Русскоговорящий Гуцко Денис
Улюлюкая, хохоча и грязно матерясь, только что перешагнувшие черту люди вытащили канистры с бензином из «Икаруса», облили ворота и стены «дежурки» и подожгли. После этого принялись обстреливать сквозь пламя двор и выходящие во двор окна. Краснодарцы забились в камеры ИВС — изолятора временного содержания.
Битком набитые курсантами Школы милиции камеры наполнялись чадом. Пожар быстро переполз на деревянную крышу. Решетки звенели под градом охотничьей дроби и пуль.
…На площади пусто. Чешуйчато блестит булыжник. Совсем рядом, за густыми кронами, горит, потрескивая и выбрасывая в лунное небо снопы искр. Они идут туда.
— Чего они всё поджигают?
— Смотри, там кто-то ходит.
— Да наши, наверное.
На прокопченной стене красная табличка: «Отделение внутренних дел Ленинского района г. Шеки». (Шеки, значит. Вот и познакомились.) Пожар почти потушен. Потрескивает в разбитом окне тлеющий шкаф. Из арки, ведущей во двор ОВД, валит дым. Оттуда, из стены дыма, выходят молодые милиционеры. Вон — буква «К» на погонах — курсанты.
Резиновые дубинки волочатся и качаются на веревочных петлях. У многих черные шахтерские лица. Они отхаркиваются и шумно глотают воздух. Широко распахнутые глаза. Каждый выбирает себе по солдату и обрушивает на него тяжелые истерические объятья. Мите достается широченный качок — швы на его кителе натянуты так, что виден каждый стежок. Кости Митины трещат. Двумя штанговыми «блинами» по лопаткам:
— Братки! Успели, братки! Мы уже думали, на хрен, не успеете! Хорошо, рация не подвела!
«Братки — как на настоящей войне. Чуть что, сразу братки и на хрен».
Качок мокрый от слез, полосатый от размазанной копоти.
— Лёха я! Лёха меня зовут! Братки!
Кто-то уже рассказывает, как оно всё было, размахивая руками и задыхаясь от эмоций. Кто-то рядышком, плечом к плечу, садится под деревом. Раскуривают одну на двоих. Дрожащие руки. Спасённые тискают, хлопают своих спасителей.
— Лёха я, Лёха! Я сегодня во второй раз рождённый. Да все мы!
Пожар стихает. Наверное, надышался — знобит и будто…
…марево. Чьё-то незнакомое лицо совсем близко, всеми своими бровями-ресницами. Кто это? Непрерывное шипение — в здании ОВД шипят огнетушители. Время от времени там что-то падает. Дым ползёт под деревьями, от дома до дома, замазывает чернильно-лунное небо. Деревья без крон. Звуки крошатся, отскакивая от плотной завесы. Эхо.
— Лё ха я! Лё ха!
Эхо. Эхо — кусочки звуков падают в уши. Эй! что-то происходит вокруг. Так и есть, мир сворачивается до размеров этого уходящего в гору переулка — куска переулка, вырезанного, наверное, из чего-то большего, но неизвестно — из чего. А поэтому есть ли оно, большее? было ли когда? Весь он здесь, так называемый мир, со слонами и черепахами, на которых стоит, с текущими к краям океанами — белый туман и суетливые тени.
— Слышь, ты чё, пьяный?
Можно пощупать мостовую. Черепаший панцирь. Похлопать, смачно похлопать ладонью. Аттак. Вот она, тут, на ней всё и держится. Повернётся неосторожно — полетишь верх тормашками. Нужно сесть. Как здесь тесно! Какие-то выступы, острые углы. Борт БТРа, плечо пробегающего мимо. Душно. Непривычен новый усечённый мир, но больше ничего не будет — только бегущие мимо, бредущие мимо тени. Как так вышло? Да! и ещё чьи-то брови-ресницы — вплотную. Почему такое распухшее лицо? Вдруг лопнет? Кажется — и сам распух, с трудом втиснулся. В банку — как уродец в Кунсткамере. Будут смотреть, сладко ужасаясь: ой, ой. Пальцы размером с платаны. Мама, пусть они не смотрят!
— В натуре пьяный, что ли?
Тащат здоровенный сейф. Нет, бросают. Снова поднимают и тащат назад. «Идиоты, — им кричат — тупорылые». В белых волнах парят хлопья сажи, летают возбужденные молодые голоса. Отрывистые команды, беготня, треск и скрип.
— Ермолаев! Ер-рмолаев, мать твою!
— Строиться повзводно!
— Кому?
— Школа милиции, строиться повзводно. Доложить о готовности.
— Ермолаев!
— Кочеулов! Расставьте посты по периметру площади.
— Где Ермолаев? Кто-нибудь видел Ермолаева?!
— Да здесь я, товарищ лейтенант, за кустом. Живот у меня свело.
Кочеулов, выходя из дыма, машет ему рукой: ко мне.
— Что, надышался?
Совсем скоро это проходит…
…Митя лежит возле высокого бордюра ливнёвки, который назвал про себя арыком — в кино про басмачей они как раз такого размера. Уткнул ствол в темноту, уперся локтями. Лежать неудобно, ноги выше головы. Но Стодеревский скомандовал: «Принять положение для стрельбы лежа, так незаметней».
Он уже не ждет выстрелов. Каким-то особым солдатским нюхом понял: ничего такого не будет. Под ним холодные камни, над ним яркая луна, чересчур большая и близкая. Иногда он оборачивается, перекатывается на бок и разглядывает голубоватое зеркало фасада, аккуратно прострелянное крест-накрест вместе с перекошенным отражением луны.
БТРы разъехались. Одни отправились почёсывать город с приказом отлавливать вооружённых людей, другие — вытаскивать несчастливый 202-ой. Офицеры ушли в здание горкома. От недавнего наваждения осталась неприятная клейкая зола, покрывшая все тело, и банальная усталость. Холодные камни, луна, некий город Шеки.
Темные, без единого проблеска, окна. «Зачем я здесь — жопой к луне на пустой площади?» Спать. Закрыть глаза и спать. Да ещё бы поесть. Вот если бы…
Сначала он не поверил собственному обонянию. Но дурманящий запах как марионетку поднимает его, ставит на ноги и ведет в темноту. Под деревом на бетонном бордюре лежит противень, нежно дымится что-то нарезанное ромбиками, с белыми пупырышками арахиса.
Во рту цунами. Митя кашляет, захлебнувшись слюной.
Откуда? Он оглядывается — никого. Сгустки теней и две луны, на небе и в стеклянном фасаде… О духи дражайшие, достопочтенные барабашки, спасибо вам!
Он осторожно вытаскивает горячий липкий кусочек. О духи! Как это пахнет!
Вдруг в ребра ему втыкаются деревянные пальцы:
А что это Вы тут делаете, товарищ солдат?
Какая дурная привычка — появляться из ниоткуда, из пустого только что пространства! Одной рукой натягивая ремень висящего на плече автомата, другую, с добычей, пряча за спину, Митя оборачивается.
— Что это Вы тут делаете? — следует тычок в рёбра — Вам что приказано делать?
Митя молчит, а Трясогузка и не ждёт ответа. Клюёт пальцами под рёбра и всё сильнее трясёт головой.
— Здесь у Вас что?
Впившись обеими руками, тянет, разжимает пальцы и сбрасывает тёплое, сладкое прямо Мите на сапоги.
Митя дрожит как от холода, но щёки обожжены прихлынувшей кровью. «Что-то… что-то надо… сейчас, отдышаться и…» Не веря сам себе, он тянет с плеча автомат. «Нет, не может быть, я не стану…» Замполит, перестав трясти головой, собирается что-то сказать… «Нет, я ведь не стану?»
Со стороны горкома цокнули подбитые каблуки, Кочеулов подбегает поближе.
— Вы где должны быть, Вакула?
«Стоп! О чём это он? Как это — где? Сам же приказал».
— Бегом за здание, увидишь там Земляного — к нему. Бегом. Там твой пост.
Отходя от них, самым краешком глаза Митя улавливает тяжёлый взгляд, брошенный лейтенантом на капитана. Он начинает догадываться, что лейтенант Кочеулов — хороший человек. Но сейчас не до этого.
«Нет, ясное дело, я бы не выстрелил».
Хрен с ним, с замполитом. Но липкие пальцы, напоминающие о сказочном пироге, разжигают его обиду снова и снова.
Стоишь?
Земляной разводит руками:
— Стою вот как шлюха под фонарём.
Где-то под ногами работает дизель-генератор, теперь по углам горкома горит по фонарю.
— Будем вместе стоять. Знаешь, я впервые в жизни по-настоящему ненавижу человека. Аж внутри ломит.
— Это ты про кого?
— Про контуженного нашего.
— Значит, теперь у вас взаимно.
Быстро холодает. Вместе с холодом — так же быстро, будто вылили в воду молоко — по городу растекается туман. Снова пелена, на этот раз она пахнет не гарью, а осенним лесом. Пропали синие силуэты гор над крышами, стены, деревья. Снова мир мал как отколовшаяся льдина. Осторожно, отойди от края.
— Холодно, — говорит Саша.
— Холодно, — соглашается Митя.
— Футбол? — предлагает Саша, выталкивая из-под урны оглушительную консервную банку.
— Мои ворота — вот, белая полоса и кирпич. Твои — от урны до столба.
Прижимая локтем автоматы, они гоняют свой консервный футбол под тусклым фонарём в городе, затопленном туманом, на хрупком краю ойкумены. С каменным стуком сталкиваются висящие на ремнях каски. Топот. Грохот жести.
— Гооол!
Митя бросается вдогонку катящейся в его ворота банке. Подпрыгнула, скакнула в сторону… навстречу из молочного воздуха стремительно вышагнули генеральские лампасы.
Земляной уже стоит навытяжку с задранным подбородком. Митя тоже выпрямляется, твердет, пытаясь сообразить, нужно ли кричать «смирно»? Да и откуда здесь генерал?
А генерал не задерживаясь пролетает мимо и слегка улыбнувшись в усы, бросает:
— Греетесь?
— Так точно!!
Но он уже прошёл. Спина его движется прямиком в туман. Руки в перчатках за спину. На нём лёгкий армейский плащ, на ногах туфли. Один, без охраны. «Идти за ним?» Дойдя до предела, округло очерченного светом фонаря, он останавливается, будто уперевшись в твёрдое. Поводит головой из стороны в сторону, разворачивается и столь же стремительно идёт обратно. Генерал входит в туман, шаги его глохнут.
И как ни в чём не бывало — жёлтый фонарь, урна, банка из-под кильки в томатном соусе.
— Что это было?
— Раз вдвоём видели, значит, настоящий, — гундосит Саша со своей обычной меланхолией.
Два компонента, из которых он состоит — меланхолия и добродушие. А вообще он КМС по боксу, средние веса.
— Откуда он взялся, а?
— Я знаю. Слышал, Стодеревский кому-то говорил, мол, командующий округом прилетел. Кажется, Макашин… Микишин… как-то так.
— А чего он один гуляет?
— А … его знает! Герой, наверное. Как думаешь, настучит?
— Сань, ну ты даёшь! О чём?!
— Мы ж на посту вроде как в футбол играли?
— Да кому он настучит? Он же генерал. Маршалу, что ли?
— А … его знает!
— Разве генералы стучат?
Медленно, боясь налететь на генеральскую спину, они идут следом. Настолько, насколько им видно — пусто. Только клочья тумана. За туманом размытые голоса и шум моторов. Они спускаются ниже вдоль стены, блестящей как вспотевший лоб, и зайдя за угол, подходят к стеклянному фасаду. Вестибюль ярко освещён. Генерала нету и здесь. В кресле у журнального столика женщина. Голова откинута на спинку, руки плетьми сброшены до пола. Вокруг стоят Кочеулов, Трясогузка, Товарищ Военврач и Онопко. Выглядят напряжёнными. Военврач, задрав руки на свет ламп, капает из пузырька в гранённый стопарь. Накапав, зовёт её. Она не слышит. Зовёт ещё раз. Она поднимает голову и смотрит на стакан.
Их сменяют только утром.
Ночлег их всё так же мучителен. Спят, не раздеваясь и не разуваясь, на наклонном полу в актовом зале. Сцена вся занята, на ней лежат вповалку в два ряда. Бритвенный сквозняк лезет за шиворот, вспарывает веки. Счастливчики отрубаются по-настоящему и по-настоящему храпят. Впрочем, спят недолго. Всё то же: холод. Вскакивают, обхлопывают себя со всех сторон и молча падают снова. Сил не хватает даже на то, чтобы отматериться. Некоторые устроились в мягких алого бархата креслах. Но кресла тесные и постоянно слетают с креплений.
— … …! Переляг на пол!
Холодно. Спать не получится.
Отчётливо вспоминается, с чего всё это начиналось.
Окна в спальной комнате обезьянника — пересыльного пункта в Батайске — были заколочены наглухо, дабы не бегали в окна. Тела прилипали к клеёнке лежаков, шумно от них отрывались, ворочались и вздыхали. Трагически воняло носками. Они просили прапорщика за дверью отпереть, проветрить, но прапорщик весело их посылал. Утром на станции их набили в плацкартный вагон под завязку — запрессовали в вагон. Были б они прямоугольные как кирпичи, уложили бы в штабеля. На нижних полках сидели по шестеро. На верхних и даже на багажных лежали по двое. От такой скученности делалось страшно, как от близости крупного хищника. Садились прямо в проходе, но чёртиком из табакерки выскакивал из своего прокуренного купе проводник и кричал с подвизгиваньем:
— На …! Все н-на … с пр-рях-хода!
Спать… боже, как же тогда — впервые — хотелось СПАТЬ!
Когда утром в окне перед ним поплыла вокзальная площадь родного Тбилиси, Митя сказал равнодушно кому-то, оказавшемуся рядом: «Я здесь живу».
— Да, меня тоже глючит — ответил Кто-то.
Спать.
Песок образов струится и струится. Дым. Кружатся продолговатые чёрные снежинки. Разве зима? Нет. Вот ведь — оранжевые листья на каменной стене. Тают, тают листья.
Това-арищи офице-еры.
Осень, ароматные сады. Дым с чёрными снежинками.
Кто-то плачет — а, это милиционеры плачут.
Длинные очереди вдогонку красным огонькам. Не попали. Не попали, слава Богу. Не попали.
Он всегда любил осень, её запах.
Когда-то у одного человека была продавщица из парфюмерии.
Листва умирает с запахом горьковатой мудрости: и это пройдёт. Да-да, такой запах: и это пройдёт. Знакомая фраза, где-то попадалась.
Очереди вдогонку… настоящие очереди, сейчас.
Он вскакивает, но уже стихло. Вокруг укладываются по местам те, кто повскакивали вместе с ним.
Песок всё сыплется, голова как песочные часы. Летает чёрный снег. Значит, всё-таки зима?
Кто-то кричит «подъём». Чтоб он сдох.
Отделение растянулось цепью вдоль широкой как арык ливнёвки, спиной к обгоревшему ОВД. Опасаются, что из сейфов выкрадут чистые книжечки паспортов. Оружие погромщики унесли вчера, распилив замки. Ждут, когда подвезут местного начальника с ключами от сейфов, в котором лежат документы. Поговаривают, что не могут его найти, прячется. Потом выясняется — нашли, но он отказался ехать. И ключей не дал. Якобы отобрали на площади.
Они стоят шагах в пяти друг от друга, выставив вперёд висящие на плече автоматы. Деревья по ту сторону бетонного желоба широко раскинули ветви. Дотянулись почти до крыши «дежурки» ОВД, над проезжей частью переулка сомкнулись кронами — будто ощупывают друг друга кончиками пальцев. Некоторые ветви горели, на них висят скукоженные обуглившиеся листья. Когда дует ветер, от листьев отрываются кусочки и летят вниз, на камни, на людей, на осколки битого стекла.
Справа, будто бы сразу из-за крыш, всплывают зубчатые утёсы. Переулок, теряясь за деревьями, упирается, кажется, прямиком в горы. Здесь многое — кажется. Весь городок с его чистенькими булыжными улицами, с махонькой центральной площадью, с горами сразу из-за крыш, — кажется игрушечным. Его можно взять в руки, повертеть, рассмотреть. Гляди-ка, какой забавный флюгер! Этот городок можно развернуть как конфетку. Как тебе эта осенняя палитра на обёртке? И солдаты — кажутся. Оловянные. Стоят себе неподвижно с одинаковыми серыми лицами.
Вчера они познакомились с охраной Макашова. Двое парней, такие же как они, восемнадцатилетние, но совсем другие. Совсем другие — пятнистые. Эти двое тихонько стояли в ночном тумане, и когда их заметили, подошли первыми. Шли, сочно поскрипывая новенькими ботинками, легко выдавливая из тумана свои мужественные силуэты. На них была невиданная — разве что на американцах по видику — пятнистая форма. На головах как-то необычайно ловко сидели округлые, обтянутые той же пятнистой тканью каски. Из-за плеч торчали совсем уже непонятные толстые стволы, на боку как шпаги болтались «демократки», добавляя в удивительный их облик что-то мушкетёрское.
— Ребят, — обратился один из них — А где здесь сортир?
И пехотинцы переглянулись. Пауза была долгой, вопрос явно застал всех врасплох. Наконец, кто-то широко повёл рукой в молочном воздухе: «Да вот…». Но пятнистые не воспользовались этим приглашением. Да и то сказать, когда на тебе такая форма, не будешь нервно бродить вдоль обочины в поисках лопуха, не сядешь под куст, плебейски белея задом. Когда на тебе такая форма, можно носить обычное приветливое лицо. Когда на тебе такая форма, вполне можешь подойти к кому угодно, к любому призыву, даже к чужим — и вот так вот спросить, где здесь сортир.
Пехотинцы из Вазиани стояли вокруг них как индейцы вокруг Колумба. Щупали, спрашивали. Форму свою Охранники Генерала небрежно называли «камок», от предложенной тушёнки отказались (и снова повергли в замешательство: чем же их кормят?) Тот, что был повыше, снял с плеча своё толстоствольное оружие, пошлёпал по нему ладонью:
— Болванками стреляет. Газовыми. «Черёмуха» — слыхали?
— По кому стреляет? — удивились пехотинцы.
— Как… по кому? — удивились пятнистые — По толпе.
— А разве у нас такое есть?
— Давно есть, ты что! У нас только два взвода.
— Как там в Баку?
— Нормально, Лебедь там порядок наведёт.
— Скоро?
Но пятнистые спешили: нужно ведь было ещё найти сортир.
— И em>наш не любит, когда мы отвлекаемся. Должны всё время работать. Чтобы вокруг всё чисто было.
— Бывайте, хлопцы, может, ещё увидимся.
Их всех грызла зависть. К их форме, к их нормальной речи, не пропахшей казармой, к тому, что можно говорить про Макашова: «наш» — к тому, наконец, что они не пойдут под дерево (даже ночью, даже в тумане), а будут икать сортир…а в Вазиани во время спортивного праздника с забегом до горного озера, когда казённая еда мечется по кишке, приходится садиться прямо на склоне, под ослепительным солнцем — и спрятаться можно разве что за бодылкой полыни, и ты в гудящем облаке мух, и сзади топот набегающий сапог.
Зависть сожрала их до позвоночника, оставив жалкие огрызки: кому-то, может, и выпала козырная масть, но не им.
Вот и стоят, серолицые, оловянные, там, где поставили.
…Вскоре из пятиэтажки напротив, напоминающей по виду общежитие, снизу от площади, сверху начинают стекаться люди. Исключительно мужчины. Разного возраста, но без подростков. Переговариваются, курят.
Конечно же, Митя стоит с краю. (Он умеет — оказаться с краю, выбрать из десятка единственный сломанный стул, встать под падающий предмет.)
Здание ОВД отделяет от жилого дома узкая щель. Пожар начали тушить сами жильцы. Говорят даже, что один из тех, кто поджигал, живёт в угловой квартире этого дома. И когда он палил из ружья, бегая вдоль горящего фасада, его жена, встав на балконе, поливала из шланга дымящуюся под ней крышу.
Узкий игрушечный мостик отделяет Митю от сгущающейся толпы. К бордюру на той стороне подходит маленький мужичок в импортном спортивном костюме. Кругленький, с кругленькой куполовидной лысиной. Добавить усы — получился бы тбилисский мороженщик Давид, что разносит мороженное в коробках с сухим льдом от улицы Багратиони до Пиросмани. Он непременно выходит на середину двора, разворачивает грудь и поёт Шаляпинским басом: «— Ма-а-арррожнни-и-э-а». «— Скажите, — спрашивали они его, — а почему в магазинах мороженное по двадцать копеек, а у Вас — двадцать пять?» «— Э-э, — обижался Давид — Я вам за пять копеек такую арию пою!»
— Что стоишь, — говорит безусый псевдо-Давид по ту сторону.
Митя поднимает на него свинцовые глаза. Не так уж он и похож… показалось.
— Ну, стой, стой, — усмехается мужичок, и вдруг хлопает себя по пузу — Стреляй!
Помолчал, презрительно улыбнулся:
— Ну! Стреляй в меня!
Они смотрят друг другу в глаза, и Митя чувствует, как бежит сквозь него, струится, высыпается последний песок. Сломались песочные часы. Отстань, Давид. Иди продавай своё мороженное.
— Что, не можешь? А дай мне автомат — я тебе все кишки выпущу.
Что-то щёлкнуло. Поле зрения как в узком тоннеле. В далёком круге света он видит лишь кругленького с кругленькой лысиной мужичка, который показался уму похожим на мороженщика Давида. Щелкает предохранитель. Митя неспеша перебрасывает ремень через локоть, берётся поудобнее. Кое-как докричавшись через непроницаемую толщу, зовёт самого себя: «Эй, не дури», — но в ответ лишь презрительно улыбается и продолжает наблюдать, как поднимается автомат, как указательный палец тянет крючок. Что ж…
Резко трещат и сыплются сучья. Гильзы скачут по камням. В общежитии звенят стёкла. Он плавно опускает работающий автомат ниже, ещё ниже, холодно рассчитывая, не закончатся ли патроны раньше времени, прежде, чем очереди опустятся до намеченной точки… Сучья отскакивают от лысины и отлетают на дорогу. Мужичок втянул голову и застыл, глядя на вспыхивающий ствол. Митя улыбается. Облегчение шёлковой волной течёт по телу. Он плавно опускает автомат.
Локти его упираются во что-то… останавливаются. Кочеулов медленно поднимает его руки вверх. Бросив спускной крючок, Митя стоит с умолкшим автоматом, направленным в небо. Взводный перехватывает автомат за цевьё, ставит на предохранитель.
— Иди успокойся, — говорит неожиданно мягким голосом.
Машинально забрав у него оружие — «своё держи при себе» — Митя садится спиной к толпе на большой валун возле ворот.
— Расходитесь, граждане.
С каждой стороны от въезда в ОВД для красоты положено по гладкому рыжему валуну. На каждую клеточку Митиного тела давит по сто тысяч таких валунов.
Он хотел бы стать медузой…
…в солнечном море. В солнечном море плывут прозрачные медузы. Волны несут их к горизонту, на кремовато-жёлтое рассыпчатое облако, взгромоздившееся на полнеба. Медузы мягкие, мягкие, податливые и мягкие… солнечный пломбир, кисель счастья… великолепные, чудные медузы. Митя видел их в детстве с борта прогулочного катера. Иван Андреич брал его с собой в санаторий. Всего лишь раз и было. Ничего не запомнил — только прошитых солнечными лучами медуз, покачивающихся в ленивых волнах. Стать бы медузой… и — ничего этого… и ничего не помнить… никогда.
Начала
Фотограф сказал, это из-за йода. Раньше, сказал, использовался йод в фотографии. Вот они и желтеют. Как листья. Прошлое — как осень. В желтоватое, в красивых позах застывшее прошлое Митя всматривался цепко, требовательно… будто пробовал разговорить. Увы — молчало.
Двуязычная газета «Гудок» как стена, сложенная из двух разных пород: прямоугольники русского и грузинского бок о бок и друг на друге. На День работника кино один из таких прямоугольников — хвалебная заметка об Иване Андреевиче Вакула, «старейшем в республике работнике кино, человеке, стоявшем у истоков звукового кино в Грузии». Корреспонденты к нему не ходили — зачем? Каждый год на первой странице в левом углу, изменив два-три слова, переставив пару запятых. Про славные двадцатые, про ДОСААФ, про боевой путь и пятидесятилетний стаж. И каждый раз дома, перечитав заметку, найдя различия и сверив запятые, вспоминали, как секретарь райкома обходными путями через третьих лиц предлагал ему звезду Героя взамен на небольшую, незаметную правку фамилии. Всего лишь одна дополнительная буква.
— Да и что это за буква, — усмехалось третье лицо — Так, ерунда — «и». Подумаешь!
Вакула должен был перекреститься в Вакулиа. Чтобы не портить статистику. Но стать первым мегрельским казаком он отказался, и Звезда пролетела мимо.
Работал дед в Клубе железнодорожника самым что ни наесть главным киномехаником. Митя ходил к нему с самого раннего детства — сначала на мультики, потом на фильмы (крутили в основном индийские, как и по всему городу).
За дверью служебного входа непременные восклицания:
— Вах, батоно Иван, это Ваш внук?! Как похож, как похож! Две капли!
Митя совершенно не был похож на деда. Дед видел, конечно. Но восклицания эти принимал благосклонно. Пусть.
Он сажал внука в своём отдельном закутке с окошками размером в амбразуру, что выходили в зал почти под самым потолком, и шёл запускать фильм. «Пой, Джимми!» За стеной стрекотали аппараты. Здоровенные, пышущие жаром, прыскающие ярким светом в зазоры и отверстия гиперболоиды. Иногда плёнка рвалась. Косо мелькнув, влетал в потолок последний неживой кадр, плоско вспыхивал голый белый экран. Внизу принимались свистеть, топать и кричать.
— Михаше!
— Сапожник!
Беззлобно, только ради традиции.
Прытким юношей, расталкивая стоящих на пути, Иван Андреич бросался в бой. С грохотом откидывал крышки и колпачки, обжигая пальцы о горячий металл, дёргал шпильки и выуживал оборванный конец. Вынимал бобину с прокрученной частью, вставлял вместо неё пустую, пропускал плёнку в нужные пазы и колёсики, закреплял, лязгал, бряцал, с ещё большим грохотом возвращал на место колпачки и крышки. Щёлкал, крутил, нажимал. Готово. «Пой, Джимми!» Окружающая массовка цокала языками.
«Батоно Иван», — говорили ему, и Мите иногда казалось, что дед блаженно щурится, смакуя эти слова.
…Стоять над ним, отстранёно пахнущим ладаном и формалином, было страшно. Костяной блик лба, чьё-то лицо, спрятанное под его лицо, новый неумело повязанный кем-то галстук, прокуренные до тёмно-жёлтых пятен пальцы правой руки — такие знакомые, но невозможно чужие неподвижные пальцы. Дворовые старухи бубнили свою похоронную арифметику: «Хорошо пожил, семьдесят три».
Стоять над ним, вылушивая тихие формулы соболезнования, пожимая одну за другой руки — конвейер утешающих рук — было настоящим испытанием. Ни с публичностью человеческой смерти, ни с её холодной сакральностью Митя не мог примириться. Не знал, как увязать одно с другим и с самим собой, впервые так близко рассматривающим смерть. Ни одна из прочитанных книг не научила ничему стоящему. Одеться в чёрное и пожимать руки со скорбным лицом — и это всё?! И это должно утолить?! Митя переживал странного рода чувство, какое-то смутное беспокойство — словно тот, кто впервые, оглядевшись, спрашивает себя: «А не заблудился ли я?» Не стало деда, и рассыпался песочным городом, утренней дымкой испарился мир, о котором Митя говорил с гордостью при любом удобном случае: «Дед у меня из казаков». Рассыпался и растворился. Не перешёл по наследству. Оказался миражом, непригодным для жизни. «Это всего лишь рассказы деда. Казачья станица, лампасы, старший брат командовал сотней… это — его. С ним и ушло. Что же моё — моё собственное?»
От чего теперь вести отсчёт?
Если бы Митя рос с отцом — слушал его истории, играл в кубики его миров — наверное, избежал бы таких переживаний. Но отец Мити ушёл из семьи давным-давно, в день, когда у мальчика прорезался первый зуб, и больше не появлялся. Мама говорила: «Для меня — как пропал». Думать о нём, говорить, интересоваться, каким он был, являлось строжайшим табу. С этим табу он и вырос.
И вот, не стало деда, и замкнулся круг, Митя почувствовал, что за спиной-то теперь — пропасть, огромный бездонный ноль. Он вцепился в изъеденные временем фотографии, надеясь как кирпичиками заложить ими пропасть. Ощущение оторванности было физическим: кожа сделалась болезненной (будто и впрямь отрывали), даже прикосновения одежды стали раздражать. Он часами просиживал в дедовском кресле, разложив на коленях пожелтевшие картонки.
Однажды он выпросил у мамы пятьдесят рублей и пошёл в фотомастерскую. За этот полтинник — половину маминой зарплаты — фотограф переснял, отретушировал и увеличил одну для пробы, ту, на которой капитан Иван Вакула стоит, опёршись о велосипед. Левая рука на сиденье, правая на руле. Голова развёрнута в профиль. В зубах небольшая изогнутая трубка — так, куража ради. Лётные очки подняты на кожаную кепку. Взгляд его ироничен и лукав. Капитан Вакула сияет как надраенная бляха. Сияет, как и положено сиять победителю. Всё в нём есть — и ребячья бравада матёрого мужика, и радость, переливчатая как отсвет салюта: «выжил! выжил!», — и сама жизнь, летящая без русла, бурливая, голодная.
На отреставрированной фотографии не было йодистого тумана, надорванный уголок сросся, ушли разводы и пятна. Но и жизнь — ушла. Бесшабашный победитель стал манекеном, шахматной фигурой с дорисованным лицом. Новенький образцово-показательный нос красовался на геометрическом лице, капроновые волосы были разделены на идеальный пробор. Митя разорвал и бросил карточку в урну.
Дома мама расплакалась, сказала, что он эгоист, мог бы хоть посоветоваться.
«Интересно, — рассуждал Митя, сидя в его кресле — где он фотографировался? Ещё там, в Европе? Какими они были — там? Освободители…»
В германском городе с пыльными после взрывов деревьями… в фотолавке с простреленной витриной. Он ведь сам с усам — мог всё настроить, выставить свет. Велосипедом разжился незадолго до этого, на соседней вспаханной артиллерией улице. Показал товарищу, куда нажимать. Наверное, все сделали по снимку. Там же и отпечатали, втиснувшись в крохотную красную каморку будто в арбуз. Было душно. Они перебрасывались нехитрыми армейскими шуточками и отхлёбывали из трофейной фляги со свастикой тёплого шнапса… Так? Так ли это было? Но может быть, совсем иначе, и это фото сделано уже дома, в Тбилиси? В самой модной мастерской на набережной?
Что только не представлялось Мите в его попытках оживить дедовское прошлое. Если бы…
Но Иван Андреич рассказывал мало и редко. Рассказы свои складывал из слов скудных, сдержанных. Ни клокочущих, ни сюсюкающих слов не знал. Старинные казачьи словечки торчали из вычурных, не по-русски скроенных фраз. С языком вообще получалось довольно путано. Настоящая казачья речь (Митя судил по «Тихому Дону») была давно им забыта, грузинского языка батоно Иван не выучил, но над кацапским выговором, уловленным где-нибудь в кино, до сих пор потешался. Сам он говорил на языке собственного изобретения — чтобы подходил и для дома, и для работы, где был он единственным русским.
О войне — хотя бы изредка. О том же, что было до неё — совсем трудно, почти ничего. Каждый раз как сквозь стену… сквозь трухлявый, но так и не рассыпавшийся страх. Он чего-то боялся. Наверное, в разное время разного. Может быть, когда-то, в самом начале, боялся лагерей: один из всей семьи избежал этого, не спохватятся ли? Но лагерные времена прошли, а страх — нет. Наверное, это было другое. Наверное, лежали не проходящей тяжестью на сердце так никогда и не оплаканные, неведомо где и когда вырытые, бурьяном заросшие и стёртые временем, — канувшие в безвестность родительские могилы.
Может быть — до самого конца — саднила печать сиротства? Должно быть, жизнь в Тбилиси начиналась для него с тоскливых воспоминаний, с гипнотического стрёкота кузнечиков одинокими вечерами. (Так значит, это оттуда — отказ вспоминать?)
Митя представлял себе юного Ваню, четырнадцатилетнего ученика киномеханика, похожим на себя: с веснушками, с непослушными вихрами. Всего лишь четырнадцать, и никого рядом. А новый мир как впервые увиденное море — чудесно шумел, блистал, томил бескрайностью. От резных ставен и гусиного гомона во дворе — на многоэтажные улицы с трезвонящей конкой, с громкоголосыми разносчиками воды в широченных штанах-шальварах. Маленький смуглый армянин, его мастер, на спор с завязанными глазами чинил кинопроекторы. «Учись, учись, Вано-джан, рукам наука нужна, иначе для чего они? Только почесаться». Вано учился, жадно вникал, как в светящемся нутре аппаратов оживает кино.
…Решившись говорить о довоенном, дед глядел растерянно, как заблудившийся ребёнок. Пытался скрыть эту растерянность, хмуря густые брови и морща лоб, но получалось ещё жальче.
— Шубники мы были. Шубы шили. Со всей округи к нам ехали. Любые делали, главное — из медведя. Хор-рошие были, — и поднимал, растопырив сухие пальцы, ладонь. Будто расправлял на весу одну из шуб, до сих пор помнил добротную густоту медвежьего меха.
«Ну, а дальше?», — ждал Митя. (Дальше, дальше — ему хотелось. Туда, сквозь заставленное сервантами настоящее — к туманному началу.)
— Вы богатые были?
— Работали много.
Мите казалось: вот-вот, сейчас он услышит что-нибудь красочное. Как шубники Вакула жили в окружении медвежьих шкур, как учились казачки орудовать шашкой (про это и в «Тихом Доне», опять же), как коней объезжали, как в ходили ночное, как… Но дед почему-то мрачнел. Лишь только притронувшись к той жизни, дотянувшись — сейчас бы и развернуть её во всю ширь, пёструю и удивительную — Иван Андреич замыкался, вспоминал о какой-нибудь неотложной ерунде…
Что ж, Митя в него был упрям. По крупицам, но всё-таки намыл, накопил. Сидя в том кресле с потёртыми деревянными ручками, кусочек за кусочком оживил то, что осталось от деда:
— Пшла!
И телега двинулась, нудно скрипя, чвакая колёсами в раскисшей колее. В телеге пахло мокрым сеном и добротной комиссарской шинелью. Сам комиссар сидел рядом и говорил, на него не глядя, так же нудно, как скрипела телега:
— Не робей, парень, не робей.
Вся семья стояла в ряд. Никто не плакал. Мать близоруко щурилась, сцепив руки на животе. Отец вертел в руках надетую зачем-то выходную фуражку. Брат и сёстры, ростом в отличие от Вани удавшиеся в отца, торчали прямые как жерди. Бабка Антонина Архиповна вцепилась в свою клюку и согнулась, казалось, ниже обычного. Волкодав Раскат, любимец, отрывисто лаял и грузно подпрыгивал, вскидывая передние лапы. Но следом не бежал. Умный был не по-собачьи, понимал: прощание.
Телега скрипела и чвакала. Пахло сеном и шинелью…
Когда вспыхнул на Дону белоказачий мятеж, в станице Крымской какраз гостил агитатор. Казаки шли по своим краям лихо, кровавой рысью. Красноармейский отряд из Крымской снялся и направился на встречу белопузым, положившись на пулемёты. Обратно отряд не вернулся. Вместо него замаячил над пшеничным полем частокол пик, и ветер донёс страшные басовитые обрывки весёлой песни.
Комиссар-агитатор, квартировавший в самом зажиточном дворе, подскочил нос к носу к хозяину:
— Спрячь! Спаси, не пожалеешь! Чего хочешь сделаю. Младшего твоего с собой в Тифлис возьму, в люди выведу.