История культуры Санкт-Петербурга Волков Соломон

С членами своего кружка Бахтин обсуждал идею особого, «полифонического художественного мышления», выходящего за пределы жанра романа. В своей второй опере Шостакович показал себя мастером такого мышления. Он не судит Катерину Измайлову, а дает ей возможность высказаться через противоречивые действия и эмоции. Это произведение Шостаковича создавалось в сфере влияния эстетики кружка Бахтина. Видный участник кружка Соллертинский был ближайшим советчиком Шостаковича в годы написания этого опуса. Он присутствовал на всех репетициях оперы, активно вмешиваясь в их ход, постоянно подбадривая, подстрекая и провоцируя дирижера, солистов да и самого автора.

Премьера «Леди Макбет» в 1934 году в Ленинграде прошла с феноменальным успехом: в первые же пять месяцев оперу показали при аншлагах 36 раз. Счастливый Шостакович мог себе позволить в письме к другу иронизировать: «Публика слушает очень внимательно и начинает бежать за галошами только после падения занавеса». «Леди Макбет» поставили и в Москве, тоже триумфально, но здесь произошла катастрофа: в январе 1936 года на одно из представлений оперы пришел сам Сталин. Спектакль его разгневал, и он ушел, не дождавшись конца.

Об эмоциях Сталина можно с большой достоверностью судить по появившейся через два дня в партийной газете «Правда» передовице «Сумбур вместо музыки», почти наверняка продиктованной самим Сталиным: «Слушателя с первой же минуты ошарашивает в опере нарочито нестройный, сумбурный поток звуков. Обрывки мелодии, зачатки музыкальной фразы тонут, вырываются, снова исчезают в грохоте, скрежете и визге. Следить за этой «музыкой» трудно, запомнить ее невозможно… Музыка крякает, ухает, пыхтит, задыхается, чтобы как можно натуральнее изобразить любовные сцены… Хищница-купчиха, дорвавшаяся путем убийств к богатству и власти, представлена в виде какой-то «жертвы» буржуазного общества… Это воспевание купеческой похотливости некоторые критики назвали сатирой. Ни о какой сатире здесь и речи не может быть. Всеми средствами и музыкальной и драматической выразительности автор пытается привлечь симпатии публики к грубым и вульгарным стремлениям и поступкам купчихи Екатерины Измайловой».

Все это сказано темпераментно, от души. Нетрудно поверить, что Сталина лично оскорбили и экспрессионистские излишества музыки Шостаковича, и ее беспрецедентно откровенный эротический характер, и общий ярко выраженный феминистский характер оперы. Но Сталин имел в виду нечто более серьезное, чем публичное выражение личного неудовольствия. Это стало ясным, когда редакционные статьи «Правды», яростно атакующие «формалистов» и «псевдоноваторов» в советском искусстве, посыпались одна за другой. Характерны их грубые, безапелляционные, звучащие как приговоры заголовки: «Балетная фальшь», «Какофония в архитектуре», «О художниках-пачкунах», «Внешний блеск и фальшивое содержание».

В обязательном порядке организовывались их «обсуждения», на которых безумно напуганные писатели, композиторы, художники обвиняли друг друга в формализме, отрыве от народа и прочих смертных грехах, а также упражнялись в смиренной самокритике. Подобного публичного унижения в той или иной степени не избежал ни один крупный деятель советского искусства.

В передовице «Правды» об опере Шостаковича, давшей толчок этой лавине, была сформулирована с предельной четкостью официальная жесткая установка, которая охватывала не просто искусство, а культуру в широком смысле: «Левацкое уродство в опере растет из того же источника, что и левацкое уродство в живописи, в поэзии, в педагогике, в науке. Мелкобуржуазное «новаторство» ведет к отрыву от подлинного искусства, науки, от подлинной литературы». Одна фраза из этой передовицы звучала особенно зловеще, «по-сталински»: «Это игра в заумные вещи, которая может кончиться очень плохо».

Публикации в «Правде» были справедливо восприняты как прямые директивы. «Леди Макбет Мценского уезда» Шостаковича немедленно сняли с репертуара и в Ленинграде, и в Москве. Обруганные книги изымались из библиотек и уничтожались, пьесы запрещались, художественные выставки закрывались. Один чиновник от культуры позднее вспоминал, как его послали «навести окончательный порядок» в ленинградский Русский музей, где хранилась ценная коллекция отечественного авангарда. Придя в музей, он увидел в залах кучи мусора, из которых торчали работы Малевича и Филонова. Ему было приказано эти картины уничтожить. Рискуя головой, он упрятал их глубоко в запасники, сохранив для будущих поколений.

Культурные «чистки» 1936 года стали кульминацией длительного процесса, в ходе которого искусный манипулятор общественным мнением Сталин формировал советское искусство и литературу согласно своим далеко идущим пропагандистским целям. Уже в 1932 году он распустил все литературные и художественные группировки, в том числе и всемогущую Российскую ассоциацию пролетарских писателей (РАПП), на которую прежде опирался. Термины «пролетарская культура» и «попутчики революции», которыми так ловко жонглировала РАПП, были отменены, вместо них вводились новые – «советская культура» и «советские писатели». Единая новая организация – Союз советских писателей – создавалась как образец для бюрократической координации всех «творческих» профессий, в том числе композиторов, художников, архитекторов.

Одновременно официально было провозглашено, что магистральной дорогой развития советской культуры является реализм, но не простой, а «социалистический». Имелось в виду, что советские творческие силы должны восхвалять социализм и делать это в традиционных реалистических формах. Была создана атмосфера, в которой со все возраставшей ригористичностью любая попытка к экспериментаторству в искусстве объявлялась формализмом. Соответственно, «формалист» стал самым страшным ярлыком, какой только мог быть навешен на писателя, художника или композитора.

Запуганные и сломленные лидеры русского авангарда сдавались один за другим; в 30-е годы это называлось перестройкой. Перестроиться пытался, к примеру, Малевич. Перестав работать в своей супрематической манере, он стал писать реалистические портреты. Это интересные и значительные картины, но в душе Малевич, вне всякого сомнения, продолжал считать себя в первую очередь создателем нефигуративного супрематизма. Когда в 1935 году Малевич умер, то его, по свидетельству Лидии Гинзбург, «хоронили с музыкой и в супрематическом гробу. Публика стояла на Невском шпалерами, и в публике говорили: наверно, иностранец! <…> Супрематический гроб был исполнен по рисунку покойника. Для крышки он запроектировал квадрат, круг и крест, но крест отвели, хотя он и назывался пересечением двух плоскостей».

Отношение массовой аудитории к авангардистам как к иностранцам отмечено зорко. В России экспериментальное искусство, в сущности, так и не привилось. Во все времена особенно высоко ценилось «гражданское» направление в культуре, а требование «реализма», понимаемого в первую очередь как натуралистическое жизнеподобие, было выдвинуто популистами еще в 60-е годы XIX века и тогда же утвердилось в интеллектуальных кругах. Как говорила с горечью в 60-е годы Анна Ахматова, «в то хорошее, к чему призывали народники, никто не поверил. А в «реализм» их – поверили сразу. И надолго».

В первые годы XX века символисты и главным образом художественное общество «Мир искусства» во главе с Александром Бенуа и Дягилевым преуспели в перевоспитании значительной части русской интеллектуальной элиты, особенно в Петербурге. Новые представления о возможностях и задачах культуры начали пускать корни; этот период, окрашенный Серебряным веком, подготовил почву для буйного цветения русского авангарда. Но широкие круги профессионалов, не говоря уж о публике, остались от этого процесса в стороне. Когда после революции 1917 года авангард, на короткий период захватив некоторые командные позиции, попытался распространиться вглубь и вширь, культурная контрреволюция не замедлила себя ждать.

Петербург, как наиболее западно ориентированный из русских культурных центров, раньше всех воспринял идеи модерна и дольше всех оставался площадкой для авангардных экспериментов. В послереволюционные годы культурный «левый фронт» в Петрограде-Ленинграде представил ослепительно талантливые вещи: полотна Малевича и Филонова, конструкции Татлина, театральные постановки Соколовского и Терентьева, «Фабрику эксцентрического актера», хореографию Лопухова и Баланчина, «новую петербургскую прозу», ОБЭРИУ, симфонии и оперы Шостаковича. Но вся эта лихорадочная работа, импульс которой был задан во многом новациями Серебряного века и которую Лев Лосев предложил суммировать как «бронзовый век», совершалась в неподходящей атмосфере, под постоянным и все усиливавшимся давлением одновременно сверху и снизу.

Сверху нажим исходил от укреплявшегося не по дням, а по часам бюрократического государственного аппарата. Снизу напирали хлынувшие в город необразованные крестьянские массы. Агрессивно-консервативный, филистерский вкус в культуре был общим для верхов и низов. В этой обстановке «бронзовый век» в Ленинграде, как и во всей стране, был обречен.

Внутри России «левому фронту» не удалось выполнить и малой части своих задач. Зато он стал необычайно популярным в интеллектуальных кругах Запада. В этом аспекте сравнение с «Миром искусства» оказывается поучительным. Лидеры «Мира искусства», за исключением Дягилева, не стали культурными иконами на Западе; это же можно сказать и о русских символистах. Зато внутри России культуртрегерские задачи «Мира искусства» и символистов оказались в значительной степени реализованными. Правда, и здесь «социалистическим реалистам» удалось оттеснить в тень многих общепризнанных «мирискусников». Но это произошло позднее, на переломе XX века, и менее всего затронуло Ленинград, в котором авторитет «Мира искусства» даже в самые тяжкие годы сталинского культурного «зажима» оставался, вопреки господствующему подходу, незыблемым.

* * *

«Левый фронт» культуры представлялся Сталину не только эстетическим нонсенсом, но и политической угрозой. Он считал его частью «левой» оппозиции своей политической линии. Мастер использования искусства в политических целях, Сталин всегда рассматривал его в более широком социальном контексте. Хотя конкретные акции Сталина в политической и культурной сферах не обязательно всегда были идентичными, общее стратегическое направление его маневров почти всегда совпадало. При этом ужесточение ситуации в культурной жизни часто предшествовало политическому нажиму, создавая необходимый, по мнению Сталина, общественный фон. Так, бюрократическая централизация культурной деятельности и насаждение «социалистического реализма» предшествовали одному из поворотных моментов предвоенной советской истории: убийству 1 декабря 1934 года в Ленинграде партийного лидера Сергея Кирова, которое некоторые историки называют убийством века.

Это убийство, потрясшее весь Советский Союз, для Ленинграда имело особо трагические последствия. Видный большевик и друг Сталина, Киров с 1926 года был поставлен его сатрапом в Ленинграде, сменив неугодного Сталину ленинского соратника Зиновьева, одного из лидеров внутрипартийной «оппозиции». Последующее развитие событий сделало из Кирова фигуру идеальную, тогда как Зиновьев долгие годы поминался в исключительно негативном смысле. Поэтому, как и в случае с Лениным, в отзывах людей, знавших Кирова, трудно отделить подлинные чувства современников от эмоций, наложившихся задним числом.

Энергичный, с привлекательной внешностью, хороший оратор, Киров был сравнительно начитанным человеком, следил за современной литературой, много внимания уделял ленинградской культуре – это о нем можно сказать с уверенностью. Он покровительствовал Лопухову, поощряя эксперименты хореографа по использованию в балете современных сюжетов. Киров также довольно часто бывал в опере. «Нос» Шостаковича ему не понравился, но это не привело к немедленному снятию постановки с репертуара. Несомненно, что динамичный Киров старался культивировать имидж «демократического» руководителя по контрасту со Сталиным. Это создавало ему популярность, но также вызывало раздражение Сталина, который устранил в свое время Зиновьева, а вместе с ним угрозу существования в Ленинграде мощного центра политической оппозиции, только чтобы менее чем десятилетие спустя увидеть, как Ленинград вновь готов выскользнуть из-под его контроля.

О том, что Киров был убит по желанию и распоряжению Сталина, в Советском Союзе открыто говорить начали только со второй половины 50-х годов. Но в Ленинграде слух об этом распространился мгновенно. Кирова застрелили в коридоре бывшего Смольного института благородных девиц, где в советское время располагался Ленинградский обком партии. И тогда же в Ленинграде родилась частушка:

  • Эх, огурчики да помидорчики,
  • Сталин Кирова убил в коридорчике.

Официальный отклик на смерть Кирова был, разумеется, иным. Многие были по-настоящему шокированы и испуганы. Бывший обэриут Заболоцкий сочинил посвященное памяти Кирова стихотворение, появившееся в газете через три дня после убийства и начинавшееся так:

  • Прощание! Скорбное слово!
  • Безгласное темное тело.
  • С высот Ленинграда сурово
  • Холодное небо глядело.

Гроб с телом Кирова, у которого среди прочих в почетном карауле стоял срочно прибывший специальным поездом из Москвы Сталин, был выставлен в Таврическом дворце. «…Огромные толпы ленинградцев с утра до вечера шли по Шпалерной прощаться с ним. Я тоже шел в этой печальной и тревожной толпе, тоже чувствовал в этом событии что-то переломное, переход к новой эпохе, неведомо что сулившей», – вспоминал Николай Чуковский.

Самые страшные предчувствия ленинградцев оправдались. Мгновенно начались массовые аресты и расстрелы. «Слова «расстрел», «расстрелять» стали такими обычными в нашей повседневности, что смысл их был утрачен. Осталась шелуха, пустое сочетание звуков. Подлинное значение слова не доходило до сознания. Стерлось, как разменная монета», – записывала Любовь Шапорина, автор одного из считаных сохранившихся откровенных дневников той страшной эпохи.

«Расследованием» обстоятельств убийства Кирова, а фактически организацией массового террора в Ленинграде занимался по поручению Сталина прибывший из Москвы тот самый Яков Агранов, который в 1921 году по распоряжению Зиновьева вел «дело» Гумилева. Но теперь Агранов выполнял волю Сталина, и одной из первых его жертв оказался именно Зиновьев. Сталин объявил Зиновьева организатором убийства Кирова. Это позволило ему окончательно расправиться с внутрипартийной оппозицией. Но последствия «дела Кирова» оказались куда более далеко идущими. Оно дало Сталину повод развязать Большой Террор 1936–1938 годов, в котором погибли миллионы людей.

Словно черная чума обрушилась на Советский Союз, захватывая все новые и новые слои общества, которые тут же клеймились позорной кличкой «врагов народа». Страну охватило безумие доносов и взаимных обвинений, самооговоров, вырывавшихся жестокими пытками. Ленинград был предназначен для особенно безжалостной обработки: Сталин надеялся уничтожить оппозиционный дух этого города раз и навсегда.

О днях Большого Террора в Ленинграде страстно написал его свидетель Евгений Шварц: «…разразилась гроза и пошла все кругом крушить, и невозможно было понять, кого убьет следующий удар молнии. И никто не убегал и не прятался. Человек, знающий за собой вину, понимает, как вести себя: уголовник добывает подложный паспорт, бежит в другой город. А будущие враги народа, не двигаясь, ждали удара страшной антихристовой печати. Они чуяли кровь, как быки на бойне, чуяли, но печать «враг народа» пришибает без отбора, любого, – и стояли на месте, покорно, как быки, подставляя голову. Как бежать, не зная за собой вины? Как держаться на допросах? И люди гибли, как в бреду, признаваясь в неслыханных преступлениях: в шпионаже, в диверсиях, в терроре, во вредительстве. И исчезали без следа, а за ними высылали жен и детей, целые семьи».

В Ленинграде трудно было найти семью, так или иначе не затронутую террором. Его грозная тень настигла и Анну Ахматову: в 1935 году в разгар репрессий по делу Кирова были арестованы ее сын Лев Гумилев и ее тогдашний муж Николай Пунин. Оба они арестовывались уже и прежде и были, что называется, «мечеными»: Гумилев – как сын расстрелянного в 1921 году «врага народа», Пунин – как известный теоретик авангарда в искусстве и одна из самых заметных фигур культурной жизни Ленинграда. По совету влиятельных друзей Ахматова написала короткое письмо с просьбой об освобождении сына и мужа самому Сталину. Оно заканчивалось мольбой: «Помогите, Иосиф Виссарионович!» Через несколько дней Лев и Пунин вернулись домой.

В 1938 году Льва Гумилева арестовали опять. Среди прочих предъявленных ему абсурдных обвинений было и такое: якобы Ахматова подстрекала сына отомстить за расстрелянного отца, убив Андрея Жданова, посаженного Сталиным на место Кирова нового партийного босса Ленинграда. Ночные допросы и избиения следовали один за другим, но Лев Николаевич не подписал вымогавшихся от него признаний, хотя очень многие, не выдержав жестокого пыточного «конвейера», ломались и оговаривали не только себя, но и своих друзей и близких.

Поэт Заболоцкий, арестованный в том же 1938 году, описал позднее поведение своих сокамерников по ленинградской тюрьме: «Здесь можно было наблюдать все виды отчаяния, все проявления холодной безнадежности, конвульсивного истерического веселья и цинического наплевательства на все на свете, в том числе и на собственную жизнь». Атмосфера резко менялась по ночам, когда многоэтажная тюрьма озарялась огнями и армия следователей приступала к беспощадной «работе» в своих бесчисленных кабинетах: «Огромный каменный двор здания, куда выходили открытые окна кабинетов, наполнялся стоном и душераздирающими воплями избиваемых людей. Вся камера вздрагивала, точно электрический ток внезапно пробегал по ней, и немой ужас снова появлялся в глазах заключенных».

Льва Гумилева приговорили к расстрелу. Неизвестно, сыграло ли свою роль новое обращение Ахматовой к Сталину или другие обстоятельства, но этот приговор был заменен ссылкой в Сибирь. Всего в тюрьмах и лагерях Льву Гумилеву было суждено провести 14 долгих лет.

* * *

В течение 17 с лишним месяцев, которые Гумилев отсидел в предварительном заключении в Ленинграде, Ахматова провела сотни часов в тюремных очередях. Ленинградские женщины, из которых в основном состояли эти выстраивавшиеся у тюремной стены длиннейшие очереди, старались узнать хоть что-то о судьбе своих арестованных близких и всунуть в зарешеченное окошечко дозволенную властями «передачу». Измученную, с лицом землистого цвета Ахматову, которой в то время было под 50, в очереди многие узнавали, хотя в потертом старом пальто и вылинявшей расплющенной шляпе выглядела она совсем не шикарно.

Один из тягостных и напряженных моментов, когда Ахматова вручала тюремщикам передачу для сына, был впоследствии описан ее соседкой по этой страшной очереди: «Вот и ее черед, она подошла к окошку-щелке, там какие-то петлицы и неприступный манекен; негромко, не разжимая рта, она произнесла положенное: «Ахматова – Гумилеву». Как рассказывала сама Ахматова, однажды женщина, стоявшая за ней, услышав ее фамилию, заплакала.

Это были слезы шока. Многим ленинградцам Ахматова должна была казаться призраком, принадлежавшим к безвозвратному прошлому. С 1925 года, когда по поводу Ахматовой была вынесена неофициальная партийная директива («не арестовывать, но и не печатать»), ее новые стихи практически исчезли из публикаций. Ахматову можно было счесть, да многие и считали, давно умершей. Любимой темой официозной критики, когда речь заходила о ее произведениях, было их вопиющее несоответствие новому прогрессивному «социалистическому образу жизни». Ахматова и в поздние свои годы часто иронически цитировала наизусть одну из таких статей: «Новые живые люди остаются и останутся холодными и бессердечными к стенаниям женщины, запоздавшей родиться или не сумевшей вовремя умереть…»

Самым горьким для Ахматовой было то, что это официальное неприятие совпало с некоторым охлаждением к ее стихам среди ленинградских ценителей поэзии, которые предпочитали слушать выступления поэтов-авангардистов круга ОБЭРИУ, вроде молодого Заболоцкого или Вагинова. Ахматова начинала терять контакт со своей потенциальной аудиторией, и это, возможно, послужило одной из причин упадка ее творческой активности. Бывали годы, когда она писала одно-два стихотворения в год или вообще ни одного. Для лирического поэта такая творческая немота – хуже смерти, и Ахматова страдала от нее безмерно.

Большой Террор принес Ахматовой, как и миллионам ее соотечественников, страх, горе и невыразимые мучения, но он также дал ей новый поэтический голос и ощущение причастности к народной судьбе. С 1935 по 1940 год Ахматова написала основной корпус стихотворного цикла «Реквием», ставшего величайшим современным художественным свидетельством сталинского террора. «Реквием» сыграл также важнейшую роль в дальнейшем развитии мифа о Петербурге.

Цари создали Петербург как искусственную столицу, призванную осуществлять контроль над Российской империей, и многие русские творческие гении остро ощущали влияние этого города как дьявольское. За два столетия Петербург пустил глубокие корни в национальную почву. И теперь уже внезапное возвращение большевиками столицы в Москву воспринималось местным населением как насилие над национальной историей и традициями. Явная вендетта Сталина против «оппозиционного» Ленинграда лишь усугубляла это впечатление.

Петербургская элита XIX века, бывшая в оппозиции к правительству, чувствовала себя отчужденной от собственной столицы. На рубеже веков только отдельные сверхчуткие личности начали испытывать к Петербургу чувство симпатии, как бы предугадывая его трагическую судьбу. Когда в советское время Петроград потерял политическую власть и значение, горячей любовью к своему городу воспылали уже достаточно широкие круги интеллигенции.

Имперские традиции города делали его идеальным ностальгическим символом, что великолепно понимали и его недруги. Когда в начале 20-х годов появилась книга Николая Анциферова «Душа Петербурга» – первая ярко талантливая попытка создать очерк петербургской мифологии в ее литературном и частично архитектурном аспектах, – то пролетарский писатель Серафимович отозвался о ней раздраженно и пристрастно: «Книга рисует «лицо» города, лицо и душу Петербурга. Но рисует исключительно с точки зрения представителя имущего класса. Он дает (довольно ярко) лицо центральной части города – его дворцы, сады, храмы, памятники – и совершенно не дает, ни одним словом не упоминает о той громадине, где труд, фабрики, где нищета, где современное рабство, как будто есть только центр, полный интереса, жизни, движения, своеобразия, а кругом пустыня, мертвая, немая, никому не нужная. Это создает неверную антипролетарскую перспективу».

Большой Террор в Ленинграде уничтожил это противопоставление «имперской» и «пролетарской» части города. Сразу после убийства Кирова в 1934 году Любовь Шапорина, описывая начавшуюся массовую депортацию ленинградской элиты, записывала в своем дневнике: «Кого же высылают? По каким признакам? Что общего между всеми этими людьми? Это – интеллигенция. И в большинстве своем – коренные петербуржцы». Последовавший террор конца 30-х годов раскинул куда более широкую сеть. Была поражена не одна только какая-то часть Ленинграда, он весь стал городом-жертвой, городом-мучеником. Обстоятельства созрели для решительного изменения мифа о Петербурге. Произведением, цементирующим это изменение, стал «Реквием» Ахматовой.

Сталинские репрессии перешли в настоящий геноцид, и Ленинград был одной из самых крупных жертв. При этом террор желал оставаться анонимным, неназванным. «Врагов народа» ежедневно поносили по радио, в газетах, на многочисленных собраниях, но говорить о том, куда они исчезают, запрещалось. Слова «террор», «тюрьма», «лагерь», «арест» вслух не произносились, в повседневном лексиконе их как бы не существовало. Лидия Чуковская вспоминала, что в тюремных «очередях женщины стояли молча или, шепчась, употребляли лишь неопределенные формы речи: «пришли», «взяли»…». Зловещие черные фургоны, в которых увозили арестованных, получили прозвище «черных воронов» или «черных марусь». Обычные фургоны, используемые для тех же целей, имели маскировочные надписи: «мясо», «молоко». Официальным лозунгом, согласно которому якобы жила в это время страна, были беспрестанно цитировавшиеся слова Сталина: «Жить стало лучше, жить стало веселее». В этой атмосфере Ахматовой понадобилось огромное внутреннее мужество, чтобы перешагнуть через могущественное табу и написать о своем официально «веселом» времени:

  • Это было, когда улыбался
  • Только мертвый, спокойствию рад.
  • И ненужным привеском болтался
  • Возле тюрем своих Ленинград.

Миф без имен невозможен, любой миф требует, чтобы персонажи, вещи, явления были названы Такое «называние» является неотъемлемой частью создания мифа. Ритуальная важность «называния» подтверждается действующим во многих архаических культурах принципом Nomina sunt odiosa («имена одиозны», то есть не подлежат оглашению). В своем «Реквиеме» Ахматова бесстрашно пошла на такое «оглашение»:

  • Звезды смерти стояли над нами,
  • И безвинная корчилась Русь
  • Под кровавыми сапогами
  • И под шинами черных марусь.

15 стихотворных фрагментов ее «Реквиема» складываются в страшную мозаику повседневной жизни в пораженном террором Ленинграде: арест, отчаянные просьбы о помиловании, бесконечные очереди под тюремной стеной, приговор. Эмоциональная кульминация «Реквиема» – в двух строфах под названием «Распятие», где Ахматова уподобляет судьбу арестованного сына мученичеству распятого Иисуса Христа и делает акцент на страданиях Матери Марии. Эти два фрагмента – ахматовский tour de force и в то же время ключ ко всему «Реквиему», который скорее следовало бы назвать «Stabat Mater dolorosa».

У Ахматовой был также древнерусский музыкальный образец, так называемый кондак: литургическое песнопение византийского происхождения, воспроизводившее в драматической форме эпизоды из жизни Иисуса Христа и Богородицы. На такую связь указывает взятый Ахматовой из одного подобного кондака эпиграф к «Распятию». В своем произведении Ахматова даже приблизительно повторяет структуру кондака: вступление – изложение драмы – финальное обобщение назидательного характера. Как и кондак, «Реквием» Ахматовой – род мистерии, трактующей заново историю Страстей Господних для современной аудитории.

Обращение Ахматовой к традиционным религиозным образцам повторяет сходный опыт Стравинского, который в 1930 году сочинил Симфонию псалмов, одно из любимых музыкальных произведений Ахматовой. Но перед Ахматовой стояла задача исключительной трудности: ей первой предстояло найти слова и форму для художественного отклика на беспрецедентный в мировой истории по масштабам и жестокости варварский геноцид. Последующие попытки описания и интерпретации Холокоста показали, как трудно поддается эта страшная тема художественному изображению. Слова, картины, музыка кажутся чрезмерными при передаче простых ужасных фактов. Вдобавок Ахматова работала в полной изоляции, в одиночку сопротивляясь огромной победоносной пропагандистской машине Сталина, как бы по крупицам отыскивая нужные слова горя, отчаяния и протеста.

Александр Солженицын, встретившийся с Ахматовой в начале 60-х годов, когда он уже собирал материалы для своей монументальной работы о сталинских концлагерях «Архипелаг ГУЛАГ», сказал ей тогда о «Реквиеме»: «Жаль, что в ваших стихах речь идет всего лишь об одной судьбе». Солженицыну казалось, что акцент на переживаниях матери и сына сужает масштабы всенародной катастрофы. Как бы возражая Солженицыну, Иосиф Бродский заметил: «Но на самом деле Ахматова не пыталась создать народную трагедию. «Реквием» – это все-таки автобиография поэта, потому что все описываемое – произошло с поэтом».

* * *

Сила «Реквиема» как раз в том, что в зеркале судьбы Ахматовой и ее сына он отражает трагедию города и нации. Тот факт, что Ахматова рассказывает о своих личных переживаниях, дает особую остроту, вносит дополнительную непереносимо трагическую ноту, служащую камертоном для всего «Реквиема». Ахматова говорит в «Реквиеме», что пишет его,

  • Прислушиваясь к своему
  • Уже как бы чужому бреду.

Обсуждая со мной механизм создания и эмоционального воздействия «Реквиема», Бродский комментировал: «Но ведь действительно, подобные ситуации – арест, смерть, а в «Реквиеме» все время пахнет смертью, люди все время на краю смерти – так вот, подобные ситуации вообще исключают всякую возможность адекватной реакции. Когда человек плачет – это личное дело плачущего. Когда плачет человек пишущий, когда он страдает, то он как бы даже в некотором выигрыше от того, что страдает. Пишущий человек может переживать свое горе подлинным образом. Но описание этого горя – не есть подлинные слезы, не есть подлинные седые волосы. Это всего лишь приближение к подлинной реакции. И осознание этой отстраненности создает действительно безумную ситуацию. «Реквием» – произведение, постоянно балансирующее на грани безумия, которое привносится не самой катастрофой, не утратой сына, а вот этой нравственной шизофренией, этим расколом – не сознания, но совести. Расколом на страдающего и на пишущего. Тем и замечательно это произведение».

В годы Первой мировой войны Ахматова в страшном стихотворении «Молитва» объявила о своей готовности принести в жертву на алтарь России «и ребенка, и друга, и таинственный песенный дар». Через 20 лет оказалось, что жертва Ахматовой была принята, но только частично, и притом на поистине фаустианских условиях: и друг, и ребенок были у нее отняты (что вовсе не облегчило, увы, страданий России, как о том испрашивала «Молитва»); но именно эти трагические обстоятельства ее биографии, убийственные для Ахматовой-женщины, дали мощный импульс вдохновению Ахматовой-поэта. Это остро ощущал и сын Ахматовой Лев Гумилев. Вернувшись после смерти Сталина в Ленинград из своей многолетней ссылки, он как-то, в разгаре спора, упрекнул мать: «Для тебя было бы даже лучше, если бы я умер в лагере» (имелось в виду – «для тебя как для поэта»).

Расстрел большевиками в 1921 году поэта Николая Гумилева (отца Льва) и смерть Александра Блока оставили Ахматову в ореоле «поэтической вдовы», и она была на пути к превращению в общенациональную символическую фигуру, но дальнейшее развитие событий поставило ее в относительную изоляцию. Трагические перипетии судьбы ее сына (а затем и ее мужа Николая Пунина) как бы вернули Ахматовой права и моральный авторитет предсказательницы Кассандры, жрицы у алтаря национальной судьбы. Именно тогда Ахматова в полной мере ощутила себя создательницей и хранительницей исторической памяти всего народа:

  • Я была тогда с моим народом,
  • Там, где мой народ, к несчастью, был.

Политически, художественно, эмоционально Ленинград больше не противопоставлялся России в целом. Изнывая под тяжестью Большого Террора, Ленинград страдал, как и вся страна, – только больше. В этом смысле он продолжал оставаться символом всей России, но символом тайным, скрываемым, эзотерическим: ведь официально никакого террора не существовало.

Новый миф о городе-страдальце создавался, как и пристало подлинному мифу, в глубокой тайне, в подполье. Поначалу о существовании «Реквиема» Ахматовой знали лишь считаные люди, ее ближайшие друзья. Долгие годы Ахматова даже не доверяла «Реквием» бумаге: он сохранялся в памяти нескольких людей, избранных быть хранителями этого скрытого, пока нарождавшегося мифа до той поры, когда тайное сможет стать явным. Лидия Чуковская, одна из таких живых «хранилищ», вспоминала о встречах с Ахматовой в ее квартире «с жучками», как о жреческом обряде приобщения к таинству: «…внезапно, посреди разговора, она умолкала и, показав мне глазами на потолок и стены, брала клочок бумаги и карандаш; потом громко произносила что-нибудь очень светское: «хотите чаю» или: «вы очень загорели», потом исписывала клочок быстрым почерком и протягивала мне. Я прочитывала стихи и, запомнив, молча возвращала их ей. «Нынче такая ранняя осень», – громко говорила Анна Андреевна и, чиркнув спичкой, сжигала бумагу над пепельницей. Это был обряд: руки, спичка, пепельница, – обряд прекрасный и горестный».

Во всяком культовом мифе, кроме эзотерических, есть также и экзотерические элементы, обращенные вовне. В течение многих лет «Реквием» Ахматовой, о котором знали лишь посвященные, составлял эзотерическую часть нового петербургского мифа. В 1941 году появилось произведение, разнесшее по всему миру экзотерическое послание этого мифа: Седьмая симфония Шостаковича, получившая название «Ленинградская».

Она возникла при обстоятельствах не менее драматических, чем «Реквием», причем ее предварял другой важный симфонический опус Шостаковича, тоже впрямую связанный с Большим Террором и его ужасной психологической травмой.

* * *

Шостаковича лично Большой Террор миновал, хотя в обстановке, когда его сочинения подвергались официальным атакам за «формализм», он мог ожидать худшего и часто повторял ближайшим друзьям: «Ведь неизвестно, что со мной будет, наверное, расстреляют». Как и миллионы других жителей страны, он не спал ночей, ожидая прихода «гостей». (Как вспоминал Евгений Шварц, «почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах».) Но аресты захватили близких Шостаковича – мужа старшей сестры, семью жены. В этой обстановке композитор был вынужден снять с исполнения свою грузную малерианскую Четвертую симфонию, но творческий импульс не покинул его, скорее наоборот: желание писать, как и у Ахматовой, даже обострилось. В эти дни Шостакович поклялся другу: «Если мне отрубят обе руки, я буду все равно писать музыку, держа перо в зубах». (Схожим образом отреагировал на неслыханное давление Большого Террора Прокофьев, который признается Илье Эренбургу: «Теперь нужно работать. Только работать! В этом спасение…»)

Шостакович написал свою Пятую симфонию очень быстро, с 18 апреля по 20 июля 1937 года. При этом центральная часть симфонии, длительное ларго, была сочинена всего за три дня. На премьеру Пятой симфонии 21 ноября того же года, проведенную под управлением восходящей звезды, 34-летнего Евгения Мравинского, явился «весь Ленинград». Это была танцевавшая на вулкане блестящая публика, интеллектуальный цвет города, ведший в те страшные дни столь ненадежное существование. Это был сюрреалистический мир, где ночью прислушивались, у чьего подъезда затормозит зловещая «черная маруся», на чьем этаже остановится лифт с незваными гостями, а днем делали вид, что «все хорошо, прекрасная маркиза». Описание эмоций этой пировавшей во время чумы элиты оставил Евгений Шварц: «Мы жили внешне как прежде. Устраивались вечера в Доме писателя. Мы ели и пили. И смеялись. По рабскому положению смеялись и над бедой всеобщей, – а что мы еще могли сделать? Любовь оставалась любовью, жизнь – жизнью, но каждый миг был пропитан ужасом».

Первые слушатели Пятой симфонии пришли в зал веселые, нарядные, до начала музыки обменивались любезностями, флиртовали, сплетничали, с интересом предвкушая: что представит на их суд «опальный» Шостакович? Но с первых же звуков, рефлексивных, нервно-напряженных, музыка захватила их, чтоб уж больше не отпустить до конца сочинения. Пятая симфония развивалась как грандиозный монолог без слов, в котором протагонист вел аудиторию сквозь хитросплетения своих сомнений и страданий, сквозь горечь, мучительно знакомую каждому ленинградцу. В музыке Шостаковича личность тщетно старалась укрыться от агрессивного внешнего мира, настигавшего ее везде – на лоне природы, на городской улице, у себя дома, – безжалостно припиравшего ее к стенке.

Пятая симфония потрясла слушателей. Когда музыка окончилась, многие плакали. Зал поднялся как один человек, устроив получасовую овацию. Мравинский демонстративным жестом поднял партитуру высоко над головой. Оркестр давно ушел со сцены, а публика никак не могла покинуть нарядный филармонический зал. Все они понимали, что эта музыка – о них, об их повседневном, неправдоподобном существовании, об их страхах и надеждах. Пятая симфония с самого начала безошибочно интерпретировалась ленинградцами как произведение о Большом Терроре. Но сказать об этом вслух было, разумеется, невозможно. Как комментировал с горькой иронией Исаак Бабель, «теперь человек разговаривает откровенно только с женой – ночью, покрыв головы одеялом…».

Соответственно премьера Пятой симфонии Шостаковича, чтобы притупить ее потрясающее воздействие, была окутана ватой «предохраняющих» слов. Шостакович дал интервью в газету, в котором пытался отвести возможный удар властей по сочинению. «В центре замысла своего произведения я поставил человека со всеми его переживаниями», – пояснил он туманно. Репортер опубликовал эту беседу с композитором под типичным для тех дней заголовком «Мой творческий ответ» (имелся в виду «творческий ответ» Шостаковича на якобы «справедливые» упреки в формализме и прочих «смертных грехах» того периода).

Для Шостаковича, как и для других советских авторов, это был всего лишь рутинный обманный маневр, слабая попытка сбить преследователей со следа. Шкловский сравнивал такое поведение с усталым петлянием кота, к хвосту которого привязали жестянку: «Кот мечется, а жестянка громыхает по его следам». Но западные критики, не поняв или не желая понять реальную ситуацию, в которой жил Шостакович, подхватили легенду о том, что его Пятая симфония задумана и исполнена автором как «an artist’s creative answer to justified criticism»[75]. В результате эта трагическая и индивидуалистическая симфония, завоевавшая огромную всемирную популярность и ставшая, быть может, наиболее часто исполняемым опусом Шостаковича, долгие годы интерпретировалась на Западе чуть ли не как акт творческой капитуляции автора перед сталинским режимом.

Между тем внутри Советского Союза первые рецензенты описали характер музыки Пятой симфонии вполне адекватно, находя в ней «черты физиологического ужаса» и «колорит мертвенности и уныния». «Пафос страдания в ряде мест доведен до натуралистического крика и вопля. В некоторых эпизодах музыка способна вызвать почти физическое ощущение боли», – констатировал один критик. Другой утверждал, что в симфонии Шостаковича «эмоция скорбного оцепенения поднимается до высот трагического пафоса».

Парадокс заключается в том, что все эти критики вовсе не желали Шостаковичу добра. В ситуации разгула Большого Террора их проницательные суждения фактически были задуманы как политические доносы на композитора, осмелившегося выступить с трагическим произведением в параноидальной атмосфере форсированного оптимизма. Симфония Шостаковича правдиво отражала эмоции населения, изнемогавшего от массовых арестов и казней, а пресса упрекала сочинение за «сгущенно-мрачные музыкальные краски» и выраженный в нем «ужас оцепенения». Но именно благодаря тому, что Пятую симфонию все-таки продолжали исполнять и обсуждать в печати и, таким образом, в отличие от потаенного «Реквиема» Ахматовой, она стала предметом общественных дебатов, это сочинение Шостаковича сыграло определенную роль в кристаллизации мифа о Ленинграде как городе-мученике.

Пятую симфонию Шостаковича можно назвать «симфонией «Медного всадника» в том смысле, что она, как и «Медный всадник» Пушкина, трактует извечный и важнейший для России вопрос о конфликте индивидуума и государства. Как и Юрий Тынянов в своей исторической прозе, Шостакович реинтерпретировал эту проблему в советских условиях. В его симфонии основное столкновение происходит в финале, который и вызвал наибольшее количество споров. Критики, особенно западные, увидели в финале безоговорочный апофеоз, своего рода гимн статус-кво. Между тем первые советские слушатели восприняли эту музыку совсем по-другому. Один из них заметил о начале последней части симфонии, что «это железная поступь чудовищной силы, топчущей человека». Александр Фадеев, впервые услышав симфонию, записал в дневнике: «Конец звучит не как выход (и тем более не как торжество и победа), а как наказание или месть кому-то».

Финал Пятой симфонии впрямую связывал ее образность с «Медным всадником» Пушкина, в котором бедный Евгений вступал в тщетную борьбу с грозной статуей Петра I, олицетворявшей идею русской государственности. Евгений сходил с ума и погибал, а государство торжествовало. Но Пушкин, как мы помним, отказывался вынести окончательное суждение по поводу этого конфликта, и итог его поэмы остался как бы во взвешенном состоянии, давая повод к различным, часто противоположным по идеологической направленности толкованиям его творческого замысла. Симфоническая музыка по самой своей сути тяготеет к неопределенности, гораздо большей, чем это в принципе возможно в литературе, оставляя еще более обширное поле для интерпретационных разногласий. Это позволило Шостаковичу высказаться в атмосфере, когда прямая публичная дискуссия была для советских интеллектуалов уже немыслима.

Двойственность Пятой симфонии Шостаковича позволила ей находиться на поверхности ленинградской культуры, в то время как «Реквием» Ахматовой существовал в подполье. Все критические разговоры об «ужасе», «мертвенности и унынии» музыки этой симфонии носили общий, неопределенный характер. В этот момент обвинителям не удалось спровоцировать политический скандал, и обсуждение Пятой симфонии в итоге оказалось сконцентрировано в строго эстетической сфере. Имя Ленинграда по понятным причинам в связи с Пятой симфонией не называлось. Новый петербургский миф оставался до поры до времени сокрытым. Решающий толчок к его общественному признанию – и в России, и на Западе – дала война с фашистской Германией.

* * *

22 июня 1941 года Шостакович председательствовал на выпускных экзаменах пианистов в Ленинградской консерватории, профессором которой он был с 1937 года. Внезапно экзамен прервался – по залу разнеслись страшные слова: «Началась война с Германией!»

Нападения Гитлера многие опасались, но надеялись на лучшее. Один из ленинградцев вспоминал о настроениях той эпохи: «Где-то в Европе идет война, идет уже не первый год, – что с того? Наша держава вне войны; нам внушили: это даже хорошо, что капиталисты бьются между собой, мы от этого только выигрываем». Этот же ленинградец продолжал: «…не полагалось вообще тревожиться по поводу международных событий – проявлять, как тогда выражались, «нездоровые настроения». «Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны!» – убаюкивала тогдашняя популярная песенка.

Тем сильнее был шок. Немцы в первые же дни войны добились феноменальных успехов, нанеся русской армии беспрецедентный урон и захватив огромные куски советской территории. Уже 14 июля немецкие войска оказались под Ленинградом. 8 сентября они замкнули вокруг города кольцо блокады. 22 сентября 1941 года немецкий генеральный штаб выпустил секретную директиву «О будущности города Петербурга», которая гласила: «Фюрер решил стереть город Петербург с лица земли… После поражения Советской России нет никакого смысла в дальнейшем существовании этого большого населенного пункта… Предложено тесно блокировать город и путем обстрела из артиллерии всех калибров и беспрерывной бомбежки с воздуха сровнять его с землей».

В секретной инструкции нацистской партии, где говорилось о необходимости большой осторожности при разговорах с русскими, специально указывалось, что опасней всего дискуссии с жителями бывшего Петербурга: «Последние от природы хорошие диалектики и обладают способностью убеждать в самых невероятных вещах». Москва представлялась нацистскому руководству полуазиатской деревней, население которой, при соответствующей обработке, еще и возможно будет заставить служить интересам германского рейха. О петербуржцах у нацистов было иное мнение. Это они создали динамичную русскую империю, ставшую мощной силой в Европе. Отсюда делался логичный вывод: наследник Петербурга – Ленинград должен быть немецкой военной машиной уничтожен.

Предвоенная политика Сталина очевидным образом была также нацелена на обескровливание Ленинграда. Этот неумолимый процесс был прерван нападением Гитлера, которое мгновенно изменило ситуацию. Теперь Ленинград стал одним из фундаментальных элементов сталинского противостояния гитлеровскому нашествию.

21 августа 1941 года сталинский наместник в Ленинграде Жданов обратился к жителям города с декларацией: «Враг пытается проникнуть к Ленинграду. Он хочет разрушить наши жилища, захватить фабрики и заводы, разграбить народное достояние, залить улицы и площади кровью невинных жертв, надругаться над мирным населением, поработить свободных сынов нашей Родины». Это истерическое ждановское воззвание было расклеено на стенах многих ленинградских домов. А 14 сентября ленинградцы услышали по радио голос писателя Всеволода Вишневского: «Фашизм хочет сделать из наших людей перенумерованных скотов, лишить чести, прав и достоинства: «А, ты из города Ленина, Санкт-Петербурга! Это город, который первый сделал революцию. Так иди к стенке, иди на каторгу!»

В перечисленных Ждановым и Вишневским злодействах не было таких, которые в той или иной степени уже не были сотворены в Ленинграде Сталиным и его подручными. Но сталинское изнасилование Ленинграда происходило при оглушающем молчании. После немецкого вторжения судьба Ленинграда стала внезапно легитимной темой. О борьбе за выживание города стало возможным говорить и писать открыто.

Именно при этих драматически изменившихся обстоятельствах Шостакович начал записывать свое новое сочинение, посвященное судьбе Ленинграда, ставшее знаменитой по всему миру Седьмой («Ленинградской») симфонией. Подчеркиваю – записывать, а не сочинять. Для Шостаковича были типичны быстрые темпы работы, потому что во многих случаях композитор записывал уже сложившийся в его воображении опус (как это бывало, к примеру, у Моцарта), ограничиваясь лишь некоторыми предварительными эскизами. Поэтому Шостакович писал оркестровые партитуры своих симфоний сразу начисто, чернилами. Так, темно-зелеными чернилами, лихорадочно-нервным почерком, при котором нотные знаки на странице, по меткому наблюдению Богданова-Березовского, напоминали «пляшущих человечков» из рассказа Конан Дойла о Шерлоке Холмсе, записал он партитуру Седьмой симфонии. «Даже в обычном для Шостаковича предварительном точном представлении всей звуковой ткани это был случай особой, необыкновенной ясности, полноты, быстроты записи», – вынужден был признать официальный советский биограф.

Шостакович терпеть не мог говорить о своих «творческих планах», предпочитал объявлять об уже законченных сочинениях. Тем не менее Седьмая симфония Шостаковича была включена в план концертного сезона Ленинградской филармонии 1941/42 года, то есть до нападения Германии на Россию. Такое могло быть сделано только с согласия и пожелания самого автора и подтверждает, что уже к весне Шостакович ясно представлял себе, какой будет его Седьмая симфония, и был уверен, что к новому сезону он ее закончит.

Несомненно, что такое сильнейшее потрясение, как война, создало новый психологический фон для работы композитора и отразилось на ее итоговом результате. Известно, что в это время Шостакович серьезно подумывал использовать в своем новом сочинении слова из Псалмов Давида, которые должен был петь солист. В подборе текстов ему помогал Соллертинский, большой знаток Библии. Были отобраны, в частности, отрывки из девятого псалма:

  • 12 Пойте Господу, живущему
  • на Сионе, возвещайте между
  • народами дела Его,
  • 13 Ибо Он взыскивает за кровь;
  • помнит их, не забывает вопля
  • угнетенных.

Для Шостаковича были, разумеется, особенно важны слова о «взыскивании за кровь»: они эмоционально соотнесены с возмущением композитора сталинскими злодеяниями. Конечно, до начала войны нельзя было и подумать о том, что музыкальное произведение с таким текстом будет публично исполнено. После вторжения Гитлера такая возможность возникла, хотя бы и теоретически. Во-первых, слова о крови могли быть теперь отнесены к Гитлеру. Во-вторых, Сталин, напуганный военными неудачами, пытался опереться на патриотические и религиозные чувства русского народа. Религиозные православные темы и образы больше не подавлялись властями, как это было раньше. Эренбург вспоминал о культурной ситуации в этот период: «Обычно война приносит с собой ножницы цензора; а у нас в первые полтора года войны писатели чувствовали себя куда свободнее, чем прежде».

У Шостаковича была еще одна, сугубо профессиональная причина, по которой он обратился к Псалмам Давида. Тексты из Псалтыри были использованы Игорем Стравинским в его сочиненной в 1930 году Симфонии псалмов для хора и оркестра. Шостакович не скрывал, что Стравинский всегда был в центре его внимания. Еще в юности Шостакович буквально влюбился в оперу Стравинского «Соловей» и его балет «Петрушка». Как пианист Шостакович вместе с Марией Юдиной принимал участие в ленинградской премьере «Свадебки» Стравинского в 1926 году, играл также его Концерт для фортепиано и духовых (в переложении для двух фортепиано) и «Серенаду в ля». «На меня творчество Стравинского оказало большое влияние. Каждое сочинение производило сильное впечатление, вызывало огромный интерес», – признавался Шостакович.

Как только партитура Симфонии псалмов (которую, кстати, Стравинский начал писать, используя русский текст Псалтыри, лишь затем переводя на латынь) достигла Ленинграда, Шостакович сделал ее переложение для фортепиано в четыре руки и часто проигрывал это сочинение со своими студентами по классу композиции в Ленинградской консерватории. Начиная Седьмую симфонию, он явно намеревался «помериться силами» со своим кумиром: это было полностью в характере честолюбивого и азартного Шостаковича.

В конце концов Шостакович отказался от этой идеи, и Седьмая симфония оказалась произведением «без слов» с лишь приблизительно намеченной программой. Но дух Псалмов Давида продолжал витать над ней, особенно проявившись в первой части с ее возвышенными, «библейскими» интонациями и в грандиозном хорале третьей части. Таким образом, тема «взыскивания за кровь» в симфонии сохранилась. Но в нее также ворвались отзвуки драматически развивавшейся осады Ленинграда.

Город был объявлен на осадном положении. Нацисты немилосердно бомбили его с воздуха и с немецкой методичностью регулярно обстреливали из тяжелых орудий. Чтобы уберечь от возможного разрушения Медного Всадника, его поместили в специальный саркофаг из песка и деревянных досок, но оставили по-прежнему возвышаться в центре города, так как вспомнили старую легенду, что город будет неприступным, пока Медный Всадник царит на своем законном месте. Вместе с другими ленинградцами педагоги и студенты консерватории, среди которых был и Шостакович, рыли на окраинах города противотанковые рвы. Затем Шостаковича (вместе с пианистом Владимиром Софроницким) зачислили в пожарную команду, которой было поручено дежурить на крыше консерватории. Кроме того, он писал песни и аранжировки для исполнения на фронте.

Но основной, конечно, оставалась лихорадочная работа над симфонией, три первые части которой – почти час музыки – были готовы к концу сентября. В начале октября Шостаковича (как и ряд других деятелей культуры, представлявшихся властям особенно значительными, среди них Ахматову и Зощенко) вывезли по распоряжению правительства из осажденного Ленинграда на специальном самолете. С собой, среди немногого, самого драгоценного, композитор захватил свое переложение Симфонии псалмов Стравинского и рукопись Седьмой симфонии.

Перед эвакуацией Шостакович успел показать написанное нескольким приятелям у себя на квартире. Как вспоминал присутствовавший при этом Богданов-Березовский, гости Шостаковича были потрясены услышанным: «Все в один голос попросили повторить сыгранное. Но внезапно раздались звуки сирены, оповещающей о воздушном налете. Дмитрий Дмитриевич предложил не прекращать музицирования, но сделать небольшой перерыв: жену и детей – Галину и Максима – надо было препроводить в убежище. Оставшись одни, мы все еще молчали. Любые слова казались неуместными после только что прослушанного… Нас гипнотизировала близость к таинственному, обычно скрытому от посторонних, процессу творческого созидания и совсем особая экспрессия и проникновенность авторского исполнения, наделенного всеми богатейшими ресурсами «шостаковического» пианизма, насыщенного возбужденностью, трепетом внутреннего состояния автора… В сознании не унимались вибрирующие, будоражащие звуки. Но надо было спешить по домам. Воздушная тревога кончилась, но все знали – ненадолго».

Особенно сильное впечатление на первых слушателей произвел кусок первой части, получившей впоследствии название «эпизода нашествия»: зловещая «марионеточная» маршевая тема варьируется у различных инструментов 11 раз, разрастаясь, lа «Болеро» Равеля, в объеме звучания, достигая неслыханного, мучительного для человеческого уха и психики уровня громкости и экспрессионистской взвинченности. Стало хрестоматийным объяснение этого эпизода в натуралистическом плане: Шостакович будто бы хотел изобразить марш нацистской армии по пылающей русской земле.

Примечательно, однако, что многие из первых слушателей симфонии, в особенности те из них, кто принадлежал к кругу Шостаковича, высказывались об этой музыке гораздо менее прямолинейно, предпочитая говорить о воплощенных в ней образах универсального зла и насилия. Например, дирижер Евгений Мравинский, обыкновенно чрезвычайно осторожно выбиравший слова для описания музыки Шостаковича, настаивал, что когда он в марте 1942 года впервые услышал Седьмую симфонию по радио, то решил, что в так называемом «эпизоде нашествия» композитор создал обобщенный образ распоясавшейся тупости и пошлости. (С чисто музыкальной точки зрения нетрудно понять, откуда взялось подобное впечатление: знаменитая маршевая тема Шостаковича основана на игровом мотиве из оперетты Легара «Веселая вдова». Для близких друзей Шостаковича это была, вне сомнения, также и музыкальная шутка для своих: в России популярный мотив Легара распевался со словами «Пойду к Максиму я» и, вероятно, в семейном кругу часто адресовался сыну Шостаковича Максиму, родившемуся в 1938 году.)

Сам автор в последние годы своей жизни часто повторял в приватных разговорах, что Седьмая симфония содержит в себе протест против двух тиранов – и Гитлера, и Сталина. Но как Шостакович объяснял эту очевидным образом программную музыку сразу после ее написания, в годы войны? Ответ на этот вопрос стало возможным получить только через полвека, когда в атмосфере «гласности» Михаила Горбачева в русской прессе появились свидетельства очевидцев, ранее вынужденных молчать. Друживший с Шостаковичем много лет музыковед Лев Лебединский, подтвердив, что Седьмая симфония была задумана автором еще до войны, объявил: «Тогда знаменитая тема в разработке первой части была определена Шостаковичем как тема сталинская (это было известно близким Дмитрия Дмитриевича). Сразу же после начала войны она была объявлена самим композитором темой антигитлеровской. Позднее эта «немецкая» тема в ряде заявлений Шостаковича была названа темой «зла», что было безусловно верно, так как тема эта в такой же мере антигитлеровская, в какой и антисталинская, хотя в сознании мировой музыкальной общественности закрепилось только первое из этих двух определений».

Другое важное свидетельство исходит от невестки Максима Литвинова, до войны бывшего советским наркомом иностранных дел, но затем смещенного Сталиным. Она рассказала, как в годы войны присутствовала на исполнении Шостаковичем Седьмой симфонии на фортепиано в частном доме. Позднее гости начали обсуждать музыку. «И тогда Дмитрий Дмитриевич раздумчиво сказал: конечно, фашизм, но музыка, настоящая музыка никогда буквально не привязана к теме. Фашизм – это не просто национал-социализм, и эта музыка о терроре, рабстве, загнанности духа. Позднее, когда Дмитрий Дмитриевич привык ко мне и стал доверять, он говорил прямо, что Седьмая (как и Пятая тоже) не только о фашизме, но и о нашем строе, вообще о любой тирании и тоталитаризме».

Разумеется, подобным откровенным образом Шостакович мог позволить себе высказываться только в узком дружеском кругу. Но даже в заявлениях для советской прессы он старался, насколько это было возможным, намекнуть на скрытое содержание своей Седьмой симфонии, настаивая, к примеру, что «центральное место» в первой части занимает не «эпизод нашествия», о котором в первую очередь спрашивали и писали журналисты, а следующая за этим эпизодом трагическая музыка, характер которой композитор определил как «траурный марш или, вернее, реквием…». И Шостакович продолжал свой комментарий, стараясь вложить в каждое тщательно отобранное слово как можно больше подспудной информации для будущих слушателей: «После реквиема идет еще более трагический эпизод. Я не знаю, как охарактеризовать эту музыку. Может быть, в ней – слезы матери или даже чувство, когда скорбь так велика, что слез уже не остается».

* * *

Эти слова Шостаковича удивительным образом перекликаются не только с общим настроением «Реквиема» Ахматовой, но и с одним из примыкающих к «Реквиему» ее «поминальных» стихотворений – сочиненным в 1938 году откликом на известие о гибели в жестокой машине сталинского террора писателя Бориса Пильняка, близкого друга:

  • О, если этим мертвого бужу,
  • Прости меня, я не могу иначе:
  • Я о тебе, как о своем, тужу
  • И каждому завидую, кто плачет,
  • Кто может плакать в этот страшный час
  • О тех, кто там лежит на дне оврага:
  • Но выкипела, не дойдя до глаз,
  • Глаза мои не освежила влага.

Седьмую симфонию Шостаковича и «Реквием» Ахматовой сближает не только мощный и ужасный исходный импульс (сталинский террор в Ленинграде), не только общая художественная модель (Симфония псалмов Стравинского) и доминирующий в обоих произведениях реквиемный характер, но и сходство художественного приема, позволившего Шостаковичу и Ахматовой взяться за такую страшную тему. Эффект «Реквиема» во многом достигался постоянным невротическим раздвоением центрального образа повествовательницы на образы матери и поэта. Шостакович тоже вводит в свою симфонию образ автора как участника действия.

В более поздних произведениях Шостаковича автобиографический элемент будет объявляться недвусмысленным образом – через включение «музыкальной монограммы» композитора – мотива DSCH (D, E flat, С, В). В Седьмой симфонии Шостакович удостоверяет свое присутствие более косвенным образом. К примеру, во второй части симфонии он вводит отчаянно-залихватский мотив, который можно назвать «темой смертника». Расшифровать подспудный программный смысл этой музыкальной темы без малейшего сомнения на этот счет позволяет факт дальнейшего использования ее Шостаковичем со словами в двух случаях – в Шести романсах на слова английских поэтов (1942) и в Тринадцатой симфонии на слова Евгения Евтушенко (1962). Оба раза этот особый мотив Шостаковича иллюстрирует один и тот же образ – вызывающий танец смертника перед казнью:

  • Sae rantingly, sae wantonly,
  • Sae dauntingly gae’d he:
  • He play’d a spring, and danc’d it round
  • Below the gallows-tree.
  • Так весело, отчаянно
  • Шел к виселице он,
  • В последний час в последний пляс
  • Пустился Макферсон.

Несомненно, что, выбирая эти стихи Роберта Бернса под названием «MacPherson’s Farewell» («Макферсон перед казнью») для своего вокального цикла, Шостакович самоотождествлялся с их героем, восклицавшим:

  • I’ve liv’d a life of sturt and strife;
  • I die by treacherie:
  • It bums my heart I must depart,
  • And not avenged be.
  • Прости, мой край! Весь мир, прощай!
  • Меня поймали в сеть.
  • Но жалок тот, кто смерти ждет,
  • Не смея умереть.
(Перевод C. Маршака)

Шостакович боялся смерти, боялся «попасть в сеть» и готовил себя к ней, ощущая себя чуть ли не Христом, идущим на мученический подвиг ради спасения человечества. В те годы, отвечая однажды на упреки друга в недоброте, Шостакович возразил: «Вот вы говорите – недобрый, а я очень добр, у меня доброта Христа, двойная линия сердца на руке – это, как у Христа, признак большой доброты».

Другая сторона авторской личности, присутствующая в Седьмой симфонии, проявляется в трагической третьей части, где герой горделиво ищет в высоком искусстве убежище от бренных мирских забот. Сам Шостакович характеризовал эту музыку как «патетическое адажио, драматический центр произведения». Композитор связывал возникновение этой музыки со своими блужданиями по городу во время белых ночей, когда величественная архитектура старого Петербурга выглядит особенно впечатляюще на блеклом фоне серой мерцающей Невы и перламутрового неба.

Шостакович мог бы добавить, что в музыкальном плане эта часть более всего обязана тому же Стравинскому, на сей раз – его балету конца 20-х годов «Аполлон Мусагет» с его величавыми темами, которые поются струнными инструментами. Для Шостаковича связь этого балета Стравинского с архитектурой Петербурга всегда была несомненной. В Седьмой симфонии он отдает дань им обоим с помощью музыкальных заимствований из «Аполлона Мусагета», как бы дорисовывая и свою одинокую фигуру на идеализированном петербургском ландшафте. В этом смысле третью часть симфонии можно интерпретировать как попытку автора к бегству из жестокого реального мира, где торжествует необузданный террор, в воображаемый идеальный мир искусства, где царствуют Аполлон и его музы.

Эта попытка побега была, к лучшему или худшему, обречена на неудачу – и в искусстве, и в жизни. Хотя Седьмая симфония задумывалась, несомненно, как сочинение эзотерическое, ее ожидала радикально иная, фантасмагорическая судьба.

Уже 17 сентября 1941 года, через два месяца после того, как Шостакович начал записывать Седьмую симфонию, его вызвали на Ленинградское радио, чтобы композитор объявил на всю страну о своей новой работе. Как вспоминал один из организаторов этой акции, за Шостаковичем был послан специальный автомобиль и, пока композитор добирался до ленинградского радиокомитета, ему дали прочесть передовую под названием «Враг у ворот» в свежем номере «Ленинградской правды»: «Ленинград стал фронтом… Враг рассчитывает на то, что трудящиеся Ленинграда растеряются, потеряют самообладание, что у них не хватит присутствия духа и что тем самым будет дезорганизована оборона великого города. Враг просчитается!»

Шостаковичу недвусмысленно объяснили, что его выступление на радио должно быть вариацией на эту тему. И он зачитал, по заранее составленному тексту, что пишет Седьмую симфонию: «Я сообщаю об этом для того, чтобы ленинградцы, которые сейчас слушают меня, знали, что жизнь нашего города идет нормально».

В жизни Ленинграда, как и всякого осажденного города, в тот момент было уже очень мало «нормального», но для раскручивавшейся грандиозной пропагандистской машины это было, разумеется, несущественным. Вслед за радио о новом патриотическом опусе Шостаковича сообщили газеты, сначала – местные, затем – московская «Правда», обязательному примеру которой последовали публикации по всей России. Факт создания Шостаковичем симфонии в осажденном Ленинграде превращался в национальный символ решимости города и страны сопротивляться нацистам до последнего. Это хорошо уловил один из ведущих сталинских пропагандистов, писатель Алексей Толстой, в своей большой статье для «Правды» «На репетиции Седьмой симфонии Шостаковича» написавший в напористом стиле, типичном для тех дней: «Седьмая симфония возникла из совести русского народа, принявшего без колебания смертный бой с черными силами… Шостаковича Гитлер не напугал. Шостакович – русский человек, значит – сердитый человек, и если его рассердить как следует, то способен на поступки фантастические».

Исполнение симфонии было организовано, если учитывать военную ситуацию, с великой поспешностью. Вывезенный из Ленинграда в Москву, а затем в Куйбышев, куда были эвакуированы многие ведущие министерства и театры (в том числе и Большой), Шостакович закончил оркестровку Седьмой симфонии 29 декабря 1941 года. А уже 5 марта 1942 года оркестр Большого театра, один из лучших в Советском Союзе, сыграл симфонию под уверенным управлением Самуила Самосуда (ранее проведшего премьеры опер Шостаковича «Нос» и «Леди Макбет»). Этот концерт транслировался по радио на всю страну, причем объявлялось, что он ведется из Москвы, а не из Куйбышева, как оно было на самом деле: это тоже была часть общего пропагандистского плана.

На титульном листе симфонии Шостакович написал: «Посвящается городу Ленинграду». Таким образом, из «тайного», каким оно планировалось композитором до войны, это посвящение стало «явным». Но автор все еще волновался, в предпремьерные дни повторяя, по свидетельству друзей, в своей характерной нервной манере: «Симфония не понравится, не понравится». Он боялся, что до слушателей не дойдет ее скрытый смысл.

Опасения Шостаковича были напрасными: на премьере и на последующих исполнениях симфония неизменно вызывала слезы на глазах у слушателей. Но и этот факт уже вовсю использовался советским пропагандистским аппаратом, для которого Седьмая симфония была сущей находкой: произведение мирового класса, выражавшее трагические и пафосные эмоции, но без ненужных «реалистических» деталей, по-настоящему трогающее аудиторию, но дающее – как всякая симфония – возможности для самых широких и обобщенных истолкований. Сразу после премьеры хлынул шквал восторженных откликов в прессе, а уже 11 апреля «Правда» опубликовала постановление о присуждении Шостаковичу за Седьмую симфонию высшей в области культуры награды – Сталинской премии первой степени. Это означало официальное одобрение на самом высоком уровне.

Сталин придавал огромное значение идеологической пропаганде на Англию и Америку, союзников по антигитлеровской коалиции. Седьмая симфония идеально вписывалась в его планы. Имя Шостаковича было известно на Западе и до войны, но новость о Седьмой симфонии, быстро облетевшая англо-американскую прессу, сделала его особенно популярным. С этим произведением была связана масса экзотических и живописных деталей – находка для западных корреспондентов, томившихся в Куйбышеве, откуда их не выпускали ни в Москву, ни на фронт.

К примеру, весь мир обошел сделанный в свое время в осажденном Ленинграде снимок, изображавший Шостаковича «тушащим пожар» на крыше консерватории, в полном пожарном обмундировании и с каской на голове. Позднее один из друзей Шостаковича признавал: «Конечно, это тоже была своего рода инсценировка. К античному лицу Дмитрия Дмитриевича медная пожарная каска очень шла. И сам он на фотографии в пожарной робе с брандспойтом выглядел удивительно эффектно. Впоследствии, при встрече, я как-то напомнил Дмитрию Дмитриевичу об этом снимке. Он в ответ опустил глаза».

Но в Англии и Америке, где жаждали больше узнать о своих внезапных и загадочных военных союзниках, это ловкое пропагандистское фото было встречено с восторгом. Оно стало символом, подтверждая старую истину, что хорошая картинка стоит тысячи слов. В конце концов снимок Шостаковича в золотой пожарной каске на фоне горящих зданий с подписью – «Пожарник Шостакович» и с подзаголовком «Amid bombs bursting in Leningrad he heard the chords of victory»[76] – появился на обложке «Тайма». Журнал оповещал о предстоящей в Советском Союзе премьере Седьмой симфонии: «Not since the first Manhattan perfomances of «Parsifal» (in 1903) had there been such a buzz of American, anticipation over a piece of music»[77].

Вдобавок к драматичной истории создания симфонии «Тайм» смаковал перипетии доставки микрофильма ее партитуры в США (на самолете из Куйбышева в Тегеран, на автомобиле из Тегерана в Каир, на самолете из Каира в Нью-Йорк) и сенсационной борьбы за право первыми представить симфонию американской аудитории, разгоревшейся между самыми знаменитыми дирижерами. Исполнение симфонии оркестром Эн-би-си под управлением Артуро Тосканини, транслировавшееся на всю страну из Радио-сити в Нью-Йорке, услышали миллионы американцев. Вслед за этим концертную премьеру сочинения осуществил Сергей Кусевицкий, руководитель Бостонского симфонического оркестра, заявивший: «It is my deepest feeling that there never has been a composer since Beethoven with such tremendous appeal to the masses. No one since Beethoven has had the esthetic sense, the approach to musical material that Shostakovich has. He is the greatest master of musical wealth; he is the master of what he desires to do; he has melody without end; his language is as rich as the world; his emotion is absolutely universal»[78].

В течение сезона 1942/43 года симфония прозвучала в США более 60 раз – беспрецедентный успех для длящегося более часа серьезного современного сочинения. Нередко эти исполнения превращались в демонстрацию поддержки военных усилий русского народа и симпатии к осажденному Ленинграду. Великие коллеги Шостаковича были в замешательстве. Вирджил Томпсон, выражая мнение многих американских музыкантов, написал снисходительно, что если Шостакович будет продолжать сочинять в этом же роде, то «may eventually disqualify him for consideration as a serious composer»[79].

Обычно сдержанный Бела Барток, живший в то время в Нью-Йорке, был так возмущен, что выразил свой гнев, включив пародию на тему «нашествия» из Седьмой симфонии в свой концерт для оркестра. С горечью Барток говорил своему другу о том, как разочарован он колоссальным и внезапным успехом сочинения, которое совершенно, по его мнению, того не заслуживало. Схожие чувства приватно выражал Стравинский, в то время энергично поддерживавший Russian war relief[80] и с энтузиазмом приветствовавший любые сообщения об успехах столь прежде ненавистной ему Красной Армии.

Политическая ситуация делала, однако, серьезное и беспристрастное эстетическое обсуждение Седьмой симфонии невозможным, что отрицательно сказалось на ее послевоенной репутации. Она на многие годы исчезла из репертуара западных оркестров, став жертвой и художественного остракизма, и менталитета «холодной» войны. Но неожиданный, для многих неоправданный выход Седьмой симфонии за пределы юрисдикции ценителей и в сферу массовой западной аудитории в эпоху антигитлеровской коалиции стал важным подспорьем в международной легитимизации образа Ленинграда как города-мученика. О сталинском терроре тогда на Западе предпочитали не говорить и не думать. Седьмая симфония стала приемлемым для всех универсальным символом страданий Ленинграда. Ее невероятный успех в Америке и Англии, бумерангом вернувшийся в Россию, заставлял партийный официоз – газету «Правда», в 1936 году поносившую музыку Шостаковича, теперь написать о композиторе: «Его своеобразный талант развернулся в великом городе, который любит весь советский народ, который дорог всему прогрессивному человечеству…»

* * *

Эта декретированная сверху «любовь к Ленинграду» была следствием особого статуса города как стратегически важной крепости, символизировавшей героические усилия советского народа в борьбе против немецкого вторжения. Войска Гитлера сомкнули вокруг Ленинграда кольцо блокады, длившейся с сентября 1941 по январь 1944 года. Эти 29 месяцев знаменовали самый трагический период за все существование города, вошедший в историю под названием «900 дней», в течение которых из 3 миллионов (или около того) жителей Ленинграда от бомбежек, артобстрелов, болезней, но главным образом от голода умерло, по разным подсчетам, от 1 до 2 миллионов. (Точное число жертв блокады, как и тех, кто погиб на строительстве города, вряд ли когда-нибудь удастся установить: сталинская статистика была заведомо недостоверна, власти с самого начала, по политическим причинам, пытались скрыть и исказить истинное положение вещей, и обнародованные данные, безнадежно искаженные, еще долго будут интерпретироваться по-разному.) В эти годы город ближе, чем когда бы то ни было за свою к тому времени 240-летнюю историю, подошел к осуществлению легендарного проклятия царицы Евдокии: «Санкт-Петербурху пустеет будет!»

Историки продолжают споры о том, была ли беспрецедентная по своему героизму и жертвам оборона города необходима и оправданна с военной точки зрения. Не следовало ли Сталину сдать Ленинград и тем самым избежать неописуемых страданий гражданского населения? Но более чем вероятно, что капитуляция Ленинграда не спасла бы ни город, ни его жителей. Ведь Гитлер в военные годы жаждал разгрома Ленинграда не меньше, а быть может, и больше, чем Сталин в довоенные. Эти два демона нависли над городом, совместными усилиями почти уничтожив его. Под таким невероятным, немыслимым нажимом любой другой город, вероятно, треснул бы и раскололся как пустой орех, но не этот: упрямый и гордый дух Ленинграда продолжал теплиться, как маленькая свечка в огромном разрушенном храме.

Главным бичом был голод. В осажденном Ленинграде продукты были на вес золота. Рабочим в день выдавали 200 граммов хлеба, членам их семей – 175 (два тоненьких ломтика хлеба). Столько же получали служащие. Эвакуированный Шостакович писал в 1942 году своей приятельнице о положении в Ленинграде: «Изредка оттуда приходят письма, которые необычайно тяжело читать. Напр., съедена моя собака, съедено несколько кошек». Очевидец описывал разговоры студентов в очереди за хлебом: «Они находили, что мясо кошки очень приятно – напоминает кролика. Одно неприятно – убивать кошку. Она отчаянно защищается. Если делать это не продумав, то можно быть сильно исцарапанным».

В первые же месяцы блокады в пищу пошли домашние птицы – канарейки, попугаи; затем пришла очередь уличных – голубей и ворон. В городе съели всех мышей и крыс. С удивительной изобретательностью люди пытались извлечь съестные компоненты из всего, что их окружало: соскабливали мучной клей с обоев и книжных переплетов, варили кожаные ремни, использовали всевозможные лекарства, порошки, вазелин, глицерин. Ели землю – ленинградский торф считался питательным, и две кружки этого торфа можно было получить в обмен на кусочек хлеба.

Были периоды, когда от голода умирало до 30 тысяч человек в день. Евгений Шварц вспоминал: «Первым умер у нас дома с голоду молодой актер по фамилии Крамской, по слухам – внук художника. Умер сразу – упал в коридоре». О том же писала Ольга Фрейденберг: «Люди шли и падали, стояли и валились. Улицы были усеяны трупами. В аптеках, в подворотнях, в подъездах, на порогах лестниц и входов лежали трупы. Они лежали там, потому что их подбрасывали, как когда-то новорожденных. Дворники к утру выметали их, словно мусор. Давно забыли о похоронах, о могилах, о гробах. Это было наводнение смерти, с которым уже не могли справиться. Больницы были забиты тысячными горами умерших, синих, тощих, страшных. По улицам молчаливо тащили на санках покойников. Их зашивали в тряпки или так просто накрывали, и все они были длинные, какие-то высохшие, как скелеты… Исчезали целые семьи, целые квартиры с коллективом семей. Исчезали дома, улицы и кварталы».

Сохранился душераздирающий дневник 12-летней ленинградки Тани Савичевой, умершей в 1944 году от дистрофии; крупным детским почерком на семи листках зафиксирована ужасная судьба семьи Савичевых: «Женя умерла 28 дек. в 12.30 час. утра 1941 г. Бабушка умерла 25 янв. в 3 ч. дня 1942 г. Лека умер 17 марта в 5 час. утра 1942 г. Дядя Вася умер 13 апр. в 2 ч. ночи 1942 г. Дядя Леша 10 мая в 4 ч. дня 1942 г. Мама 13 мая в 7.30 час. утра 1942. Савичевы умерли. Умерли все. Осталась одна Таня».

Настоящие петербуржцы – люди благородные, сдержанные, щепетильные – умирали, как правило, первыми: им труднее было приспособиться к нечеловеческим условиям существования, к борьбе за выживание. Художник Павел Филонов умер в своей мастерской 3 декабря 1941 года – он и до блокады сидел на голодном пайке; истощенный организм долго не выдержал.

Очень мучились от голода дети, которые в страшных условиях блокады быстро превращались в маленьких старичков. Как и взрослые, они беспрестанно думали и говорили о еде. Одна ленинградка вспоминала о своем сыне, пятилетнем Толе: «Он настолько был худенький, что уже редко вставал с кровати, и все мне говорил: «Мама! Я каши бы съел целое ведро, а картошки целый мешок». Я старалась его отвлекать. Пробовала рассказывать сказки, но он плохо слушал и все перебивал меня: «Знаешь, мама, я хлеба съел бы вот такую буханку, большую» – и показывал на круглый таз. Я говорила: «Нет, не съел бы, у тебя бы он не поместился в животике». А он возражал: «Съел бы, мама, съел бы. Я не спал бы, а все бы ел и ел». Выглядел он как галчонок, один рот и большие карие глаза, и такие грустные».

Маленький Толя не раз предлагал матери, чтобы его или убили, или уморили угаром: «Будет вначале больно головке, а потом я усну». Подобным образом говорили многие блокадные дети. Одна девочка успокаивала мать: «Я если буду умирать, то тихо-тихо, чтобы тебя не испугать».

По осажденному Ленинграду ходили страшные слухи о людоедстве, никогда не получившие отражения в советских публикациях о блокаде. Этой запретной темы касались в разговорах со мной многие из переживших блокаду жителей города. Одна женщина рассказывала: «Как-то я выменяла на хлеб кусочек студня. Принесла домой, начали есть, а отец тут же выплюнул: «Из человечины сварено». А кто его знает – человечина или нет. Но есть все-таки не стали, не смогли. Как бы мы после этого в глаза друг другу смотрели?»

Умиравшие испытывали странное чувство освобождения. Академик Дмитрий Лихачев, переживший блокаду, написал по этому поводу: «Только умирающий от голода живет настоящей жизнью, может совершить величайшую подлость и величайшее самопожертвование, не боясь смерти». Сходные эмоции выразила в стихах знаменитая Ольга Берггольц, чьи слова «Никто не забыт, и ничто не забыто» высечены на стеле центрального памятника ленинградского мемориала памяти жертв блокады:

  • В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
  • где смерть, как тень, тащилась по пятам,
  • такими мы счастливыми бывали,
  • такой свободой бурною дышали,
  • что внуки позавидовали б нам.

Это чувство внутреннего освобождения, почти какого-то эмоционального полета было несомненным и подлинным. Его описывал мне не один переживший блокаду. Тут вовлечены известные факты физиологии голодания, когда тело становится невесомым и обостряются визионерские импульсы и связанные с этим ощущения жертвенности и мистицизма. И конечно, многие ленинградцы вновь, по справедливости, ощущали себя величайшими патриотами: в городе часто вспоминали о том, что никогда нога врага не ступала на землю Петербурга и этому не суждено случиться и сейчас. Ленинградцы понимали, что они в исключительной ситуации, и сознание этой исключительности придавало им сверхчеловеческие силы.

* * *

Все эти сильные и благородные чувства и беспрецедентная героическая ситуация осажденного Ленинграда в целом умело использовались эффективной сталинской пропагандистской машиной, которая ловко, в хитроумных пропорциях смешивала правду с ложью. С другой стороны, страшные факты ленинградской блокады оставались под запретом. Прожившая всю блокаду в Ленинграде Ольга Фрейденберг вспоминала: «Голод и убийства людей в Ленинграде составляли строгую тайну для Москвы и провинции. Цензура на законном (военном) основании перлюстрировала наши письма. Нельзя было ни говорить, ни жаловаться, ни взывать. В газетах и на радио кричали о бесстрашии и отваге осажденных; смерти глухо назывались «жертвами на алтарь отечества»… Было что-то неслыханное в том, что осажденные люди, эти голодные призраки, оставленные без воды и отлива, без топлива, официально оказались провозглашены счастливейшими в стране… Наши бедствия не только скрывались от мира, но официальная версия распускала легенду, что в Ленинграде лучше, чем во всей стране, до Москвы включительно. В народе же упорно говорили, что «Сталин не любит нашего города, вот если б Ленин был, не дошло б до этого»».

Для Фрейденберг осада Ленинграда была «двойным варварством Гитлера и Сталина». Характерно, что гитлеровская пропаганда в случае с Ленинградом действовала на удивление в унисон со сталинской. Немцы отлично знали об ужасном положении в осажденном ими городе, но предпочитали об этом не трубить. Когда нужно было дать в целях пропаганды сведения о голоде на советской территории, немецкие газеты помещали фотографии истощенных детей города Куйбышева, а о Ленинграде – ни слова. «Ленинградское население должно было быть не только стерто с лица земли, но и забыто», – объяснял эту немецкую тактику осведомленный человек.

Со своей стороны советские фотографы в осажденном Ленинграде старались изо всех сил фальсифицировать поистине ужасную ситуацию. Уже в 70-е годы Даниил Гранин отправился в официальный архив на поиски снимков блокадных лет. Его особенно интересовали фотографии с заводов в осажденном Ленинграде. Гранин помнил, как это было: «Разбитые снарядами цехи, измученные, еле стоявшие у станков люди, привязывавшие себя, чтобы не упасть». Ничего подобного он в архиве не обнаружил: «Мы перебрали тысячи фотографий, сделанных репортерами в те годы. Мы видели за станками людей, рабочих – мужчин, женщин, суровых или улыбающихся, но неизменно бодрых. И совсем немного примет голода, мук…»

Одной из важнейших акций сталинской пропаганды стало исполнение 9 августа 1942 года в осажденном Ленинграде Седьмой симфонии Шостаковича. Это исполнение было подготовлено и проведено как настоящая военная операция. Ее курировал ближайший помощник самого Жданова Алексей Кузнецов. Специально для исполнения симфонии Шостаковича в оркестр Ленинградской филармонии для пополнения состава были откомандированы музыканты, воевавшие на фронте. Это было сделано, несмотря на протесты генералов, недоумевавших: «Бросим воевать – пойдем играть?» Но партийные руководители объяснили генералам политическую важность исполнения симфонии. Ее партитура была доставлена в Ленинград из Куйбышева специальным военным самолетом.

Поскольку на концерте планировалось присутствие высших партийных и военных руководителей города, встала задача предотвратить возможный обстрел Ленинградской филармонии немецкой артиллерией. Этим занялся командующий Ленинградским фронтом генерал-лейтенант (будущий маршал Советского Союза) Говоров. За несколько недель до исполнения симфонии военная разведка начала активно уточнять данные о немецких батареях и наблюдательных пунктах. В результате русские артиллеристы, получившие специальные планы, в день концерта смогли открыть ураганный прицельный огонь по врагу. На операцию под кодовым названием «Шквал» специально выделили 3 тысячи крупнокалиберных снарядов. Ошеломленная немецкая артиллерия была на время выведена из строя.

Исполнение транслировалось по радио. Перед началом концерта диктор торжественно объявил: «Дмитрий Шостакович написал симфонию, которая зовет на борьбу и утверждает веру в победу. Само исполнение Седьмой симфонии в осажденном Ленинграде – свидетельство неистребимого патриотического духа ленинградцев, их стойкости, их веры в победу, их готовности до последней капли крови бороться и завоевать победу над врагом. Слушайте, товарищи».

Как вспоминал Богданов-Березовский, зал филармонии был переполнен. У него было впечатление, что на концерте собрался весь город. В ложе сидели Кузнецов, Говоров, другие руководители. Усталому, голодному Богданову-Березовскому показалось, что «ярко освещенный Большой зал филармонии с его красивым сочетанием ослепительной белизны, позолоты и мягких тонов малинового бархата, с безупречными архитектурными пропорциями выглядел праздничнее, чем во время самых торжественных концертов довоенного времени. По сравнению с обликом уличных зданий, покрытых ранами, он казался явлением из сказочного, прекрасного мира».

У каждого слушателя в руках была программа, в которой было написано, что Седьмая симфония посвящена Ленинграду. Понятно, что эта музыка произвела феноменальное впечатление. Более благодарную аудиторию трудно себе вообразить. Все понимали, что присутствуют при историческом событии: «Никогда и никто из присутствующих не забудет этот концерт девятого августа. Пестрый оркестр, одетый в кофточки и телогрейки, пиджаки и косоворотки, играл вдохновенно и напряженно… Когда играли финал, весь зал встал. Нельзя было сидеть и слушать. Невозможно».

Многие слушатели плакали, как это было и на премьере Пятой симфонии Шостаковича. В обоих случаях это было следствием шока от неожиданной эмоциональной атаки, когда музыка говорила об общей трагедии, не прибегая к помощи могущих быть опасными слов. Под звуки Седьмой симфонии ленинградцы оплакивали свою судьбу и судьбу своего города, медленно умиравшего в тисках самой безжалостной осады XX века.

Музыка Шостаковича звучала аккомпанементом к окончательной кристаллизации новой легенды о Ленинграде как городе-страдальце, городе-мученике. 100 лет тому назад Гоголь, а вслед за ним Достоевский создали образ Петербурга – бесчеловечного, холодного колосса, города-спрута, центра угнетения и унижения простых людей. Прошли годы; перенося удар за ударом, город терял признаки власти и величия: сначала он перестал быть столицей государства, а затем был опустошен в годы сталинского Большого Террора. Немецкая осада должна была окончательно уничтожить Ленинград. Но случилось чудо: физически истерзанный город воспарил духом, омытый горячим морем национальной и мировой симпатии и сострадания.

Когда-то антипетербургская легенда начала складываться в народном сознании, в глухом подполье, лишь затем вырвавшись на поверхность в замечательной прозе и стихах ведущих русских литераторов. В XX веке миф о городе-мученике тоже родился в подполье, но не в народных легендах, а в таких блестящих и изощренных индивидуальных творениях, как романы Вагинова и «Реквием» Ахматовой. Седьмая симфония Шостаковича задумывалась в этом же ключе, как тайное послание о трагической участи Ленинграда. Драматический зигзаг истории превратил этот опус Шостаковича из эзотерического в экзотерический. Об ужасной судьбе города заговорили все громче и громче. Совместные усилия гитлеровской и сталинской цензур в итоге провалились: слухи о голодном вымирании и уничтожении Ленинграда широко распространились и подавить их не удалось. Подпольная легенда вырвалась наружу, а тщетные усилия по ее сдерживанию только придали ей большую убедительность и силу. Преодолевая официальные препоны, эта легенда стала подлинно народной.

Ахматова почувствовала это одной из первых. Об опубликовании антисталинского «Реквиема», разумеется, все еще не могло быть и речи, но зато она написала и напечатала во время войны, когда это стало на короткий момент возможным, цикл стихов, посвященных Ленинграду, которые потаенно включали некоторые из важных тем «Реквиема». Для радикально трансформированного петербургского мифа это был момент исторической важности: на всю страну прозвучало великое трагическое стихотворение Ахматовой, воспринятое всеми как реквием и по жертвам Большого Террора, и по мученикам 900-дневной блокады:

  • А вы, мои друзья последнего призыва!
  • Чтоб вас оплакивать, мне жизнь сохранена.
  • Над вашей памятью не стыть плакучей ивой,
  • А крикнуть на весь мир все ваши имена!
  • Да что там имена! – захлопываю святцы,
  • И на колени все! – багровый хлынул свет,
  • Рядами стройными проходят ленинградцы,
  • Живые с мертвыми: для славы мертвых нет.

Глава 6

26 января 1945 года Ленинград по приказу Сталина был удостоен высшей награды страны – ордена Ленина «за выдающиеся заслуги трудящихся Ленинграда перед Родиной, за мужество и героизм, дисциплину и стойкость, проявленные в борьбе с фашистскими захватчиками в трудных условиях вражеской блокады». Сталин не желал добра городу, но он был гением пропаганды, и в тот момент возвеличение Ленинграда соответствовало его политической тактике. Окончательная победа над Гитлером была главной целью, и Ленинград внес свой исключительный вклад в ее достижение. За это Сталин официально наименовал Ленинград «городом-героем» – честь, которой не удостоилась в тот момент даже Москва.

В то время сталинские трубадуры дружно пели Ленинграду хвалу и славу. Типично выспреннее радиообращение Всеволода Вишневского в 1946 году: «Город не может – какие бы потери он ни понес за 900 суток блокады – ослабить своего исторического натиска, своего напора, своей воли. Он привык идти в первых рядах – всегда, неизменно. Ему, городу на Неве, народ торжественно доверил нести имя Ленина, беречь это имя, – и город достойно отвечает… Прими, город-отец, сыновний, трепетный привет мой! Вся страна чтит тебя, твои ордена и раны, твои победы и твой труд, который служит примером. И все знают, что вновь скажешь ты стране смелое слово…»

Талантливый пропагандист, Вишневский перемешивал правду и ложь искусно и вдохновенно. Действительно, моральный статус Ленинграда после войны с Гитлером был высок как никогда. Подлинному народному преклонению перед страданиями Ленинграда не препятствовали – на короткое время – выплеснуться на поверхность. Это позволило мифу о Ленинграде-мученике укорениться в национальном сознании. Вдобавок этот миф приобрел международный резонанс – обстоятельство чрезвычайно важное для традиционно ревниво следящей за своим зарубежным авторитетом России, будь это даже Россия сталинская.

Результатом было беспрецедентное явление: радикальное изменение имиджа великого города в течение каких-нибудь 100 лет. Из символа угнетения город превратился в символ страдания. На моральном или культурном уровне это был неслыханный триумф. Теперь Ленинград предстал перед миром в двойном ореоле: как одно из прекраснейших мест планеты, архитектурное чудо, воспетое в стихах, прозе и музыке; и в то же время – как город, перед величественным подвигом и неслыханными страданиями которого преклонилось все человечество.

Но были ли у Ленинграда, обескровленного и истощенного Большим Террором и осадой, реальные силы для «исторического натиска», о котором столь высокопарно говорил писатель Вишневский?

Правда заключалась в том, что угасание и свертывание Ленинграда, начавшееся после переноса столицы из Петрограда в Москву в 1918 году, продолжалось безостановочно уже не одно десятилетие. Это был процесс, инициированный Лениным, а после его смерти непреклонно продолженный Сталиным. Особенно пострадала культура, ибо в централизованном государстве она поддерживалась исключительно субсидиями «сверху». Художник Владимир Милашевский заметил: «Великий город мелел, как Великая река… Уходила вода из почвы… Не было ассигновок… или они были «урезаны». Это все новые слова, к которым надо было привыкнуть… Москва забирала себе все деньги, людей… энергию, инициативу…»

Еще в 1919 году один ловкий поэт предложил присоединить Петроград к Москве и новый город назвать Петросква. (Этот дикий проект всплыл на поверхность полвека спустя; на сей раз планируемому объединенному мегагороду предлагалось дать имя Москволенинград.) Из этих фантастических планов ничего, разумеется, не вышло, но они отражали дух времени и инстинктивное желание некоторых ленинградцев хоть как-то «присоседиться» к столице.

На практике это означало, увы, лишь постоянное одностороннее перекачивание талантов из Ленинграда в Москву. Так, в начале 30-х годов в Москву перебрались несколько ведущих деятелей ленинградского балета, среди них великие танцовщики Марина Семенова и Алексей Ермолаев. Художественным руководителем балетного училища Большого театра был назначен ленинградец Виктор Семенов. Федор Лопухов даже стал (правда, ненадолго) главным балетмейстером Большого театра.

В Москве оказался истинный петербуржец Мандельштам, в своих стихах почти оправдывавшийся в том, что:

  • В год тридцать первый от рожденья века
  • Я возвратился, нет – читай: насильно
  • Был возвращен в буддийскую Москву.

Тогда же Мандельштам написал горькое: «В Петербурге жить – словно спать в гробу». Вслед за ним Валентин Катаев уже злорадно назвал Ленинград той эпохи «странным, полумертвым царством».

Сталинский Большой Террор, а затем почти 900-дневная осада Ленинграда немцами измотали и иссушили город до почти невозможного, необратимого предела. В 1944 году в Ленинграде осталось меньше 600 тысяч человек. Город лежал в развалинах, не работали водопровод, канализация, центральное отопление, не ходили трамваи и троллейбусы. Приехавший в 1945 году в Ленинград Илья Эренбург был удручен: что ни дом – то рана или рубец. Однако еще более грустные мысли вызвали у Эренбурга прохожие на Невском проспекте. Он всматривался в лица: до чего мало коренных ленинградцев! Валентину Катаеву представлялось, что душа Ленинграда «улетела подобно пчелиному рою, покинувшему свой прекрасный улей, а новая душа, новый пчелиный рой, еще не вполне обжила свой город».

Вернувшаяся в Ленинград из эвакуации в июне 1944 года Анна Ахматова позднее вспоминала о том, как поразил ее «страшный призрак, притворяющийся моим городом». Одной своей знакомой Ахматова тогда заметила: «Впечатление от города ужасное, чудовищное. Эти дома, эти два миллиона теней, которые над ними витают, теней, умерших с голода. Это нельзя было допустить… Это чудовищная ошибка властей».

Но город вновь, в который раз, отказывался умирать. Хоть и мучительно медленно, но Ленинград оживал. Моральной основой этого возрождения было, конечно, в первую очередь осознание безмерности подвига города, героически выстоявшего неслыханную осаду. Его выразила ставшая символическим голосом блокадного Ленинграда поэтесса Ольга Берггольц:

  • Сестра моя, товарищ, друг и брат,
  • ведь это мы, крещенные блокадой!
  • Нас вместе называют – Ленинград,
  • и шар земной гордится Ленинградом.

Пытаясь извлечь выгоду из сознания, что страна обязана Ленинграду столь многим, партийные руководители города, в первую очередь молодой и энергичный Алексей Кузнецов, выдвинули весьма амбициозный план его восстановления и роста. Город претендовал на значительную часть общероссийских фондов, предназначенных для послевоенной реконструкции. В этих планах Ленинграду наивно отводилась роль, которую он исполнял до революции и о которой уже, казалось, успели забыть: «окна в Европу». Здесь даже неосторожно заговорили о возможности перенесения столицы из Москвы обратно в Ленинград.

Эта витавшая в воздухе идея была подхвачена некоторыми находившимися в Советском Союзе западными корреспондентами. Среди них был молодой американец Гаррисон Солсбери, опубликовавший впоследствии незаурядный бестселлер – книгу о ленинградской блокаде «900 дней». В 1944 году, после визита в Ленинград, он написал статью для «Нью-Йорк таймс», которая, под влиянием разговоров с ленинградцами, была, по его словам, «an open plea that Leningrad again be Russia’s capital»[81]. Но в СССР реакция на статью была отрицательной.

Все эти смутные мечты вписывались в более общие настроения русского общества. Унесшая десятки миллионов жизней Вторая мировая война закончилась для России победоносно. Ее авторитет в мире был, как никогда, высок, и советское правительство многим представлялось правительством «национального единства». Миллионы русских солдат, прошедших по Европе, где их чествовали как спасителей от гитлеровского ига, впервые увидели, насколько лучше люди живут на Западе. Теперь они хотели от Сталина больше потребительских товаров, прекращения массовых репрессий и некоторого послабления. Несмелые надежды творческой интеллигенции включали общение с западными коллегами и корреспондентами, большую доступность поездок за границу и даже – предел мечтаний! – новейшие кинокартины из Америки.

«Народ поумнел, это бесспорно», – сказал в разговоре с Эренбургом маршал Леонид Говоров, во время войны командовавший Ленинградским фронтом. Эренбург вспоминал, что Говоров был подлинным петербуржцем – образованным, любящим поэзию, умеющим спрятать глубокую страсть за маской сдержанности, и при этом человеком точного расчета, ясной и трезвой мысли. В начале блокады Говоров безуспешно требовал у Сталина полной эвакуации гражданского населения из Ленинграда. Именно войска Говорова, одного из самых молодых советских маршалов, в 1944 году отбросили немцев от Ленинграда.

В 1946 году Говоров, рассуждая с Эренбургом о будущем Ленинграда и страны, вдруг начал декламировать «Медного всадника» Пушкина, ту его часть, где поэт в раздумье и тревоге обращается к конной статуе Петра Великого как символу Российского государства:

  • Куда ты скачешь, гордый конь,
  • И где опустишь ты копыта?

Говоров был типичным представителем целой плеяды новых советских военачальников. Прошедшие как победители по Европе, решительные и инициативные, они напоминали чем-то молодых русских генералов, участвовавших в разгроме Наполеона в 1812–1813 годах. Многие из тех смельчаков присоединились к мятежу декабристов в Петербурге в 1825 году. Представляя себе русскую историю, Сталин не мог не заметить этой угрожающей параллели. Он решил нанести упреждающий удар. Как и во времена Большого Террора, первой своей мишенью Сталин избрал Ленинград.

* * *

Ахматова несколько раз говорила мне, что считает август самым несчастливым для себя месяцем. Она имела в виду, что первого ее мужа, Николая Гумилева, большевики расстреляли в августе 1921 года, а другой муж, Николай Пунин, в последний раз был арестован в августе 1949 года (умер он в концлагере в Сибири тоже предположительно в августе 1953 года).

И наконец, в августе 1946 года, четверть века спустя после казни Гумилева, было принято позорное постановление Центрального Комитета Коммунистической партии, направленное главным образом против Ахматовой и Зощенко, ведущих поэта и прозаика Ленинграда. Это постановление до сих пор иногда называют «ждановским», так как в тот период Андрей Жданов, бывший партийный руководитель Ленинграда, выполнял роль общенационального партийного идеолога и «специалиста» по вопросам искусства.

На самом деле инициатива этой и последующих грозных акций в области культуры в период, получивший название «ждановщины», принадлежала самому Сталину. Это он вызвал в Кремль на проработку (на партийном жаргоне это называлось «вызвать на ковер») группу партийных и литературных функционеров Ленинграда и, обрушившись там с грубейшими нападками на Ахматову и Зощенко, задал тон последующим драматическим событиям.

По поручению Сталина Жданов дважды выступил в Ленинграде на собраниях, куда согнали партийную и литературную элиту города. Он пересказывал сталинские директивы, но добавил к ним и собственной «эрудиции». Получилась дикая, оскорбительная и безграмотная каша. Об Ахматовой Жданов отозвался так: «До убожества ограничен диапазон ее поэзии – поэзии взбесившейся барыньки, мечущейся между будуаром и молельной. <…> Не то монахиня, не то блудница, а вернее блудница и монахиня, у которой блуд смешан с молитвой».

Зощенко был обозван Ждановым «беспринципным и бессовестным литературным хулиганом», «мещанином и пошляком» и «подонком литературы». Жданов провозгласил: «Зощенко привык глумиться над советским бытом, советскими порядками, советскими людьми, прикрывая это глумление маской пустопорожней развлекательности и никчемной юмористики… изображая людей и самого себя как гнусных похотливых зверей, у которых нет ни стыда, ни совести».

Один из присутствовавших на докладе Жданова писателей вспоминал: «Зал немел, застывал, оледеневал, пока не превратился в течение трех часов в один белый твердый кусок». Одной молодой писательнице стало плохо. Шатаясь, она пыталась выйти из зала, но ей преградили путь двое часовых с винтовками: уходить раньше Жданова было запрещено. А тот продолжал кричать: «На каком основании вы даете Зощенко разгуливать по садам и паркам ленинградской литературы? Почему партийный актив Ленинграда, его писательская организация допустили эти позорные факты?!»

Для собравшихся в зале остатков ленинградской интеллигенции все это было полной неожиданностью. После войны и блокады они надеялись на какую-то «оттепель», им казалось, что они ее заслужили, что подвиг Ленинграда давал ему право на снисхождение со стороны Сталина. Теперь они вдруг оказались перед угрозой новых жестоких репрессий.

Стало очевидным, что Сталин не успокоится, пока не уничтожит окончательно Петербург в Ленинграде и не поставит этот город на колени. Только так можно было трактовать высказывание Жданова: «В Ленинграде не должно быть прибежища для разных примазавшихся литературных проходимцев, которые хотят использовать Ленинград в своих целях. Для Зощенко, Ахматовой и им подобных Ленинград советский не дорог. Они хотят видеть в нем олицетворение иных общественно-политических порядков и иной идеологии. Старый Петербург, Медный Всадник, как образ этого старого Петербурга, – вот что маячит перед их глазами. А мы любим Ленинград советский, Ленинград как передовой центр советской культуры».

Это роковое собрание кончилось в первом часу ночи. Несколько сот человек расходились бесшумно и молча. Никто не обменялся ни словом, даже шепотом. Так молча и разъехались. Над судьбой каждого из них и над судьбой города в целом повис огромный вопросительный знак.

* * *

Как выяснилось, новый разгром партийной и бюрократической элиты Ленинграда Сталин отложил на несколько лет, дождавшись ухода со сцены Жданова. Верный сатрап Сталина, невысокий тучный Жданов, одутловатое лицо которого украшали аккуратно подстриженные щегольские усики, возглавлял ленинградскую партийную организацию после гибели Кирова 10 лет, с 1934 года. Переведенный в 1944 году в Москву, он продолжал курировать Ленинград. За организацию обороны Ленинграда во время войны Сталин наградил Жданова высшими орденами и званием генерал-полковника, но национальная и мировая известность (включая вожделенное появление на обложке журнала «Тайм») пришла к Жданову как к «надзирателю по идеологии» (как насмешливо называл его сам Сталин) в связи с хамскими выступлениями Жданова против Ахматовой, Зощенко, Шостаковича, Прокофьева и других.

Сталин наблюдал за этим ростом популярности Жданова с возраставшим раздражением, и скоропостижная смерть Жданова в августе 1948 года была, учитывая обстоятельства, подозрительной. (Сам Сталин спустя несколько лет объявил, что смерть Жданова была результатом «вредительства» лечивших его врачей.) Уже со второй половины 1948 года Сталин начал готовить ликвидацию бывших ленинградских помощников и протеже Жданова, числом около 200. Все они были арестованы в 1949 году, обвинены в различных государственных преступлениях и после мучительных пыток расстреляны.

В очередной раз ленинградское руководство было обезглавлено, а сам город поставлен в положение парии. Последовали многочисленные аресты, разжалования и увольнения, причем бывшие ленинградцы подвергались гонениям по всему Советскому Союзу. В сущности, они обвинялись в создании некоей преступной «ленинградской секты», которая замышляла вернуть Ленинграду ведущую культурную и экономическую роль, вплоть до возвращения городу статуса столицы России. Вся эта, наиболее массовая в послевоенные годы, репрессивная акция Сталина получила название «ленинградского дела».

Но пока Жданов был жив, именно он по поручению Сталина дирижировал все расширявшейся кампанией, направленной на окончательное усмирение русской культуры. Вслед за осуждением Ахматовой и Зощенко одно за другим были опубликованы агрессивные партийные постановления о драматических театрах, о кино и о «композиторах, придерживающихся формалистического, антинародного направления», к которым были причислены Шостакович, Прокофьев, Арам Хачатурян и другие. Каждое постановление принималось вроде бы по частному поводу, но немедленно абсолютизировалось прессой и радио и приобретало черты универсальности, становясь какими-то новыми коммунистическими скрижалями.

Миллионы жителей разоренной, голодной страны с устрашавшей исступленностью на тысячах собраний повторяли и заучивали как магические заклинания формулировки этих партийных постановлений. Как вспоминал современник, «жизнь проходила от собрания к собранию, от кампании к кампании, и каждая последующая была тотальнее, всеобъемлющее, беспощаднее и нелепее, чем все предыдущие, вместе взятые. И все время нагнетали атмосферу виновности, всеобщей и каждого в отдельности виноватости, которую ничем никогда не искупить». Ситуация в России напоминала грандиозный театр абсурда, в котором принуждали принимать участие всех и каждого и из которого невозможно было сбежать.

Сталин все более делал ставку на крайний национализм и изоляционизм. В 1947 году он пригласил в Кремль кинорежиссера Сергея Эйзенштейна и своего любимца, великого ленинградского актера Николая Черкасова, прославившегося в ролях Александра Невского и Ивана Грозного в фильмах Эйзенштейна. Разговор зашел о русской истории, и Сталин высказал мнение, что Петр Великий слишком широко раскрыл ворота России, слишком много налезло туда немцев и других иностранцев: «Мудрость Ивана Грозного состояла в том, что он стоял на национальной точке зрения и иностранцев в свою страну не пускал…» Через два с половиной месяца Сталин повторил эти свои навязчивые идеи в разговоре с группой писателей, сказав, что от Петра идет «отсталая традиция преклонения перед иностранцами-засранцами». Сталин заявил, что этим неоправданным преклонением перед западной культурой заражена вся современная советская интеллигенция: «У них недостаточно воспитано чувство советского патриотизма».

Ясно, что эти обскурантистские идеи стареющего параноика воспринимались как директивы к немедленным и самым энергичным действиям. По всем областям советской жизни прокатилась волна борьбы с «тлетворным западным влиянием», «космополитизмом» и «преклонением перед иностранцами». Ленинград опять был выделен: ведь Сталин считал его прямым наследником Петербурга Петра Великого, от которого и пошла вся иностранная зараза. Все связи с Западом, настоящие и воображаемые, обрубались топором.

Многое выглядело просто смешным, превращаясь в гротеск. В Ленинграде исчезла улица Эдисона, кафе «Норд» было переименовано в «Север», сыр «камамбер» стали называть «закусочным», а французскую булку – городской. Но куда более важными были трагические аспекты этой сталинской идеологической кампании. Тысячи людей были выгнаны с работы, многие арестованы. Между Россией и Западом окончательно, с лязгом и скрежетом, опустился железный занавес.

Как уже говорилось, снова арестовали и отправили в Сибирь, где он и умер, теоретика искусства и критика Николая Пунина. Аресту предшествовала серия разгромных официальных выступлений и статей в газетах, где Пунина обвиняли в том, что он «открыто пропагандирует декаданс, упадочное, развращенное искусство Запада и таких его представителей, как Сезанн, Ван Гог и другие. Этих крайних формалистов космополитствующий гурман Пунин называет гениальными, великими художниками». После того как газеты причислили Пунина к «матерым врагам советской культуры», судьба его была предрешена. Друзья умоляли Пунина срочно скрыться из Ленинграда. «Я не заяц, чтобы бегать по России», – отвечал он. Когда Ахматова узнала о смерти Пунина в лагере в 1953 году, она написала стихотворение его памяти:

  • И сердце то уже не отзовется
  • На голос мой, ликуя и скорбя.
  • Все кончено… И песнь моя несется
  • В пустую ночь, где больше нет тебя.

В 1949 году арестовали 47-летнего Григория Гуковского, одного из ведущих ленинградских историков литературы, специалиста по Пушкину и Гоголю; вскоре он умер в тюрьме. Гонения постигли и других выдающихся ленинградских ученых – Бориса Томашевского, Виктора Жирмунского и Бориса Эйхенбаума. На собраниях их поносили за все тот же «буржуазный космополитизм» и «низкопоклонство перед Западом». После одного из таких собраний Эйхенбаум записал в дневнике: «Надо иметь бешеное здоровье и железные нервы». Другой очевидец, недавний фронтовик, признался другу: «Я водил роту в атаку. Страшно. Но здесь страшней».

Эйхенбаум был одной из самых примечательных интеллектуальных фигур Ленинграда того времени. Он пользовался большим авторитетом еще в дореволюционном Петербурге, и Николай Гумилев даже соблазнял его предложением «возглавить» акмеизм в качестве теоретика этого движения. Вместо этого Эйхенбаум, вместе со Шкловским и Тыняновым, стал лидером Общества по изучению поэтического языка (ОПОЯЗ) – новаторской группы, исследовавшей литературу как сумму «формальных приемов»; много занимался Лермонтовым, Львом Толстым; в 1923 году написал первую крупную исследовательскую работу о поэзии Ахматовой. Всегда готовый к ироничному и точному комментарию, маленький изящный Эйхенбаум (Шкловский прозвал его маркизом), безукоризненно одетый, блиставший белизной воротничка, был непременным посетителем концертов в Ленинградской филармонии: он обожал музыку.

Мой ментор Богданов-Березовский рассказывал мне о разговоре с 62-летним Эйхенбаумом в 1948 году, после осуждения музыки Прокофьева и Шостаковича за «формализм». Они прогуливались за городом, и Эйхенбаум обратил внимание Богданова-Березовского на протянутую между двумя кустами причудливо сотканную паутину: «Вот символ композиторской деятельности! Какое фантастическое мастерство и тонкий расчет! Какая кропотливая, изнурительная работа! Но грянет враждебная буря – и от этой изысканной «партитуры» не останется и следа… Так и композитор: трудолюбиво корпит он над своей симфонией, но первый же злой ветер властен смести ее и она, увы, может развеяться в воздухе без следа…»

Пессимизм Эйхенбаума можно было понять: в тот период многие замечательные опусы Прокофьева и Шостаковича было запрещено исполнять в Советском Союзе, и казалось, что такой запрет сохранится надолго. Всеобъемлющие ограничения были введены во многих областях культурной и духовной жизни, атмосфера представлялась невыносимой, и старые петербуржцы были уверены, что они уже не доживут до перемен к лучшему.

Когда Эйхенбаума отстранили от заведования кафедрой в Ленинградском университете, он записал в дневнике: «С кафедрой, слава богу, покончил. Надо бы, в сущности, и с жизнью кончать. Довольно, устал. Осталось только любопытство: что еще придумает история и как посмеется?» Лидия Гинзбург подтверждала, что общим в период тотальных проработок 1946–1953 годов было обуявшее ленинградскую элиту чувство обреченности: «Возникло оно из повторяемости (повторения не ждали), из ужаса перед узнаваемой и, значит, неизменной моделью. Кто-то[82] сказал тогда: «Раньше это была лотерея, теперь это очередь».

* * *

Эта безжалостная очередь дошла и до культурной гордости Ленинграда – знаменитой киностудии «Ленфильм». В начале 50-х годов «Ленфильм» по распоряжению Сталина был практически закрыт. Для сотрудников киностудии эта безжалостная мера представлялась вдвойне удивительной и несправедливой, так как «Ленфильм» был во многом детищем Сталина, причем любимым. Если Сталину что-то и нравилось в культуре Ленинграда, так это был как раз «Ленфильм».

«Из всех искусств для нас важнейшим является кино» – это сказал Ленин, но именно Сталин сделал советское кино мощным и эффективным орудием своей политики. В области культуры, утверждал хорошо знавший вкусы вождя писатель Константин Симонов, Сталин «ничего так не программировал – последовательно и планомерно, – как будущие кинофильмы, и программа эта была связана с современными политическими задачами». Сталин часто встречался с ведущими советскими кинорежиссерами, предлагал им идеи для кинофильмов (которые, разумеется, немедленно осуществлялись), внимательно читал и корректировал сценарии, активно участвовал в обсуждении завершенных произведений и щедро награждал их авторов, если считал, что они того заслуживают. Как иронически заметил, обсуждая со мной эту тему, Артур Миллер, Сталин походил в этом на какого-нибудь голливудского магната, но с той существенной разницей, что магнат мог лишить артиста лишь зарплаты, а Сталин – и самой жизни в придачу.

За работой «Ленфильма» этот всевластный кремлевский продюсер наблюдал особенно пристально. До революции 90 процентов русской кинематографии было сосредоточено в Москве. Советское кино в Петрограде стартовало почти с пустого места и создавалось в основном усилиями безмерно одаренных пришельцев, аутсайдеров и по происхождению, и по национальности – евреев Григория Козинцева, Леонида Трауберга, Фридриха Эрмлера, караима Сергея Юткевича. С их легкой руки на «Ленфильме» воцарились эксцентризм, озорство, дух художественного бретерства, склонность к формальным изыскам, но также явная подверженность оппортунизму и все возраставшая под нажимом сверху готовность следовать за любыми указаниями партийного руководства, в первую очередь – самого Сталина.

Что-то символичное прочитывалось в том факте, что поначалу «Ленфильм» расположился в здании популярного в царском Петербурге кафешантана «Аквариум», причем режиссерам отвели бывшие «отдельные кабинеты», знаменитые тем, что в них проститутки ублажали высших сановников империи и даже самого легендарного Григория Распутина, зловещего вершителя судеб в предреволюционной России. По этому поводу молодые режиссеры «Ленфильма» не уставали цинично шутить: ведь их положение в сталинской России им самим иногда представлялось очень схожим с положением высокооплачиваемых проституток.

При этом атмосфера на «Ленфильме» была, особенно поначалу, довольно бурная. Студия почти с самого начала работала как единая группа – «коллектив убежденных индивидуалистов», как ее иногда называли. Первыми важными образцами для них были американские сериалы и немецкие экспрессионистские фильмы. Разработанная на основанной Козинцевым и Траубергом «Фабрике эксцентрического актера» (ФЭКС) сложная система воспитания актера немого кино была ими использована в фильме «Похождения Октябрины», в котором молодая революционерка в буденовке и мини-юбке разъезжала на мотоцикле среди величественных петербургских колоннад, создавая тем самым гротескный контраст.

Как вспоминал Трауберг, «мы ничего не умели, не знали, но расправлялись жестоко и радостно с городом Блока…». По уверениям авторов, в «Похождениях Октябрины» были все полезные для властей ингредиенты: сатира на буржуазию и Запад, антирелигиозная пропаганда, «агитация за новый быт». Но рецензент советской газеты не поддался на эти уловки: «Рабочий в этой картине ничего не поймет, а только махнет рукой».

Свои эксперименты по «демонтажу» императорского Петербурга Козинцев и Трауберг продолжили в «Шинели», сценарий для которой написал Юрий Тынянов. Это была фантазия на темы «петербургской повести» Гоголя, в которой город – в соответствии с современными идеологическими требованиями – изображался как огромная тюрьма. Красота императорского Петербурга решительно отвергалась молодыми режиссерами. Их «Шинель» критики настойчиво связывали со статьей-манифестом 1918 года «Как сделана «Шинель», принадлежавшей перу Эйхенбаума (как и Тынянов, видного деятеля ОПОЯЗа). Стыдливо отвергая прямое влияние именно этой работы, Трауберг тем не менее позднее признавал: «К трем ленинградским писателям и ученым – Эйхенбауму, Тынянову, Шкловскому – мы раз и навсегда относились не только с понятным уважением, но и с неизбывной нежностью».

Как теоретики культуры, члены ОПОЯЗа относились к кино поначалу с некоторой снисходительностью. «Кинематограф в самой основе своей вне искусства», – заявлял Шкловский. Нечто сходное писал и Эйхенбаум. Но Тынянов увидел в «бедности» кино, в его плоскостности и одноцветности эстетическую сущность искусства нового типа, его особый конструктивный принцип.

В 1927 году в Ленинграде под редакцией Эйхенбаума вышел сборник «Поэтика кино», в который, кроме его собственной статьи «Проблемы киностилистики», вошли также работы Шкловского и Тынянова. Этот сборник оказал существенное влияние на европейскую теорию монтажа в кино, но в практическом плане для ленинградских кинорежиссеров большее значение имели личные контакты с членами ОПОЯЗа: их лекции, дружеские беседы с ними и участие Эйхенбаума и особенно Тынянова (в 1926 году возглавившего сценарный отдел «Ленфильма») в повседневной работе студии.

Для Эйхенбаума и Тынянова кино стало важным источником заработка. Может быть, поэтому они снисходительно относились к тому, что их сценарии радикальным образом переделывались. «Шинель» Козинцева и Трауберга была снята и смонтирована меньше чем в два месяца, и при этом сценарий они, по утверждению Трауберга, «шили заново». Это не помешало Тынянову защищать вышедший на экраны фильм, когда в ленинградской прессе режиссеров предложили «вычистить железной метлой» с киностудии. Другой ленинградский критик рассуждал примерно так: Гоголь – народное достояние, а авторы экранизации «Шинели» его исказили; следовательно, прокуратура должна привлечь их к суду за расхищение народного достояния.

Еще более недружелюбный прием ожидал кинокартину Козинцева и Трауберга о Парижской коммуне «Новый Вавилон» (1929). На нее, как на идейно вредное произведение, обрушился комсомол. Вдобавок «Новый Вавилон» провалился у публики. Не помогли даже усилия сочувствующих директоров кинотеатров. Один из них, по воспоминаниям Трауберга, с гордостью сообщал, что после больших усилий по рекламе и специальных просветительских лекций число зрителей «Нового Вавилона» в его кинотеатре удвоилось: вместо 20 человек пришли 40. Фильм был немой, но особое возмущение зрителей вызывала музыка, под которую демонстрировался «Новый Вавилон». Автором музыки являлся молодой Дмитрий Шостакович, которого Козинцев с Траубергом пригласили, узнав, что тот сочинил авангардистскую оперу «Нос», близкую по духу к их «Шинели».

Шостакович пришел на киностудию франтовато одетым: в мягкой серой шляпе, белом шелковом кашне. Козинцев это оценил: стремительный, высокий, элегантный, он сам щеголял огромным цветастым шарфом, а длинными гибкими пальцами имел обыкновение крутить тонкую кизиловую трость. Говорил Козинцев высоким фальцетом. Маленький, пухлый и медлительный Трауберг рядом с ним выглядел как Санчо Панса рядом с Дон Кихотом.

У обоих режиссеров, которым вместе не было и 50 лет, соавтором впервые оказался человек еще моложе их. Они хотели от Шостаковича совершенно нового подхода к работе. Как объяснял позднее Козинцев, «в те годы киномузыка усиливала эмоциональность ленты или, как тогда говорили, иллюстрировала кадры. Мы сразу же уговорились с композитором, что музыка будет связана с внутренним смыслом, а не с внешним действием, и будет развиваться вразрез событиям, вопреки настроению сцены». Например, трагический эпизод атаки на Париж немецкой кавалерии сопровождался гротескно обработанной Шостаковичем мелодией из оперетты Оффенбаха. Немудрено, что среднему зрителю конца 20-х годов киномузыка Шостаковича показалась, словами одной из современных рецензий, предвосхищавших будущее сталинское осуждение композитора, «сумбурной… затрудняющей восприятие». Успех к этой забытой партитуре пришел через 40 лет, когда восстановленный «Новый Вавилон» с триумфом прошел по европейским столицам.

Несмотря на провал у публики, на Ленинградской киностудии талант Шостаковича был оценен и признан сразу. Его стали приглашать на все важнейшие постановки. Таковой стала заказанная государством к 15-летию революции кинокартина «Встречный», прославляющая усилия рабочих одного из ленинградских заводов выпустить «сверх плана» мощную турбину. Съемки фильма персонально курировал Киров, приравнявший выпуск «Встречного» к ответственной «хозяйственно-политической работе». Сам Сталин с нетерпением ожидал завершения фильма, на который были отпущены огромные деньги (пошедшие, в частности, на постройку в центре киностудии сложнейшей декорации огромного турбинного цеха): «Встречный» должен был воспеть достижения советских пятилетних планов развития промышленности. В этом же фильме впервые в советском кино был с нажимом представлен определившийся характер инженера-вредителя, пытающегося сорвать осуществление этих славных планов; это было началом зловещей параноидальной темы «скрытых врагов», вскоре ставшей одной из доминантных в советской культуре.

В отличие от трагических экспрессионистских фильмов Козинцева и Трауберга «Шинель» и «Новый Вавилон» с их темой поражения, бессильного протеста, похожими на теней персонажами и двусмысленными, переусложненными, а потому неприемлемыми для власти художественными приемами, «Встречный» был открытым, хотя и мастерски сработанным, агитпропом, а посему был поддержан всей мощью Советского государства. Фильм показывался везде, и написанная для него песня Шостаковича облетела всю страну и даже стала модной в левых интеллектуальных кругах на Западе; после Второй мировой войны ее сделали гимном Организации Объединенных Наций. Восхищавшиеся этой мелодией не знали, что автор русского текста, талантливый ленинградский поэт Борис Корнилов погиб в годы сталинского террора.

«Встречный» сделал также широко известными имена двух работавших над ним молодых (одному из них не было еще и 30 лет, другому – 30 с небольшим) режиссеров: бывшего члена-основателя «Фабрики эксцентрического актера» (ФЭКС) Сергея Юткевича и Фридриха Эрмлера, пришедшего на киностудию прямо из ГПУ – НКВД и любившего по старой привычке бравировать своим браунингом. Эстета и эрудита Юткевича и талантливого самородка Эрмлера объединял определенный оппортунизм, который и позволил им создать форму и идеологию «Встречного» согласно заказу партии. Выдвинувшись в первый ряд, эти режиссеры стали задавать тон на Ленинградской киностудии, начавшей превращаться из прибежища для попутчиков «Фабрики эксцентрического актера» в ведущую государственную фабрику идеологически направленных грез.

* * *

Изменения условий игры остро почувствовали и сами лидеры ФЭКСа Козинцев и Трауберг. ФЭКС как составная часть Ленинградской киностудии прекратил свое существование еще после окончания съемок «Нового Вавилона», в конце 20-х годов, когда стало ясно, что его авангардная эстетика не пришлась ко двору. Лихорадочные поиски бывшими проповедниками «эксцентризма» новых путей привели к появлению в середине 30-х годов их фильма «Юность Максима» – вымышленной истории превращения простого парня с петербургской рабочей окраины в профессионального революционера-большевика.

Свою «идеологическую невинность» Козинцев и Трауберг к этому времени уже потеряли. Но теперь им хотелось также сделать произведение, которое было бы понятным зрительским массам. «Юность Максима», объяснял Козинцев, была опытом советского биографического романа в кино: «Полюбить Максима зритель должен был не за его неслыханную красоту и не за вообще «хорошие черты характера». А за то, что в Максиме должны были быть заложены лучшие свойства класса. Сила класса. Юмор класса». То есть фильм должен был быть и идейно поучительным, и увлекательным.

«Юность Максима» была поставлена Козинцевым с Траубергом талантливо и занимательно, играли в ней хорошие актеры (но, характерно, не бывшие воспитанники ФЭКСа), музыку вновь написал Шостакович. Немудрено, что на фоне унылой, усредненной советской кинопродукции и почти полного отсутствия западного киноэкспорта фильм пришелся по душе русскому зрителю. Но для судьбы бывших лидеров ФЭКСа гораздо более важным фактором оказалось одобрение их работы Сталиным. Советский вождь уже готовил свои большие политические чистки, в которых навсегда должны были исчезнуть со сцены и из памяти людей почти все основоположники-большевики, в 1917 году захватившие власть вместе с Лениным. Поэтому Сталин приветствовал создание силами кино новых героев, долженствующих заменить старых: мифический Максим шел на смену реальным, но обреченным на уничтожение и народное забвение Троцкому, Зиновьеву и другим.

Из этих же соображений Сталин всячески поддержал выпущенный в Ленинграде в 1934 году фильм «Чапаев» о второстепенном командире Красной Армии. Режиссеры фильма Георгий и Сергей Васильевы (вовсе не родственники, хотя их и стали называть «братья Васильевы») своими руками сделали из Чапаева народного героя, как нельзя более устраивавшего Сталина, так как в его планы входила ликвидация (вскоре им осуществленная) революционных полководцев первого ряда.

«Чапаев» стал самым популярным советским фильмом довоенного периода. Легенда гласит, что многие подростки смотрели «Чапаева» по 10–20 раз, надеясь, вопреки всему, что, может быть, на сей раз их любимый герой спасется. Огромным успехом у публики пользовались и другие кинокартины «Ленфильма».

На Западе гремели имена смелых киноэкспериментаторов, работавших в Москве, вроде Сергея Эйзенштейна, Всеволода Пудовкина или Дзиги Вертова, но в России их произведения, в которых не было ни традиционного занимательного сюжета, ни обаятельных героев, а главным выразительным средством являлся метафорический, так называемый «поэтический», монтаж, не нашли массовой аудитории. Здесь царствовала мастерская и доходчивая продукция «Ленфильма» с ее провозглашенной ориентацией на «прозаический» кинематограф, приемлемый для начальства и охотно поглощаемый массами. Можно сказать, что ленинградские фильмы тех лет составляли единственное подлинно всенародное, всеми любимое популярное советское искусство того периода.

Все это сделало «Ленфильм» и его талантливых режиссеров любимцами сталинской эпохи в сфере культуры. В 1935 году Сталин, избрав поводом 15-летие советской кинематографии, наградил орденом Ленина «Ленфильм», ставший, таким образом, первым советским «творческим коллективом», удостоенным этого высшего отличия страны. Ордена Ленина были вручены также Козинцеву с Траубергом, Эрмлеру и Васильевым (Эйзенштейну ордена не дали). В том же году на проходившем в Москве международном кинофестивале первая премия была отдана «Ленфильму» за программу, в которую входили «Чапаев», «Юность Максима» и «Крестьяне» Эрмлера – кинокартина о классовой борьбе в деревне. Это был пик успеха и славы «Ленфильма», официально признанного лучшей киностудией страны.

Успех этот был достигнут ценой отказа высокоодаренных людей не только от авангардистских позиций их юности, но и от попыток сохранить хотя бы иллюзорную независимость от партийной линии, даже когда последняя проделывала головокружительные зигзаги. Это позднее признавали и сами режиссеры. Трауберг с горечью рассказывал, как укоряли их старые друзья после появления «Юности Максима», успех которой вызвал к жизни еще две серии, получившие не меньшую известность: «Зачем вы ушли от «Шинели» и «Нового Вавилона»? Скрипачу незачем переходить на барабан».

Еще более радикальную эволюцию проделал Эрмлер, пройдя путь от кинокартины, снятой по «Пещере», рассказу ведущего ленинградского нонконформиста 20-х годов Евгения Замятина, до «Великого гражданина», самого известного фильма 30-х годов. В «Великом гражданине» была представлена искусно «переработанная» история жизни и смерти Кирова в интерпретации, предложенной Сталиным: герой фильма боролся с оппозиционерами, шпионами и вредителями и погибал от их руки. Известен письменный отзыв Сталина о сценарии «Великого гражданина»: «Составлен он бесспорно политически грамотно. Литературные достоинства также бесспорны». Авторы фильма заявляли: «Если наша работа будет положительно оценена советскими зрителями, если она принесет пользу в деле мобилизации бдительности, в деле разоблачения и разгрома врагов народа, мы будем счастливы сознанием, что наш творческий долг выполнен».

«Великий гражданин» Эрмлера стал не просто оправданием, а вдохновенным гимном Большому Террору. По воспоминаниям современников, зрители выходили после просмотра фильма готовые буквально растерзать злодеев-оппозиционеров, пытавшихся свернуть страну со сталинского пути. Трауберг отозвался о «Великом гражданине» так: «Великолепный фильм с интереснейшими характерами…» Эффекту от него во многом способствовала эмоциональная музыка Шостаковича. Естественно, что «Великий гражданин» был награжден Сталинской премией первой степени.

Эрмлер до конца своих дней (а он умер в 1967 году) гордился своим «Великим гражданином», упрямо повторяя: «Я солдат партии!» Шостакович от разговоров о своих ранних фильмах вообще, и о «Великом гражданине» в частности, неизменно уклонялся, отделываясь замечаниями о том, что «надо же было на жизнь зарабатывать». Несомненно, однако, что для него работа в проектах вроде «Великого гражданина» была не только источником заработка. Участие в фильмах, санкционированных и поддерживаемых Сталиным, являлось для Шостаковича также индульгенцией, охранной грамотой, неким гарантом выживания. Композитор хорошо, профессионально делал свое дело, за что получал соответствующее вознаграждение, но все это происходило на фоне сверхзадачи – выжить в жестоких условиях тоталитарного государства, где произведения Шостаковича неоднократно объявлялись антинародными. Много раз повторял он своим ученикам: «За музыку к фильмам беритесь только в случае крайней нужды, крайней нужды».

Страницы: «« ... 7891011121314 »»

Читать бесплатно другие книги:

Я очень гордился тем, что попал в команду для полета на Марс – кто бы отказался прогуляться по чужой...
На страницах книги рассматривается приемы и методы приобщения к семейному чтению и мотивации личност...
На страницах книги рассматривается приемы и методы приобщения к семейному чтению и мотивации личност...
Всесезонный водопровод в доме и освещение дачного участка с замаскированной проводкой – мечта целого...
На даче можно купаться в пруду и есть всякие морковки-клубнички. А можно обезвреживать вампира, иска...
Вы держите в руках практическое справочное пособие по бытовым счетчикам газа и газоанализаторам, в к...