Русскоговорящий Гуцко Денис
Спасибо, что вы выбрали сайт ThankYou.ru для загрузки лицензионного контента. Спасибо, что вы используете наш способ поддержки людей, которые вас вдохновляют. Не забывайте: чем чаще вы нажимаете кнопку «Спасибо», тем больше прекрасных произведений появляется на свет!
1
Грузинский русский
— А как ты там оказался?
— Где?
— Где-где! В Грузии.
— Родился.
— Да? А-а… ну, а вообще?
— Мой дед там… оказался. Семью его расказачили, ну, а его комиссар один с собой в Тбилиси забрал.
— Это как? Семью, значит, того — а комиссар с собой забрал? И куда — в Тбилиси!
— То есть сначала он его забрал, а уже потом — семью…
— Хм!
— Долго рассказывать. Война же была. Гражданская война, так что…
— А почему ты Митя? А Дима — нельзя? Это ж одно и то же?
— Нет, никакой я не Дима. Я Митя. У бабушки младший брат был Митя. Он во время войны — это во время Отечественной уже — в партизаны подался. Ну вот… На день рожденья матери пришёл домой. С ландышами. Поздравить… Соседи немцам донесли… немцы за доносы тушёнкой платили. Его расстреляли. На глазах у матери расстреляли.
— Говорят, нельзя в честь умерших имена давать.
— Не знаю. Почему? Я в общем-то не против. Что-то есть в этих ландышах, а?
— Чёрт! Такой акцент у тебя!
Пыль и бессонная ночь лежат на лицах противной маской. Хоть и полны глаза иголок, поспать не получится. Сиди глазей очумело в серое растекающееся утро.
Холодно.
БТР стоит на обочине, между блескучей лентой трассы и мутными кустами. Пять ссутулившихся спин на БТРе. АК деревянными прикладами между сапог. Кто-то прячет нос за жиденький воротничок кителя, кто-то сует руки в штаны — поглубже, туда, где потеплее. На днях должны были перейти на зимнюю форму одежды. Не успели. Трасса бежит к розовому пупырышку солнца. На востоке грязновато светлеет, из-за прямоугольных наростов города растут густые клубы дыма. Горит, видимо, давно.
Холодно. Хочется есть.
Они сидят на ледяной броне, подложив под задницы брезентовые подсумки. Дует слабенький ветерок, но им, некормленым и не выспавшимся, хватает и его — дрожат как дворняжки. Спать в движущейся «коробочке» — дело непростое, а в этой, бортовой номер 202 — ещё и опасное. Можно угореть. Вентилятор воздушного охлаждения развернут задом наперёд и гонит горячую вонь прямиком в десантный отсек. Бронированная душегубка. Чтобы не задохнуться, приходится наклоняться к открытым бойницам. Водителю хорошо. Сидящему рядом комбату — тоже. В лицо летит свежий воздух, а спины согреты как возле печки.
Морду бы набить водителю, — ворчали они — Фашист х..в.
Да куда там, водители БТРов в учебке не чета курсантам. Курсанты (так их здесь называют; прямо как в военных училищах), будущие младшие сержанты — полуфабрикат, пластилин цвета хаки. Оставь надежду, всяк сюда входящий. Для них учебка — полугодовой ад. С ними обращаются как с недочеловеками. Считается, что после такой обработки из маминькиных сынков должны получаться мужики, командиры.
Водители белые люди. Они «на постоянке», оттрубят два года, и домой. Плац, подернутый летним маревом или замазанный зимней жижей, они видят издалека, мельком, по дороге в боксы. Начальство их не трогает, были бы машины на ходу. Даже кроватей не застилают. Санаторий.
Хочется есть и спать.
На одном из пятерых, Лапине Алексее, лопоухие галифе. Торчат в разные стороны треугольные кавалерийские уши. Неужели до сих пор шьют? Или сохранились на складах со времён Первой Конной?
Лапин москвич, а москвичей в армии не любят. Об этом узнаёшь в первую же неделю. Сообщают, чтоб и ты, стало быть, знал, чтобы участвовал. Собственно, это главное — знать, кого именно не любить.
Лапин москвич, а каптёр бакинец. Бакинский еврей Литбарский. Москвичей Литбарский не любит особенно, с извращеньями. То ткани на портянки нарежет величиной с почтовую марку. То выдаст сапоги на пять размеров больше. А то вот — штаны-галифе.
Лапин сломается. Сломается, не выдержит. Он и не противится. Кажется, прислушайся — и услышишь треск и скрежет внутри вялого, беззвучного Лёши. Сначала он был нормальный, анекдоты рассказывал. А потом будто провалился куда. Алё, Алёша! Нету его — под землю ушёл. Непросто это, ощущать всеобщую нелюбовь. Посложнее, чем бегать в ОЗК на солнцепёке. Его чураются, будто это заразное.
Ехали всю ночь. Под монотонное урчание-покачивание соскальзывали в дрёму и тут же утыкались лбом в ствол или броню. Сначала было посмеивались друг над другом, но скоро надоело. Хватали ртом свежего воздуха, мотали головой, пытаясь сбросить прилипчивую дремоту. БТР мягко мчался, убаюкивал, душил гарью.
Заглохли перед самым рассветом. Офицеры побубнили о чём-то за бортом, водитель кричал: «Не понимаю! Должен быть! Ничего не понимаю!» В баках закончился бензин. Колонна ушла, а 202-й остался на обочине, ждать, пока подвезут.
В бойницах серебрился кусок асфальта и дышал ветер. Все притихли, угомонились и больше не трогали тишину ни единым звуком. Над БТРом медленно выцветала луна, тяжелые головы клонились долу.
— Караул сп….л, не иначе. Бак был полным! Зуб даю!
Но комбат мочал, будто дела ему не было до всего происходящего, и водила смолк. Стояли посреди тишины на трассе, бегущей из синего сумрака в сумрак голубой. Никто из курсантов не знал, куда и зачем их везут; никому и в голову не приходило спросить. Солдата не трогают — солдат спит. Но в стоящем БТРе спать оказалось так же невозможно. Уснув, просыпались со стоном: промерзшее тело терзали судороги. Они били кулаками в окаменевшее бедро, срывали сапоги со скрученных ног. В конце концов повылазили на броню и расселись здесь, растерзанные, сонно глядя на висящий в рассветной мути дым.
Чёрные клубы растут со стороны города. Без пламени, в полной тишине, дым этот кажется нарисованным, мультяшным. Жирная чёрная гусеница вползла на бледное небо и медленно падает оттуда на их бледные лица. Они смотрят, дрожат и думают о том, когда их будут кормить. Они твёрдо знают, покормить должны — но когда?
Третий слева, слегка веснушчатый, весь в царапинах от тупого лезвия — и есть Митя, Дмитрий Вакула. Персонаж тонкокожий, с сердцем всегда набухшим, готовым выстрелить каким-нибудь чувством. Последствия классической русской литературы. (Читал запоем. Толстого выскреб до донышка — до вязких илистых дневников.) Он перенасыщен литературой. Литературы в нём больше, чем эритроцитов. Но внешний мир требует как раз эритроцитов, здоровых инстинктов. Митя тщательно мимикрирует. Умело матерится, говорит «тёлка», сплёвывает себе под ноги.
Он тоже — как все — перестал общаться с Лапиным. И поэтому поводу его мучает совесть. Как отрыжка после каннибализма. Дело в том, что Мите, говорящему по-русски с акцентом, и самому перепадает этой необъяснимой нелюбви — нелюбви вообще, в принципе, жестокой и раздражительной, как подслеповатый снайпер. (Он присматривался — москвичи все разные, а не любят их одинаково.) Митя русский. Ни четвертинки, ни осьмушки инородной крови. Но он грузинский русский, родился и вырос в Тбилиси.
Окружающие любят порасчленять его: «Значит, ты не грузин? Папа-мама оба русские? Хм!» Почему именно, он не знает, но многим противны такие как он, русские с акцентом. Он в растерянности. Год назад он приехал в Россию за высшим образованием, поступил на геофак в Ростовский университет и отучился там курс. А теперь вот исполняет почётную обязанность каждого советского гражданина. И в общаге, и в казарме Митя чувствует себя чужаком — даже с теми, кто с ним дружит. С ним дружат как с чужаком. Как с иностранцем.
Нужно что-то делать. Доказывать, что ты не верблюд — работа рутинная, требующая системы. В первую очередь Митя учится скрывать свой акцент. И выглядеть таким русским — уж р у с с е е некуда. Ой ты гой еси, знаете ли, так вас и разэтак! Всё сложно как в дневнике шизофреника: от слова «зёма», обращённого к нему, делается хорошо и уютно, но слова «чурка», «черножопый», «косоглазый», «нерусь», — произнесенные в его присутствии, гоняют его в краску.
Майор Хлебников, по-наполеоновски заложив руки за спину, ходит взад-вперед, цокает подковками. Когда отходит далеко, погружается в тень, тонет. Возвращаясь, появляется по кусочкам, островками, будто всплывает. Наверное, в обширном майорском животе урчит и мяучет точь-в-точь как в животах солдатских, холодными мешками повисших на рёбрах.
Спать. Есть. Но главное — спать. По-настоящему, лёжа. А потом чего-нибудь поесть. Маслорезы… Все ненавидят маслорезов. Они проделывают какой-то трюк с дозатором, и цилиндрик масла получается полым. Сволочи-маслорезы спят сейчас в своих тёплых каптерках. Спать.
Митя боится этого армейского отупения. Он давно уже всё понял: для чего катать квадратное и носить круглое, зачем набивать тапками кантик на постели, зачем в бане холодная и горячая вода льются по очереди и никогда одновременно, зачем косить траву вдоль бордюров сапёрными лопатками, зачем блистающий стерильным санфаянсом туалет запирают на амбарный замок, а они бегают по нужде в поле, к деревянным кабинкам со щелями в ширину доски.
Однажды Митя подскочил среди ночи, разбуженный пустотой. Пустота неприятно холодила голову. Какая-то чужая, клочковато стриженная, она сидела на шее невесомая, как мыльный пузырь. Вторая рота сопела и стонала во сне, а Митя слушал и ждал хотя бы одной, самой тусклой мысли.
Подошел дневальный.
— Судорога?
— Что?
— Судорогой ноги сводит?
— Нет, ничего, не ноги. Нормально.
Пустота, наконец, лопнула.
Скорее! За что-нибудь ухватиться, подумать о чём-нибудь из нормальной жизни… И вспомнился почему-то престарелый плешивый павлин во внутреннем дворике Дворца пионеров, что на проспекте Руставели. Павлин работал натурщиком в кружке «Юный художник» и выглядел так, будто ненавидел эту свою работу каждой ворсинкой каждого своего пера. Перьев, правда, оставалось немного. Юные художники всякий раз, оставаясь без присмотра, норовили выдернуть по пёрышку-другому.
Митя решил сражаться за свои мозги, каждый день о чём-нибудь думать. О чём угодно. Хоть о павлинах. Или о страусах.
И перья страуса склонённые
Упор лёжа принять!
В моём качаются
Делай р-разз!
мозгу. И очи
Делай д-дваа!
синие, без…
И всё-таки, сидя на холодном железе посреди смазанных рассветных теней, он уныло признаёт своё поражение: «Они своего добились, я — солдат».
— Может, учения?
— А почему по тревоге?
— Ну, такие учения. Неожиданные.
— Ты видел их рожи? Какие на … учения?
Комбат проходит в нескольких метрах от колёс, можно спросить его: «Товарищ майор, куда нас везут?» Но… сидя, сверху вниз? Спрыгнуть перед ним на асфальт, вытянуться по стойке смирно? Можно спросить потихоньку у водителя: «Зёма, куда едем?» Но водитель — дембель с постоянки, и воротит от них нос.
Их забирали перед самым ужином. Жёлтенький армейский чай дымился в жбанах с корявыми надписями «чай, такая-то рота». Цилиндрики масла выстроились на подносах. Противни с жареным минтаем стояли стопкой под специальной охраной старшего по раздаче.
Вторая рота томилась перед витражами столовой, ожидая, когда лающие сержантские голоса скомандуют зайти. Но пролаяли совсем другое: «На прааав-во, к расположению бег-гом м-марш!». И вторая рота затопала прочь от благоухающей жареным минтаем столовой, перебрасываясь набегу тревожными репликами: «— Что за хрень? — А жрать когда?»
Уходить из столовой не поев, было делом в общем-то привычным. Потому что приём пищи в пехотной учебке Вазиани — лотерея: одному повезёт в обед, другому на ужин. Трижды в день начинается розыгрыш.
— Взвод, с первого (или с третьего) отделения в колонну по одному пройти в столовую для приёма пищи.
Полная формула. Часто обходятся сокращённым вариантом или жестом, напоминающим отмашку на старте. Курсанты сыплются в двери столовой как шары «Спортлото» в барабан. Суть в том, с какого отделения — первого или третьего — начали двигаться. Те 10–15 человек, то есть половина взвода, что окажутся у раздачи первыми, поедят наверняка, остальные…
Сержанты войдут важно и медленно, важно и медленно сядут за накрытый для них стол. Культурно съедят то, что им есть не в западло: масло, рыбу, яйца. Каши-борщи они не едят. Съели, утёрлись платочками. Ганиев и вовсе носит в кармане салфетку — сомнёт и бросит в тарелку… как в ресторане. Сука! Поднимаясь из-за стола, кто-нибудь из сержантов крикнет:
— Взвод! Закончить приём пищи, выходи строиться перед столовой!
Полвзвода успели разве что понюхать эту самую пищу. Кто-то шёл с полным подносом по проходу, кто-то так и не добрался до заветных жбанов. Некоторые умудряются сжевать на бегу хлеб с маслом. Отдельные удавы-рекордсмены умеют в несколько секунд разломить кусок минтая, выковырнуть хребет, проглотить рыбу, проглотить бутерброд и следом пару-тройку ложек пшёнки. Можно, конечно, вдавив масло в хлебный мякиш, спрятать такой бутерброд в карман, чтобы съесть потом. Но строй иногда обыскивают:
— Взвод! Вывернуть карманы!
Если найдут, взвод побежит на тактическое поле, сдавать норматив «пятьдесят метров по-пластунски». И тут уж труднее будет как раз-таки поевшим. Лотерея!
В общем, ели в Вазиани от случая к случаю. Но чтобы вот так, развернуть и увести от столовой…
Рота выстроилась перед четырёхэтажной коробкой казарм. В ярком окне штаба как плавники во взбаламученном аквариуме кружились погоны, погоны, погоны. Телефоны начинали трезвонить сразу, лишь только трубка ложилась на рычаг.
— Так точно. Готово. Так точно. Никак нет.
Сержанты ходили за офицерами и шептались в сторонке. Было приятно видеть их жалкие лица. Видимо, что-то очень серьёзное сдуло с них круглосуточную мраморную мужественность.
По строю гудели разговорчики.
Что такое, не знаешь?
Смотри, разбегались. Война, что ли?
— Ха, дурак пошутил! Надо же… А мне говорили, дураки не шутят.
— Какие шутки, я серьёзно!
— Ну значит, правильно говорили.
По асфальтовой дорожке пробежал свет, сверху, со стороны боксов, катился нервный, с перегазовкой, рёв двигателей.
— А жрать когда?!
— Приказано быть сытыми.
Замполит шагал вдоль строя и командовал:
— Султангириев в расположение… Акопян в расположение… Атарбеков… Литбарский, а ты что здесь делаешь?!
— Сказали, Литбарский, тревога. Я пришёл. Что мне, трудно?
Митя постарался встать так, чтобы скрыться за впереди стоящим. Замполит ненавидел Митю.
Капитан Рюмин попал к ним из Афганистана, после госпиталя. В Афгане его контузило, и теперь у капитана Рюмина тик: он мелко-мелко трясёт головой, будто кивает. Желая скрыть ото всех, что это тик, он делает вид, будто кивает для того, чтобы поправить фуражку. И фуражка ходит по его голове как живая: до бровей, на затылок и обратно. Каждый раз, когда он, расхаживая туда-сюда перед шеренгами, рассказывает, что бывает с теми, кто убегает из караула, прихватив автомат, или с теми, кто отказывается выполнять команды старшего — все поневоле наблюдают за живой фуражкой. Упадёт или нет? Ещё ни разу не падала. Рюмин виртуозен как эквилибрист. Прозвище у него — Трясогузка.
Капитан Рюмин не любит нерусских. Таджики-киргизы-казахи, грузины-армяне-азербайджанцы, не дай боже эстонцы-латвийцы-литовцы, — о всех нацменах имеет он своё, вместившееся в три-четыре слова и кривую усмешку, суждение. Того, кого он не любит, замполит время от времени ставит по стойке «смирно» и, гуляя вокруг него как вокруг приглянувшейся статуи в музее искусств, с размаху тычет двумя пальцами в рёбра.
— А почему (тык) у Вас, товарищ солдат, ремень (тык) на яйцах? А почему у Вас (тык) каблуки (тык) на сапогах не чищены? Я вас, расп….в (тык), заставлю Родине служить!
Но это — всего лишь нелюбовь. Ну не-любит он не-русских. Сердцу ведь не прикажешь. Митю же он ненавидит.
Случилось это, когда Митя, пробегая мимо новенького, вчера лишь прибывшего замполита, на бегу отдал ему честь. То есть — не перешёл на строевой шаг, не вывихнул подбородок вверх и в сторону.
— Стой! Как твоя фамилия, кусант?
Всё обошлось бы, наверное, на первый раз. Пожурил бы немного и отпустил. Но на вопрос «как твоя фамилия?» Митя ответил с обычным своим — вах! — грузинским акцентом:
— Вакула.
Капитан вздрогнул, посмотрел в Митино лицо.
— Как? Вакулян?
— Никак нет. Вакула.
Он маршировал по периметру раскалённого как противень плаца, отдавая честь фонарным столбам, а капитан Рюмин, утирая пот под пластмассовым козырьком, кричал:
— Куда?! Куда локоть выносишь, куда?!
И слышалось в его голосе:
— Иуда! Иуда!
А потом он застал Митю беседующим на нерусском языке с Паатой Бурчуладзе из первой роты…
И вот замполит шёл вдоль строя и отрывисто отсылал в расположение всех казахов-литовцев-армян. Митя постарался спрятаться за впереди стоящим. В тот самый момент, когда прыгающая фуражка уже наплывала на него из-за панам цвета хаки, на крыльцо вывалился дежурный по части и заорал так, будто надо было докричаться через широкую шумную реку:
— Второй взвод! В ружпарк бегом мааарш!
И через десять секунд курсант Вакула уже выдёргивал из пирамиды свой АК, чрезвычайно довольный тем, что ускользнул от Трясогузки и теперь отправляется вместе с остальными неизвестно куда неизвестно зачем. (Вот бы ещё покормили).
— Первое отделение — борт 341. Второе отделение — борт 202. Третье отделение…
От второго взвода после поведённого отсева сталось четырнадцать человек. Пятеро из них оказались в командирском 202-м.
Так и началось.
БТРы мчались на предельной скорости. Уносили всё дальше и дальше от масла и минтая, от гиблого, но прикипевшего как пороховой нагар Вазиани.
…Из сонного анабиоза их вырывает рёв двигателя. Жирные клубы дыма текут по апельсиновому солнцу. Совсем рассвело. Ветер стих. Со стороны города мчится КамАЗ. Коротенький, без кузова, он похож на железного головастика. Поравнявшись с БТРом, КамАЗ сбавляет скорость, водитель высовывается по пояс и кричит дребезжащим от злости голосом:
— Куда едешь?! Двоих вчера поджгли, и вас поджгём!
Лицо у него совсем безумное. В голосе столько жуткой страсти, что крик его действует как нашатырь. Грузовик уносится, удаляется — и в наступающей тишине бойцы начинают ёрзать, подбирать слова. Дембель с постоянки выглядит только что убитым. Сигарета в его дембельских губах поникла, сам он вот-вот рухнет с брони на дорогу.
Хлебников задумчиво смотрит вслед крошечному уже КамАЗу.
И вот, наконец:
— Товарищ майор, а куда нас везут?
Это Тэндентник. Проще — Тен. Не выдержал. Тен из Сибири. В их отделении он, как ни странно, самый темпераментный. Горячий сибирский парень, — шутят про него. Легко воспламеняющаяся кровь, драчун и хохмач. (Говорит, в своей деревне он один такой. Говорит, потому такой, что папа — заезжий геолог их Сочи. Из Сочи — вот и темперамент.)
Хлебников отзывается неожиданно мягко, по-домашнему. Будто на плечах не погоны, а махровый халат, а на ногах тёплые тапочки.
— В Баку, ребятки, едем, — и немного смущаясь, будто приходится говорить что-то неприличное — Волнения там…вот и…едем.
Водитель оживает, принимается беспорядочно и несколько напоказ материться.
— …! …!
Ныряет в люк, и вопли его на некоторое время делаются далёкими, приглушенными. С грохотом выбрасывает на броню канистру, вылезает сам, хватает канистру.
— Залью-ка воду в охлаждение. Суки! (Мать-мать-мать).
Он открывает двигательный отсек. От двигателей, спустя пару часов после остановки, всё ещё парит. Щуря глаз, ужаленный сигаретным дымом, он откручивает крышки на радиаторах. Наклоняет звонко булькающую канистру, не забыв при этом затянуться… Жидкость, упав на раскалённый металл, агрессивно шипит, глаза и горло режет едкая волна.
— Что…за…
И в это же большое, распухшее мгновение, умещается столбик пепла с красной точкой огонька, пролетающий мимо падающей на радиатор струи.
Водитель резко выравнивает канистру и садится. Он дрожит. Неотрывно глядя вниз, в двигательный отсек, откуда поднимается сизое бензинное облачко, бледнеет так, что это заметно даже сидящим далеко от него. Собирается сказать что-то, вдруг выдёргивает изо рта погасший «бычок» и отшвыривает его далеко за кусты.
Бойцы сидят как сидели, придерживая между колен автоматы. Хлебников, заложив руки за спину, стоит внизу. С безразличным видом все слушают, как стихает шипение.
— Перепутал, — шепчет водила — Товарищ майор, канистры перепутал. Ё-ё-ё… Думал, с водой… а там… забыл, товарищ майор. Там, оказывается, бензин.
Очевидно, не всё так просто с этой перепутанной канистрой. Да и то сказать, на какие-то деньги покупает ведь постоянка сигареты «Космос» и шоколад в чипке… Но Хлебников машет рукой:
— Всё, не бзди. Пронесло, и ладно. Сейчас бензин подвезут. А канистру спрячь, пригодится.
И правда, минут через десять к 202-му подъезжает бээмдэшка. Двое с танками в петлицах вытаскивают канистру и большую пластмассовую воронку с прикрученным проволокой куском шланга. Судя по густым шевелюрам и свисающим до самого «дальше некуда» кожаным ремням — дембеля.
«Дембеля», — думают курсанты учебки. Настоящие, мол, не эти, свои, с постоянки — а настоящие. Те самые, которыми столько раз пугали-дразнили друг-друга: «Вот придёшь в войска, там деды тебе покажут». И что в них такого-эдакого?
Пока льётся в воронку горючее, танковые дембеля наперебой, но в полголоса рассказывают им о каком-то митинге, о каких-то раненых, — невероятные, словом, вещи. Заграничное слово «митинг» — и вдруг — о нас! Режет слух. Пехота слушает удивлённо. Удивления в голосах танкистов ничуть не меньше, удивления и возбуждения. Странно, с младшим призывом, да ещё с краснопогонниками они говорят не только как с равными, но даже заискивающе, то и дело поглядывая на их «калаши».
«А-а! Так во-он оно что!»
В Вазиани они не слышали ни о чём таком. Разве что замполит всё чаще и чаще рассказывал страшилки о нарушителях дисциплины. Сумгаит? Это где? Волнения. Хм… а как же вот… ну, всё это… старенькая Родина в пунцовых первомайских нарядах, Первый Президент с изматывающе искренним взглядом сквозь тонкую золотую оправу… Хлебников немного нервничает: что там понарассказывают его бойцам?
Сыплются образы, обрывки образов, образы образов… обвал.
Да что там, в самом деле? Что они говорят?
Толпа, побоище, куски арматуры. Двое сгоревших заживо в кабине «Урала».
Стоп-кадр, детская игра в «замри-отомри». (Что ж, поиграй напоследок.) Что-то ускользает, что-то важное, будто вытягивают из тебя, прямо из обмершего нутра, глубоко в мясо вросшую нить. Надо схватить, удержать. Погодите, что там? что? минуту, ещё минуту!
Так бывает: в самом обычном месте, посреди бегущей толпы, внезапная мысль вдруг останавливает тебя, сбивая всю шелуху, всю пыль и повседневность, чтобы втянуть в тёмную боковую дверь, в секретное пространство — и там полыхнуть в глаза. Митя знал, что это такое: он снова почувствовал, как взрослеет. Рывком, треща по швам — снова стал тесен самому себе.
Камаржоба
Он помнит: в первый раз он испытал это, когда бабушка взяла его на базар — таскать авоськи. Она так и объявила, вручая их (пустые они были похожи на цветные вымпелы): «Ты уже взрослый».
Оказалось, взросление, приход которого (с фанфарами и гимнами), ждал совсем с другой стороны — штука совсем простая, прозаическая. Что-то бытовое. Утилитарное. Как, например, авоська. Карауль, шпионь за собой, сражайся с наседающим гормоном, читай в открытую запретные ещё вчера книги, пей вместе со всеми шампанское на Новый год, скреби бритвой подбородок, — важнее окажется сущая с виду мелочь, натуральная ерунда, оброненное мимоходом: «Ты уже взрослый», — и пять кило картошки, принесённой тобой с базара. Вот так. И после этой картошки они перестают чиркать карандашом по дверному косяку, прислонив тебя плотно, пятками и лопатками, а потом, оттолкнув легонько затылок, кричать: «Ого, да как ты вымахал!»
…Самая работа наступала летом. Каждое воскресенье его новым взрослым делом стало переть килограммы недельного рациоа до трамвая и от трамвая вверх по улице Клдиашвили до дому. Но перед этим — пробовать из аккуратно насыпанных пирамидок вишню, черешню, алычу, шелковицу, называемую на грузинский манер «тута». Персики давали пробовать по ломтику, абрикосы по половинкам. Бабушка сначала обходила весь рынок, всюду приценялась, и Митя изнывал и пробовать отказывался ввиду явного пресыщения. Но Екатерина Степановна была верна методе.
— Рамдени? — спрашивала она, карикатурно коверкая грузинский — мол, почём?
И всем было смешно, и Мите тоже.
— Бабуль, да спрашивай ты по-русски, — говорил он, — ты ж всё равно неправильно произносишь.
— А как надо? — она щурилась и смотрела куда-то поверх его головы, готовая выслушать, как — правильно.
Митя произносил по слогам, она кивала, но тут же над приглянувшейся ей горкой антоновских яблок звучало её звонкое, со среднерусскими нотками:
— Рамдени?
Продавцы отвечали — по-грузински, естественно, но с явным сомнением: поймёт ли?
Однако счёт Екатерина Степановна знает. Точности ради переводит про себя на русский, но никогда не ошибается. Всё, чему выучилась за сорок лет в Тбилиси: счёт да пара-другая слов, слепленных из привычных ей, приблизительно подходящих звуков. Из того, что оказывалось под рукой. Так лепят, бывает, из подручного материала мебель, макеты и миры. (Кустарный подход, основоположник которого лепил, говорят, из глины).
Что он для неё, ладно ли подходит сердцу кустарный мир? (Значит, и люди могут вот так — из глины?) Сорок лет…
Последний год, проведённый вдали от дома, Митя часто сравнивает: кладёт на чаши весов её сорок лет и свой год. Терпеливо возится с этим гордиевым узлом. Её вчерашняя чужбина — его родной дом. Год назад открытая им Россия — её вчерашняя Родина. Но вот что: бывает ли Родина вчерашней? А сама бабушка — чувствует ли она себя дома в Грузии?
Как она училась здесь жить? как приручала Большой Город? Как это бывает вообще? Жить заново. Это — как выздоравливать? С слипшимися волосами и непривычной пустотой в лёгких смотреть в потолок, разгораться медленно, по искорке в день… Или заново — это как нескончаемый карнавал? Всё привычное оставлено за чертой, время разворачивается ярким конфетти… Но так или иначе, а чужбину, наверное, нелегко сделать Родиной. Чужое неудобно, несъедобно, странно и неправильно. У чужого народа язык узловатый, занозистый. Коряв чужой народ. У незнакомых улиц диковатая глазу геометрия. Неуютны они, струится по их венам тоска. Как всё подгоняется и шлифуется? Как сходится в верной точке? Чем это лечится? Труд творения, потная как ломовая лошадь душа. И всё-таки чужой народ говорит тебе: «Здравствуй». А незнакомые улицы — камень и шум — обретают голоса и лица. Теперь, проходя здесь, каждый раз смотришь на потрескавшуюся штукатурку, на старые морщинистые стены и пыльных кариатид… а там за углом — булочная с великанским кренделем в витрине и крохотная русская церковь, белеющая за чугунными завитушками.
…Она шла привычной дорогой по Клдиашвили и, лёгкая на улыбку, здоровалась со знакомыми.
— Перестань меня позорить! Ба, ну неужели трудно сказать не «камаржоба», а «га-мар-джо-ба»? Хотя бы так.
— Хорошо, Мить… «га-мар-ды-жо-оо-ба!»
Она щурилась, кивала — поняла, поняла — и продолжала здороваться неправильно и почти непристойно. Её грузинский язык был шаржем на грузинский язык. Слушать его без улыбки было невозможно.
— Вай мэ, — вздыхала она в трамвае, вытирая пот под седыми завитушками чёлки — рогор жарко!
«Как жарко», стало быть. Всего лишь «как жарко!». И вокруг глотали улыбки, хихикали в воротник. «Рогор жарко» — или, по той же схеме: «Пури (хлеб, значит) свежий?»
Екатерина Степановна приехала в Тбилиси в сорок шестом. «Сорок шестой» — будто «другая планета». Молодой, ещё дымящийся мир. В детстве Митя мог слушать о нём снова и снова. Иной раз специально, с изощрённой детской хитростью, он разжигал в ней воспоминания.
Они садились у окна, возле горшка с алоэ, и бабушка рассказывала ему о том, как она не могла сойти с поезда: под самой подножкой стоял вьючный осёл. Как она пыталась прогнать его, шикала и стучала каблуком и, наконец, крикнула на весь перрон: «Товарищи, чей осёл?»
— И прибежал дядька с петухом под мышкой? — торопил рассказ Митя.
— Да.
— И помог тебе слезть?
— Да. А твоя мама испугалась и расплакалась.
С тех самых пор, как они сиживали у окна возле алоэ, Митя хранит эти картинки живыми и полноцветными. Он знает, видит совсем близко, что будет после: женщина успокоит дочку, подберёт свой потёртый фанерный чемодан, и они пойдут в крикливой толпе, не спрашивая дороги.
— А почему не спрашивала?
— Зачем? Твой дед всё подро-обно расписал.
Глядя в тёплые бабушкины глаза, он научился видеть, как идёт по перрону та женщина в синем платье — с фанерным чемоданом, с осколком где-то слева в рёбрах, ноющим перед дождём, и трёхлетней дочерью, даже во сне не выпускающей её руку. (Родила-то в тылу, а вынашивала под бомбёжками.) Так и ходили вдвоём. Мамину руку Светочка соглашалась променять только на кусочек сладкого, и для того, чтобы сбегать в туалет или искупаться, нужно было иметь при себе горсть рафинада.
Она знала, что приехала сюда навсегда — и волновалась. Боялась так, как не боялась на передовой. Люди говорили на непонятном — как кипящая в чайнике вода — языке. Жестикулировали так, что казалось — ругаются, сейчас подерутся. Но нет, не дрались, просто беседовали.
«Давай жить в Тбилиси. У меня там работа, жильё, друзья. Там хорошо, сама увидишь. Солнечно». Так, кажется, писал ей дедушка. Писал откуда-то из Болгарии, уже по пути назад, на бумаге с водяными знаками: против света появляются силуэты домов и деревьев. Вот если бы сохранилось то письмо… каково, интересно, было бы держать его в руках? (Очертания земли, на которой никогда не был, от которой всегда уплываешь, весточка с Атлантиды.)
Увы. Мало что хранили те послевоенные люди, привычные к утратам, но ещё не научившиеся жить впрок. Оставалось положиться на проверенное средство, на освоенную по книжкам алхимию воображения. Чуть-чуть остропалых листьев, собранных по дороге со школы, чуть-чуть вокзального шума, кусок от того самого платья… И рассказанное воспоминание перельётся в твою собственную память. Станет твоим. Выйдет из небытия весело, как выходят в весеннее утро из рывком распахнутых дверей.
…Она шла по улице, усаженной чинарами. Тбилиси зеленел и золотился. Редкие машины тарахтели издалека и проносились мимо так быстро, будто вырывались из-под обстрела — и распугивали скачущих по дороге воробьёв. Мтацминда нежилась под жаркой синевой. И ещё не зная названия этой горы, она улыбчиво смотрела на неё, на её траву, соседствующую с небом. Повторяла заученное:
1. Под чинарами до конца, потом вверх по мостовой, до первого перекрёстка и направо, в тупике кованые ворота.
2. Найти в соседнем дворе Ко-те Хин-цак-ти (фух, хоть по слогам, но вызубрила) — найти этого самого Коте, мужнина друга, забрать у него ключ, который тот хранит с сорок первого.
3. Устроиться в Ваниной комнатке и ждать его демобилизации.
Перебирая в голове пункт за пунктом, она шла медленно, приноравливаясь к мелким Светочкиным шагам и всё поглядывала на праздничную гору над ломанной линией крыш. Гора ей нравилась. Света цепко держалась за руку, но не капризничала, послушно топала рядом. Больше не пугалась ни внезапных машин, ни выкриков уличных торговцев. Шумели-шептались деревья, шумели паровозы на вокзале, шумели, казалось, и многооконные стены домов.
Митя любит вслушиваться в этот шёпот… Хорошо, что у него есть хотя бы это — рассказанное, а потом раскрашенное им самим. (Химера странная, но милая, редкая очаровашка в семье химер.)
— Ба, а давай с тобой пойдём как ты тогда шла, в первый раз, ну с вокзала.
— Опять?
Она не любила этих его фантазий: «Идём лучше через парк, я тебя на качели покачаю».
— Ба, а правда, что ты Кристина?
Но ни ребёнком, ни юношей Митя не мог совместить солнечный её облик с её настоящим именем. Пробовал: К р и с т и н а нет, нет… В имени этом жил какой-то холодок, строгость, было оно как осеннее море и скрип мокрых камней на берегу. Оно ей не подходило. А ненастоящее, случайное имя Катя ложилось точно. Имя Катя — Екатерина, Катюша — обволакивало и обнимало, притягивало как внесённая с жары корзина яблок.
Повзрослев, вспоминая бабушкины рассказы, Митя удивлялся: как не одолела её война? не притушила солнца в глазах? Войны ей выпало много. Она говорила, глядя поверх его головы, а Митя смотрел на неё, и ему казалось — обернётся и увидит капельки дождя на шинели хромающего впереди лейтенанта… лицо? нет, так ни разу и не обернулся… он легко ранен в голень, его убьёт позже шальным осколком, а второй достанется ей.
Катя-Кристина… Она попадала в самую смертную гущу. Их медпоезд разбомбили, и хаос отступления, мешая военных и гражданских, танки, грузовики, телеги, голодных младенцев, надсадно орущих командиров, — хаос отступления понёс её вместе со всеми, прочь от гудящих за спиной взрывов. Дальше, дальше, дальше. Шли и шли, шли и шли страшными раздрипанными колонами. День и ночь, без дорог, по чёрным горелым полями и плотному разнотравью. И когда им командовали: «Стой! Ночлег», — падали там, где остановились и засыпали ещё налету.
Однажды посреди ночи стали ходить с фонариками по рядам и выкрикивать: «Медики! Есть здесь медики?» Ей страшно не хотелось отзываться. Казалось невозможным оторвать себя от земли, когда на это есть выбор: молчи, спи дальше. Но она поднялась.
— Иди в строй.
Почти бегом под звуки близкого миномётного обстрела их погнали к силуэтам дальнего подворья. В доме с заклеенными газетой окнами, за столом возле прикрученной керосинки сидела женщина-капитан и переписывала у всех документы.
— Клюкина К, — прочитала капитанша — «Ка» это что, Катя?
А Клюкина К. почему-то (может быть, с недосыпу) кивнула: «Да». И к букве «К» неровно, чернилами другого цвета, было дописано: «К а т е р и н а».
— В авиаполк!