. Но отсутствие, полное отсутствие желания любить и хотя бы раз перепрыгнуть через свой эгоизм, никакого желания очищения в любви, а только рабские фразы, от которых каждый раз вздрагиваю — скорее брезгливо, чем ревниво, и так больно понимаю, почему ей нравится «ССР» и тяжкая лапа всеми принятого отказа от свободы, — во всем этом есть неподмытая баба, целующая руку, которая ее только что побила.
Ах, Русь, Русь. Как мало в тебе силы, могущей сколько угодно лет или поколений носить свое золото в абсолютном холоде чужих краев, как англичане, которые никогда ни на каком острове не перестают быть англичанами. Мне поближе к печке, «в толпе укрыться», ибо жизни в себе на доисторической земле я найти не могу, мне на солнышко, слабая, мягкая физиология, налитая жизнью только временно, как член, налитый кровью, и поэтому тоскующая, что стареет, — и это в 21 год — и что лучшие силы уходят. Читая это, каменею от презрения и благодарю своих отцов, что они столько дали мне дикости, одиночества, каинизма, в грязную избу не лезу погреться, обещая приноровиться, приспособиться. Один в поле не воин. А я и Шаршун всю жизнь одни в поле. Только рабский народ, ничего не знающий о Люцифере, мог создать такую пословицу.
Благодарю за то, что, хотя мне 30 лет, я еще не помирился, не сдался, один в пустыне сужу народ свой и презираю его за рабство и жуликоватую дрожь в лице, которую в себе так знаю, в прошлом русский или рабский. Мужайся, душа моя, не из такого горячего теста, а из стали делаются доисторические герои, среди которых ты хотел бы жить, а без которых тебе довольно и Бога, и медленной верной весны, уважения ко всему в сердце.
Пусть поедет и поплатится, ибо тот, кто изни в себе не имеет, должен смириться и принять рабское стадо, в которое превращается народ под лапой хозяина.
День вчера прошел в шатании по кафе и в трате денег, так всегда становится жалко денег, когда стыдно за отношения, и больше всего ее ложь, что она говорит о своей любви и здесь же, придя домой, пишет, что я поняла, что это нужно было ему сказать и т.д.
Из записей марта 1934
Нина вдруг исчезла совершенно, как бывает, когда любовь есть лишь воспоминание о любви, вспомнил и забыл. Гордый наташин голос на Place Saint-Michel у трамвая напомнил о реальности, об опасности, о зависимости, о счастье. В злобе ткнулся еще раз в Htel de Venise, но о Нине уже не спросил даже, а только о Лиде, и с облегчением явным пошел, оледенев от холода, к Татищевым, куда явился со своим харчем и был принят милостиво, залюбовавшись опять покоем дининых черт и благородством ее греческого низкого лба, за которым все случается только раз в жизни и навсегда. Нажравшись, поник головой и, почему-то вдруг понравившись ей, успокоился и, падая от сна, доехал домой и завалился в долгие и странно счастливые сны о Дине, Наташе и каких-то речных путешествиях.
QUAND MEME (chanson de haute altitude, chante reculons)[173]
Сперва я был рад, что тело его так уступило под рукой, и все русские были рады, что били, ругались, нарушили благопристойность. Домой шел в солнечной свежести весны, тысячи потерь, тысячи подлостей. Смеялся, сорвавшись опять с обрыва, не работая, не любя, без денег, без места в жизни, один против всех вещей, смеясь от скандального, гнусного, но несомненного величия своей жизни, которое сотнями способов отражается в глазах, особенно женских, и опустившемуся сердцу по-геркулесовски было приятно это вырванное признание. Malgr tout[174].
И только с Наташей сердце корчилось искренно от прилипших чужих духов, чужих телесных сладостей и молило ее вмешаться более низким, более мужицким, более простым и русским тяжелым способом в жизнь, молило ее попробовать верности, работы, благопристойности. Но гордая ее, так «европейски» аристократическая жизнь в безумии своей чистоты отстранилась, повторяя на разные лады «самое лучшее или ничего» — вечный духо-звериный напев свой, не видящий реальности перед моей грязной, похудевшей и глубоко опустившейся мордой.
В кафе по-пьяному братались в обреченности своей русской нашей подлой, ни на что не похожей стихии, и Проценко был просто красив.
Проснулся с мягким, но все сковывающим зажимом ужаса, до чего я себя довел, пропил, прохамил. Но, идя без пиджака за яйцами и газетой, вдруг по-рембовски обогрелся, выпрямился на солнцепеке, вернувшись в знакомую гордость распутного безумия духа.
Кстати, Нина ни на одно мгновение не была та, спокойно весенняя, просто это было дивно пахнущее, мягкое, молодое, барское (что так важно для меня) тело, ярче, но в том же роде уступающее, как тело Сони и Вали. Так что Наташа не поняла, что это теперь другая, земная, мягкая, нестрашная Нина (все, что я люблю страшно мне), что это для меня меньше, чем rien[175], и что сердце мое радовалось непоправимой грубости скандала: «Иди и водись с жидами!».
Хам, собака, сволочь, подлец, но безумец духа, un irresponsable spirituel[176], как презрительно больно сказал наташин голос в телефоне, потому что моя оголтело животно духовная грубость ударила ее при Шиловском, в странном воздухе ее лучшей, совершенно взрослой, возвышенно моральной души, и она едва отвечала, выпрямившись от обиды, тем любимым жестом оскорбленной Деметры.
Размашистым почерком, наперекор, назло, насмех и чем меньше читателей, тем ярче и подробнее, бывший человек мой пишет здесь, и мил себе, пишучи грязной мордой, той нестерпимо сладкой гордостью quand mme[177] которую знают только сумасшедшие духа, звери духа, увы, лишенные души и покоя.
Страницу за страницей, дико, злорадно, по-пустынному, смеясь, «и не надо», и пусть подотрутся, только что бумага жесткая.
О, счастье униженья, перепоя, грязи, подлости, скандала, гнусности, срама и во всем этом до осязаемости, до полового возбуждения ума чувствовать Бога в себе и голым, с грязным стоящим членом, красоваться в самом кипении, в самом средоточии Духа, судящего мир Бога, и дивную любовь их, создавшую все.
Ах, Россия, Россия, дорогая животно-духовная родина, как узнал я тебя, как обреченно, безнадежно полюбил тебя в Наташе и, смеясь, поразился другой, ответной, несокрушимо жестокой и молодой душе, вышедшей ей навстречу из глубины моего не известного мне во мне, когда настало время жить, и нежность, слабость и юмор последних утренних снов сменились ослепительным днем жизни и зла.
Дивное лицо Анны Штейн[178] на моем столе, сколько в нем сумрачного вызова и кроткого признания своей отверженности. Вызывающий и иронически печальный взгляд всех hors-la-loi[179] поражает меня. Смотри Наташа, у Анны Штейн в точности выражение моей души.
Enfant, tu te croyais dans l'apocalypse et te revoil dans la prhistoire, dans un monde fou d'clat, de beaut et d'anges cyclopens, monde tout flambant d'un pch originel splendidement neuf, comme l'Allemagne, ton autre patrie, se rveille, folle de jeunesse, de force et de mchancet[180].
Вспомнил лицо на стене вагона в Фавьер, от которого не уйти, как от лица Матери. Смирись и ты, Наташа, дорогая моя Артемида, терзающая живую плоть, смотри, огромный демонический мир, как лев святого Иеронима, сжался и спрятался в рембрандтовскую комнату с белым небом в окне, и краткое «Боже, я согрешил» уже слышится, как негромкий, немузыкальный звон вдалеке, и только через него античный страх побежден будет. О, страх, страх, наказание героев, отпустишь ли ты когда сердце, и дойдет ли оно до покоя Весны?
«Погода эта вгоняет в сон, ты заметил?» — говорит Дина с дивана. Милая, красивая, беспорочная, сегодня ты опять меня, как сына, приютила, и отсиделся в книгах до сумерков, но день начал темнеть, и все опять медленно становится невыносимым.
Долго и безблагодатно боролся с Наташей вчера среди тысячи слов и слез, и вдруг чужое, омертвевшее тело ее мучило отвратительной болью, как будто двойное дыхание жизни, не находя выхода, завертелось десятками жгучих очагов гангрены.
И так же утром сегодня. Наташа в телефоне была добра, и милый голос ее, «полный», звучал открыто-обреченно, просто, и это сразу успокоило меня, когда, совсем ослабевши, брел в свинцовом пальто под дождем мимо Porte Brune, весны, Татьяны, жизни, прошлого. И лишь около улицы Dantzig прорвалось в сердце: «Ну, хорошо, со всем, со всем готов расстаться». И опять нужно было встать на колени, но я испугался рабочих и только на самой улице Dantzig победил страх.
Теперь Дина зажгла свет, и на тетради сложные оранжевые отблески, и я кажусь себе скрытым, забытым, где-то в углу. Мир стал беднее, осиротел, стал каким-то тщедушным и хрупким, и шум улицы кажется совсем тихим. Куда же деться вечером, отсижусь здесь, авось Ангел не прогонит.
Наташа, Наташа, как же ты не знаешь за рациональным люциферическим хамством мою совершенно простую, и детски доверчивую, и не верящую в зло душу, как я бесформенно открыт тебе весь, все холодное ведь только «нарочно» сделано во мне, а я — без защиты и без возможности разлюбить тебя. Наташа, Наташа, как тихо и беззащитно я сейчас притыкаюсь к твоему телу, милая моя радость — судья мой.
Тучи несутся в темнеющем воздухе, огни зажглись в домах, и все обречено, беззащитно, брошено, пусто.
Нет, Борис, только люби и ничего не делай, она поймет.
Жить опять было трудно начинать, и только днем, после полухалтурного, полумучительного наташино-нинского стихотворения, на гновение блеснул жидкий огонь в измученном сердце, и я смутно о чем-то догадался, не помню о чем, кажется, о разделе без остатка жизни между Наташей и Богом. Идя за молоком, опять решил взяться за такси. Но, конечно, завтра, как все у меня завтра. Сейчас пять часов, и все уже делано-переделано, и сердце в недоуменье среди голодных кошек. И вот опять в сердце Наташа, свет милый, дай мне немного счастья, чтобы я ожил, а то мне опять становится «пропадай все».
Как жалко, что Татищев явно ревнует и хамит, а то каждый день ходил бы к Дине, в которую просто влюблен.
На докладе я был вне себя от невроза, униженья и противопоставленья себя всем. Неожиданно вырвали меня говорить, и я холодно твердил, но не к селу ни к городу. Берберова и мадам Вейдле сияли очами и сердились, что я не кланяюсь, и только Дина была, как всегда, молодо-безупречна.
С Наташей потом тяжело, до слез, не женских, самых горьких, сиденье в пустом Bal aux Fleurs, где для таких клиентов не удостаивают петь.
Проводя ее, споря о России и свободе, где она договорилась до того, что Германия — царство свободы, из-за несолидарности ее и ночного одиночества, хотелось остаться на Монпарнасе и найти Фельзена. Но я переменил это и поехал, как всегда, в метро с ней, терзаемый неврозом. И у ворот опять непорочная светлая личность вышла из облаков и целую ночь снилась так, что все утро видел ее перед собой.
Проснулся поздно, в разгромленной жизни, долго не мог прийти в себя и найти, за что зацепиться среди рваных носков, страхов и нелепых вечных великих планов своих. Но на улице, борясь с неврозом, выпрямилось сердце. Ценно в Наташе то, что она любит грязные руки и нечесаные головы, то есть чувствует живой хаос жизни, еще не нашедшей формы.
Сегодня с утра шумит дождь и из-под двери залил половину комнаты. Папа чистит картошку, а я сейчас выплыву к логике, как вчера, когда, переутомившись от счастья открытий, вырвав пакет с кофеем у католиков и встретив Наташу на бульваре, повалился в сон с шести вечера до утра, когда изо всех сил так долго рвался к жизни, все вновь засыпая, но к концу так наполнился всемогуществом понимания, что от счастья лаял, высунувшись из-под одеяла.
Ветер и ни одного су. Папа с утра исчез, и я беспомощно жду кофе, день сегодня дома.
Se contredire[181]
Перечитывая дневники. Как все это поспешно и бледно, лучше бы одна фраза, да о деле, стыд за это, за стереотипные фразы, суперлативы, отсутствие чувства новых и старых дней, сегодня утром стыд за стихи, стыд за куриную речь свою на Адамовиче до невольного стона. В чем же дело, невнимательность, безучастие, спешка, верхоглядство, наслоение страниц. Какое очищение все это сжечь, оставив только рядком несколько книг, в которых удалось выпростать горечь и узнать свою радость.
Наташа вчера в подворотне, после счастливого дня дома, в опьянении книг и тетрадей, после Мережковских, после «Оазиса», где рука болела от сонной неуклюжести наташиных танцев, но, главное, от грубости огней кабака, танцев этих, от сексуальной некультурности ее огрубевшей души, видимо, не удивляющейся, что так, а не чудесно, в лучах дождя и свежести удивленья, живет любовь. Но после непрестанного ни на миг мучительного знания о ее красоте в профиль, чистый, злой и теплый, после всего этого, в подворотне — радость признания, «научи меня la fiert de vivre[182]», и ее спокойные, смутные и лучезарные слова о нас и о деньгах, о которых стыднее говорить, чем о поле, и еще раньше на стеклянном полу о том, что сердце тратится, растягиваясь во все стороны, как резина. Когда она говорила такие вещи, которые я столько лет мечтал, чтобы она сказала, я молчу, чтобы не выдать себя и чтобы она не поняла, как она возмужала и переменилась.
Дома долго не мог успокоиться, жрал и читал Селина до 3 часов. Какие они все, и Нина, sont dgonfls[183] рядом с этой железной напряженностью добра и жизни в ней.
Conclusions prmatures[184]
Вечером медленно гас закат, и соловьи пели в закрытом Люксембурге, где, в отчаянье одиночества и тепла тела я прислонился, прежде чем не выдержать пойти якобы к Лиде, но Лиды не было дома, и я сразу, смирившись, пошел мимо ярких магазинов к Дине, ввинчиваясь с каждым шагом все глубже в стоическую нечувствительность. У Дины же были мне рады, и я до странности опять влюблен в нее, так что обоим, может быть, хотелось даже поцелуев каких-то. Потом на сеансе опять «Некто Блок», хваля мои стихи, уверял меня, что Наташа не имеет ко мне отношения и что настоящая жена моя в России, и я верил, измучившись от юмора Наташи в кафе, когда сердце так хотело чего-то глупого и отчаянно нежного. Но сейчас опять сердце возмутилось. Пусть в России, но Наташа, счастливое ее крепкое тело буквально захватывало, но сердце не таяло, только симпатически темнело, и от этого душа наливалась весенним обреченным горем до краев.
Потом с Диной, дрожа от страха быть открытыми, говорили, целуясь глазами, о Grand Arcane, о евреях и Люцифере, так что Татик заснул, прикрывшись меховым ковриком, и опять она мне показалась овеянной нежностью и сумасшествием духа без тела, хотя тело ее тянуло. Но вспомнил слова Наташи, что с теми, с которыми нельзя соединиться, нужно быть особенно строгими, чтобы жар тела восходил в свет моральных поцелуев дружбы. Учитель мой беспорочный, как я тебя люблю.
Мрачное пробуждение при электрическом свете часа в три утра, потом опять, и в пять, и в шесть я не мог проснуться и только в семь-девять выполз к долгой бесформенной мольбе о счастье. Ибо я больше не могу жить в сплошном черном усилии, отяжелев от сонного перепоя, в отчаянье от грязных носков, невроза, тупости Наташи с ее вечными кафе. Не мог решиться встать, зачем, когда я целый день ни разу не буду счастлив. Только папа вызвал меня из гроба, и сейчас, напившись кофею, разъярился и прочел 50 страниц.
О Наташе счастливый сон с лазаньем по горам и глупым концом, с купанием, наводнениями и голыми путешествиями, какая радость — солнце во сне. Сейчас солнце по-весеннему греет, звенит наверху швейная машина, и сердце ожило. О, если бы Наташа поняла две равные бездны в сердце. Бездну тоски и отвращения от жизни и бездну восхищения и радости жизни. Наташа, je t'embrasse[185].
Теперь осталась только часть о выводе, легкая, чтобы дочесть этот том (Зигварт-Логика). Сегодня холод, бодрость, шомаж[186], письмо Шаршуна. Наташа поздно вечером в кафе. Сердце глубоко борется за нее со всеми сомненьями и спиритическими ужасами, от которых ночью страшные сны. Дина, по-моему, как-то неуловимо ревнует. Дина, Дина, золото мое дорогое, больное, милое бесконечно. Наташа «обижает» меня своей самоуверенностью и отсутствием (внешним) глубокой пораненности жизнью, весной, Богом, отсюда (внешне, вероятно) отсутствие в ней глубоких, эсхиловских ночных нот.
Наташа моя золотая, сердце к тебе рвется с отчаянной верой, не смейся над ней и не остри. Вникни немного в глубокую обреченность и в черную боль весны, ибо жить все-таки больно от всего, хоть и радость всегда. Светлая моя, безупречная дуся.
Персидские цари, по многочисленности войска, имели обыкновение не считать, а мерить его на версты тогдашние, но это было рабское быдло, и когда босые македонские хулиганы увидели это быдло, то кривошеий Александр засмеялся: «Разве это люди, солдаты, личности!» — толкнул лапой, и повалилась персидская декорация, и трава не растет там, где царей в их золотых палатах даже видеть не полагалось, «дабы не умер от счастья».
Конечно, демократическая свобода не абсолютна, потому что полиция разгоняет манифестации, бьет и т.д. Но все дело именно в нюансах: так, бить былодозволено, а стрелять было слишком, и в этом чувствовалась дрожащая рука зарвавшегося жулика.
Однако свобода, утверждаю я, есть вторичный и не природный диалектический момент. Первоначальное, исконное состояние есть рабство женщин и мужчин роду, обязательная женитьба на ком угодно, и есть народы, которые, презирая индивидуальность, создали страны по принципу одной семьи. Таковы Египет, Вавилон, Карфаген. Гибель этих культур при столкновении с греческим миром, изобретшим индивидуальную семью и личность, поистине смехотворна, нечего о них и вспомнить, до того они были величественной суммой неиндивидуальных единиц, нулей, и их коллективная история, наподобие истории колонии бобров или тюленей, окутана мертвой скукой.
Общество-племя есть первый диалектический момент, второй есть личность, она становится в прямую оппозицию к первому термину, и скоро выясняется метафизическое уродство этого антитезиса. Оно есть, раньше всего, роковое одиночество такой личности в себе. Одиночество в себе и полная неприспособленность к действию в организованной общине, которая требует глубокого упрощения личности и принятия традиционных форм, например, брака, требует огромных уступок личной свободы. Слишком уж индивидуализированные люди очень часто вообще безбрачны, ибо редко им удается найти дополнение себе.
Род тоскует по личности, тщится к ней, а личность тоскует по соборной жизни, и здесь останавливается печально диалектика демократии, понимая, как мертвое одиночество в большом городе и смерть от голода среди гор запасов необходимо связаны с демократической свободой. В этом смысле, жизнь Рембо и Бодлера есть откровение индивидуалистической Европы о самой себе.
Фашистские государства покупали свое могущество возвращением к доистории, то есть к этапу приказания и подчинения. Да, внешне эти государства гораздо симметричнее и архитектурно законченнее, и это не есть деспотия, а свободный отказ индивидуумов от индивидуальности, радость войти в ряды и больше не быть одинокой личностью. Гибель их будет мгновенна, ибо они не состоят из личностей и, следственно, подвержены массовому паническому геройству и панической подлости.
В сущности, фашизм и коммунизм есть возвращение России и Германии к природе.
Из записей апреля 1934
Поскандалив из-за тарелок и прокляв меня родительским проклятием, мама ест, жрет, чавкая. Насморк тяжелит голову, как после слез. Старые стихи разобрал и связал, скользнув сердцем в неистребимую печаль пустых дней, над которыми тщетно склонилось дивное Динино лицо.
Вчера даже не медитировал. Проснувшись поздно, писал роман и, одевшись и сделав гимнастику, в счастливом настроении поехал к Мережковским встретиться с Наташей, где снова ярко, грубо, тяжело перехамил всем.
Париж, 24 апреля 1934
A.V.5
Р. 4697
По поводу общества «Евразийцы» (Европа/Азия)
Общество «Евразийцы» было основано в 1926 году Петром Сувчинским, родившимся 4 октября 1906 года в Санкт-Петербурге. Журналист и музыкант, живет в Париже с 1925 года.
Организация существует в основном на английские субсидии; со времени основания ей, по-видимому, было передано 2 миллиона франков, сейчас она ежемесячно получает 5000 франков.
Среди ее членов гг. Радзевич, Арнольди, и Палеолог, двое последних были исключены из Русского республиканского союза, возглавляемого Павлом Милюковым, из-за их связей с большевиками.
Руководители общества «Евразийцев» осведомлены о существовании связей между некоторыми из его членов и ГПУ. Один из них, Савицкий, «тайно» посетил СССР. Вскоре после его возвращения более 100 корреспондентов «Евразийцев» в России были арестованы ГПУ и расстреляны.
Связь между Москвой и ее агентами внутри «Евразийцев» обеспечивает мадам Столярова, которая часто приезжает во Францию и Бельгию. Она дочь русской социалистки Климовой, воинствующая коммунистка, член[188] ГПУ и Коммунистического Интернационала молодежи.
Из записей мая 1934
Граммофон орет, разбивая уши, шум улицы, скрипение вилки по сковороде наверху. В душе, после двух часов дневной медитации-полусна, остервенение дела без благодати, без утешения.
Rsiste, rsiste contre tout, tout[189]. Сопротивление изо всех сил всему, что мучает, тормозит: печали, лету, шуму. Днем увижу Наташу.
Солнце, граммофон поет, и, несмотря на все, исподволь, медленно, верно вырисовывается синяя фреска лета.
Вчера на Монпарнасе счастливо хамил, дурил — с церемонными поклонами, деланной нежностью со всеми в центре микроскопического кипения парижской литературной России. Но скоро устал, вернулся домой в изнеможении и опять утром едва встал. Дни, в точности похожие на 1931, когда ни на что не хватало сил.
По временам волны боли от тяжести солнечной полноты, знакомое отвратительное чувство непоправимого. И снова душа устремляется к неумной работе, которая сегодня будет умная. Ибо стихи переписаны. И сердце смеется над собой, все это тщетно, а самое менее тщетное, Логика, снова прошла перед сердцем.
Мама завешивает окно. Милая, подобрела от горя. Она вчера потеряла сумку с 200 фр.
Папа ест суп без хлеба, это я все мои 7 фр. отобрал на епь.
Позднее лето или осень 1934
Милый Ogre[190], как меня обрадовала твоя открытка утром рано. А то было и впрямь очень грустно. Так неприятно-странно с тобой разлучаться, но, к счастью, комната наша полна тобою.
Ночью, просыпаясь, думала, что слежу за твоим поездом, но, оказывается, мои расчеты были неправильны, ты выехал только тогда, когда, по-моему, должен был проехать Laroche и лечь спать. Удалось ли днем выспаться?
Утром все возилась, сейчас собираюсь пойти на рынок, но вот дождь забарабанил. Подожду немного, а то башмаки протекают. А ты как? В Марселе солнце? Понравилось? Долго ли ты там пробудешь? Надеюсь, ты предупредил Врангеля о своем приезде.
Котенька, душенька любимый, не уставай, пожалуйста. Бери всюду носильщика, не тащи тяжелых чемоданов и не нервничай, вчера ты был сам не свой, милый круглоглазый Кот. Ешь хорошо и спи. Христос с тобой. «Мы» много о тебе думаем и все время помним и любим очень много. Крепко целую.
Сегодня день мой грустен. Твоя открытка ко мне ли? Она — нервный отчет о поездке. И оттого, что я не совсем понимаю это твое горячечное тяготение к природе, оттого, что не могу ему соответствовать, мне больно. Разлука этим усиливается, подчеркивается.
Я как-то спокойнее отношусь к природе, не знаю, любовнее ли (не думаю), но как-то по-иному, и это меня с тобой разлучает. Я хотела бы во всем быть с тобой, всегда — одно.
Боюсь твоей нервности, от — неровности. Не знаю, куда послать это письмо, но не могу тебе не писать. Сегодня как будто что-то разделило нас, и я так стремлюсь восстановить нашу связанность этим письмом.
Но если бы этой открытки не было, было бы очень тревожно.
У нас все дождь, и ветер хлопает окном. Вчера приходила твоя мать и как радовалась, что тебе удалось поехать. Очень она тебя любит. Думаю, что она была неровной матерью, тебя любила и баловала больше сестер.
Милый, вернись ко мне тихим, очень тебя прошу, и вообще «повернись ко мне», так умчался ты в последнее время, что мне без тебя страшно. Может я очень к тебе строга и требовательна, но я так тебя люблю и так чувствительна к своим настроениям, милый, милый…
В начале 20-х годов, 11-летней девочкой, Наташа ездила в гости к отцу Петроград (тогда это возможно было, еще и в Рязани центральный сквер звался тогда именем Климовой) — и загадала, что непременно сюда вернется, — вот когда ей будет 20 лет. Свой замысел — вернуться на родину, она провела неуклонно, при трезвых отговорах и справедливых огорчениях парижского эмигрантского круга: когда не ехал никто, когда это было безумием явным — в декабре 1934, сразу после убийства Кирова! Отец Наташи уже был и сослан под Бухару в эсэровской куче, и вытащен оттуда Е. П. Пешковой, теперь встретил дочь…
9 января 1935
Москва 57, ул. Верещагина д. 20
Милые друзья
Как видите, иногда мечты сбываются на свете и проекты также. Пишу вам из центра Москвы, из кафе, куда забежала согреться, ибо мороз 30-градусный. Но солнце, и снег, и город чистый и приятный.
Представляю себя сейчас сидящей в вашем кресле бездонном и слышу вопрос: какое впечатление у меня? Но этот вопрос мне здесь уже задают с 15-го декабря — со дня моего приезда, и ответить на него трудно, трудно.
Москва — большой город, шумнее Парижа, торопливее, подвижнее. Люди, студенты — все работают гораздо больше, чем в Париже, но и веселятся больше. Побывав здесь на нескольких вечерах, меня берет смех и злоба, когда вспоминаю Cabaret aux Fleurs. Это между нами.
Говорить можно без конца. Но самое главное — одна вещь: есть еще тысячи ошибок, грубостей, жестокостей, тупостей. Будут люди еще тысячу раз спотыкаться, ломать сделанное и снова начинать. Но не в этом дело. Дело в том, что почти в каждом человеке — и не книжно, не газетно, а реально — живет и горит горячее желание быть выше, культурнее, образованнее, красивее, чем он есть. Такая жажда учиться, узнавать, что я прямо от удивления чуть в обморок не падаю.
Мне сейчас лично очень трудно, потому не думайте, что это телячий восторг. Это только неожиданное и новое уваженье, которого прежде не было.
Как вы живете, что у вас слышно? Кто у вас сейчас позирует? Как Динино здоровье? Меня все интересует обо всех. Передайте при случае Котляру, что хорошо делает, что сюда собирается. Это и с духовной, и с материальной точки зрения хорошо. То же косвенно отнеслось бы и к вам. Художникам здесь исключительно хорошо.
Сейчас заиграл вдруг западный танго, и дико потянуло в Париж. Кланяйтесь ему от меня. Я о нем иногда смертельно скучаю. Но не много на это времени. К слову сказать, не встречала еще ни одного скучающего гражданина. Это болезнь милого моего Запада.
Жму Вам руки крепко и буду очень-очень рада иметь от Вас весточку.
Жалею, что не успела зайти проститься. Н. С.
…Между прочим, насколько русская жизнь богаче, сложнее и шире, чем мы себе там представляли. Как хотелось бы об этом с вами потолковать. Неужели вы не будете здесь жить, хотя вам эта жизнь стопроцентно больше подходит, чем парижская? Оттого что «так вышло», «так сложились обстоятельства»? Всегда буду считать, что каждый человек делает сам обстоятельства своей жизни и за них отвечает. Ну ладно.
Если бы прислали карточку вашу или коллективную, было бы очень приятно. Привет Сереже, по дороге на Байкал буду слать ему открытки с описаниями.
Пишите скорее, скорее.
Я часто позировала мужу. Потом ему надо было уходить на работу, и он поручал мне приводить в порядок его мольберты, мыть кисти. Часами позируй, потом кисти мой с мылом, суши их! Мне все это так надоело, что я взялась сама делать свои автопортреты. Первый автопортрет дался мне нелегко. Особенно трудно было нарисовать руки, никак не получалось. Однако я упрямо продолжала искать, работала несколько часов, и что-то вышло.
Пришел муж со своим приятелем-художником. Я повесила портрет и напряженно ждала, что же он скажет, ведь художником был он, а я была курсисткой. Они долго смотрели, потом приятель сказал: «Сергей, на вашем месте я запретил бы ей заниматься живописью. Для вас это — конец». Мы отнеслись к этому, как к шутке, и муж, конечно, продолжал рисовать, продолжала немного и я.
Однажды Сергей получил открытку от известного парижского критика, хотевшего посмотреть новые его работы. Он любил живопись мужа и даже покупал некоторые его картины. Сергей отправился к нему и вернулся совершенно бледный. Произошло, по рассказу мужа, следующее: когда критик взял мою картину в руки, он воскликнул: «Господин Карский, это не вы! Чья это работа? У этого автора дьявольский темперамент! Кто это? Он далеко пойдет». Когда господин Карский вернулся домой, на нем не было лица. Он сказал: «флаг живописи несете вы, а не я». Он никогда больше к живописи не вернулся. К счастью, со временем эти переживания сгладились, Сергей полностью ушел в журналистскую и редакторскую деятельность.
Глава 2
НАЧАЛА И КОНЦЫ
Из писем февраля 1935
Большому Коту
Кот, любимый мой, только что поела, грызу мятную лепешку. А ты еще когда кончишь служить? Бедный мой, совсем, наверное, промок, пока добрался до Биотерапии сегодня. О любимый, не сердись, что так мучаю тебя, но пойми, что если бы ты не приходил ко мне днем, это было бы для меня очень тяжело, невыносимо печально. Сейчас уберут посуду, и я постараюсь сразу заснуть. Котенок наш спит тихо, и я тоже постараюсь поспать вместе с ним, по крайней мере, до 9 часов, а там снова плач, шум, грохот весов и т.д. Только бы маленький к завтрему прибавил бы в весе и спал бы спокойно.
Очень устала, какая-то странная непонятная боль в голове, будто она стеклянная и надтреснутая. Страшная усталость, читать пока трудно. Ах, как хорошо и покойно было бы спать, спать, если бы ты сидел в кресле рядом и котенок тоже спал бы рядом, а дома у нас уютно и тихо.
Милый, ты увидишь, дома я не буду тебя беспокоить так, только бы маленький был здоров. О, как покойнее было, когда он был не отделен от меня, как ровно билось его сердце и как этот стук меня успокаивал.
Милый, не сердись, что мы так много волнений вносим в твою жизнь, ради Бога не сердись. Но ведь ты — наша единственная защита сейчас, в нашей крайней слабости. Ну пока, до завтра утром. Любимый, Христос с тобой. Был бы ты хоть немного спокойнее, а то и ты так нервен стал.