Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри
Уехали в Америку Сашка и жена его Мария, оба тощие, растерянные, с горшком в авоське, с годовалой Анькой, кричащей на весь аэровокзал: «Да-ай!».
Появилась Карликова дочка Маша из Подольска, у Маши тоже две девочки, а мужа, майора-танкиста, она выдернула из армии. Ходила к министру — не помогло, тогда Маша купила бутылку водки и сказала: «Пей, а на работу не ходи. И не смей платить партийные взносы».
Приезжала редко, с подарками, делилась своими тайнами, а подросшая Катя вела себя, как мачехина дочка — заставляла мыть посуду вместо себя. Помыв посуду, Маша учила недоверчивую Катерину нравиться мальчикам.
В свете лучины всплыл Ян Яныч, внезапно и не торопясь, как старая щука возле лодочки. Увлек Карла к себе на Пелус-озеро, показал пламенеющую калину, черные доски причала. В вымирающей деревне тихонько дышала у себя на печи последняя старуха. По ночам на озере в голос страдала гагара, не улетевшая со стаей, обреченная, подранок, видимо.
Промелькнули вернисажи на Битце. Торговать картинами Карл, оказалось, начисто не умел, стоял, замерзший и недружелюбный, не то что Илюха, — Илюха царил, убалтывал, негодовал, и очень скоро оброс поклонниками и коллекционерами. Тем не менее работал он все серьезнее, и Карл хвалил его:
— Как художник ты сначала научился говорить «мама», теперь ты умеешь говорить «здравствуйте». Если научишься говорить «спасибо», — большего и желать нечего.
Промелькнул, проездом из Печоры Морозов с Людой, лобастый, длиннобородый, набожный.
— Нехристи вы с Катькой, нехристи, — корила Татьяна Карла, — за вас и записку батюшке передать нельзя.
— Танечка, ты же знаешь, что я всегда последний, — отмахивался Карл. — Нет, я серьезно. Ну что за поветрие…
— И Ян Яныч — тоже по поветрию? И Тихоновы? И Морозов?
— Ну, для Морозова это очередное сыроедение…
— Молчи, — сердилась Татьяна, — старый человек, с чувством слова, а несешь иногда такое… При чем тут поветрие? Прежде чем родиться, никто не спрашивает, как там погода, и что надевать, и что скажут…
Морозов заставил-таки Карла надеть штаны, поймал на вежливости, и вывез в Коломенское гулять.
— До вас дошла книга протоиерея Александра Шмемана? — спрашивал он Татьяну, — а «Протоколы сионских мудрецов»?
Он читал святых отцов с удовлетворением посвященного, как читал некогда ксерокопии Солженицына и Набокова.
По Коломенскому Морозов ходил, как в гостях у знатного, но хорошего человека, мягко улыбался.
— Боже, как хорошо, — произнес он остановившись.
Карл недоверчиво глянул. Но Морозов не скосил ироничного взгляда, он и вовсе не ждал реакции — он смотрел на белое небо, как на картину.
— Не знаю, неизбежна ли книга, — размышлял Карл, — но это… «не стойте только над душой, над ухом не дышите».
В конце концов, куда торопиться? — время условно, как деньги, о нем договорились для удобства, нет его нигде на самом деле. Со стихийной своей религиозностью Карл управлялся уже плохо, он понимал, что это игра в одни ворота — сам себе исповедываясь, сам себе прощая или наказывая, не мог он быть ни объективным, ни добрым… Но вступить в члены, иметь право — это претило: казалось неловким и преступным о чем-то просить Бога.
— Крестись, — говорил доктор Андрей, — и язва пройдет.
Еще чего. Врачи, как известно, циники, Господь с ними. Ладно, не будем дергаться. В конце концов, гриб вылазит из земли за несколько часов — молодой, крепкий, совершенный. А кто знает, сколько он прозябал под землей в спорах, мучался, сомневался, пил, ругался с женой… В спорах рождается истина… Опять каламбур.
- На тетрадке рисую,
- Морщусь, сквозь пелену
- Немощи.
- Все же всуе Имя не помяну.
- Скудны мои печали,
- Спущенные с цепи,
- Что бы ни означали —
- Господи, потерпи.
- Рикошетом задело,
- Бросило средь руин,
- Темное это дело,
- Тут один на один.
- Выскользнула монета,
- Шарю который год,
- Если выхода нету,
- Должен быть где-то вход.
- Без путеводных ниток
- Вытащу, что имел,
- Скаредным аммонитом
- Через Девон и Мел.
- Проступлю в одночасье,
- Вытеку, как вода,
- Господи, не печалься,
- Я обращусь тогда.
Верю ли я в непорочное зачатье?.. Чудо-то оно, конечно, чудо, но разве мало чудес в моей жизни? Разве Таня из другой оперы? Или колодец в Чупеево, который я вырвал из окаменевшей в засуху земли… А Сашка с Машкой, пришедшие в дом? А те два с половиной слова, которые мне удалось произнести? А полторы картинки? А друзья? Магролик который заматерел, научился двигаться, нарастил щеки, и из гадкого утенка превратился в белоснежного адмирала из телевизионной рекламы, сделавшего свой выбор в пользу моющего средства «Дося». Алеша, который, несмотря на благоприобретенное «кто кого дурит», остается все-таки Ленькой Королевым с Арбата. А Ян Яныч, монотонно и надежно звучащий в тумане, как маяк-ревун… А легкий смех Лели и Мишечки, снимающий усталость в самый жаркий момент…
Видимо, с моей собачьей кличкой Господь не замечает меня и не наказывает. А это нечестно. Встань и скажи: «Да вот же я, Господи, Петр мое имя…»
Умер Эдик. В последнее время озяб совсем, помягчал, давал потрогать ледяные свои пальцы. Поняли внезапно, что это не вечное его недомогание, всполошились, показали врачам. Роза даже тайну открыла — подожди, Эдик, Карлик уже отнес повесть в издательство, печатается уже. За счет Парусенко. Но Эдику было некогда.
— Главное, чтобы костюмчик сидел, — говорил он, слабо улыбаясь.
— Дай сигарету, — сказал он брату Вове, когда боль стала невыносимой.
— У меня нет, ты же знаешь, — хитрил Вова.
— Возьми вон там, в штанах.
Вова штанов не находил.
— Идиот, — ласково сказал Эдик, поднялся и достал сигареты…
Ледяной декабрьский ветер шуршал и хрустел в виноградной лозе у парадной, где поставили гроб на прощанье.
Эдик лежал желтый, и с таким яростным лицом, будто выдернул чеку гранаты. Безмолвная взрывная волна оглушила предстоящих, в дальнем конце дома со звоном разлетелось стекло, послышался топот и следом женские проклятья:
— Чтоб тебя разорвало, паскуды кусок, я еще доберусь до тебя, байстрюк, все расскажу отцу, все твои проделки, он тебя не простит!
Хоронили на новом кладбище, в степи под Люстдорфом, белели невдалеке бетонные столбики виноградников, на косогоре чернела, догнивала несжатая полоска кукурузы.
Уныло так все и знакомо. Карл вдруг догадался — это же здесь Илька с Гришкой бежали по минному полю…
«Они бежали и бежали. И уже перестало хватать для легких всего мирового воздуха, они с хрипом втягивали его промерзшие остатки. Тяжелое цементное небо, казалось, опускается все ниже и ниже, и от тяжести его подгибаются ноги. Ильке отчаянно хотелось очутиться за горизонтом. Но земля не была круглая. Она была плоская, как блин, и только слева, у Люстдорфа, на покатости, как следы от грабель, бурели виноградники и в стороне города бронзовела полоса несжатой кукурузы…»
Эдик пережил Ильку на пятьдесят лет, но какие!..
На поминках Карл спросил Валю:
— Ты положила ему иконку. Когда же он крестился?
— Спроси у Лены, — сказала Валя и отвернулась.
— Недавно, — сказала Лена. — Сам себя и окрестил.
— Как?
— Очень просто. Мама была на работе. А я встала в этот день раньше обыкновенного, часов в двенадцать. Выхожу в кухню, а он бледный и тихий. «Иди, — говорит, — Ленка, поспи еще». Я удивилась, а тут оказалось: воду дали. Я пошла ванну принимать, долго кайфовала, выхожу — стоит на пороге кухни, странный такой, голова мокрая, и говорит: «Поздравь, Ленка, раба божьего Эдуарда». Ну, думаю, не иначе как заначка была. Вхожу в кухню — а на холодильнике свечка горит, стоит маленькая иконка — «Ангел златые власы» — и молитвослов лежит. Да, еще миска с водой на столе. «Сбегай, — говорит, — купи, раз уж встала. Сам хотел идти, — и протягивает деньги, копил, оказывается, — только не шмурдила, а водки…»
— Я попам не доверяю, — сказал он, чокнувшись с Леной, — воры и кагебешники.
Мрачно было в Одессе в декабре. Сухой асфальт вылинял от ночных морозов, по ночам слышались дальние крики, то ли угрожающие, то ли, наоборот, зовущие, не разберешь.
Город подрагивал под ветром, дома качались или крошились.
Измаил сидел дома безвылазно, холил черного кота Спонсика, удивлялся:
— Странно, мне уже семьдесят, а я еще мало чего хочу. Ну-ну.
Заходил Вовка-полковник, взлетал на пятый этаж в своей легкомысленной куртяке, тайком от себя выкуривал сигарету. Он вовсю печатал в газетах рассказы о довоенном детстве, Изя хвалил с удовольствием и злился, когда приходилось ругать.
После смерти Ляли написал Измаил цикл пронзительных стихов и затих. Пацаны, слава Богу, не забывали, Котик, ладно, он здесь, в Одессе, но плюнул на свою Калифорнию Сережка, мистер Шланг, похаживает по городу, по пляжам — дела какие-то непостижимые. Вытаскивает и его на море, весной ли, осенью — лечить мерцательную аритмию.
— Мечтательная аритмия! — восклицает Измаил, — Люкс!
Юрка летом приезжал из Италии, седой уже, как Карлик… Роза жила от звонка до звонка Таньки из Канады, внук вырос в огромного волосатого сэра, ударился в буддизм. Могли бы и приехать. Дорого. Майка тоже, умница, с коммунякой Юрием Андреевичем подалась в Торонто, правда, к Ирке и внучке, звонит иногда, легкость изображает. Коммуняка письмо прислал в протокольном стиле: «Пора подумать об эмиграции». Дебил. Сергеев занят очень важной проблемой — как поступить с большевиками.
— Для начала, — горячится он, — надо собрать все памятники Ленину со всего Союза и установить их в чернобыльской зоне…
Игорек ходит в буровых начальниках, а толку — заказов нет. Как пойдет на работу, так напьется… Слава Богу, ходит редко. Только заботы о Женьке-Боцмане, Игоря сыне, и отвлекают, и заставляют двигаться.
— Карлик, приезжай почаще, с кем я еще могу посплетничать, пожаловаться…
9
У Тихоновых на новоселье — наследство покойной тети Женечки, народу собралось много. Евгений, бледный и сосредоточенный, переставлял стулья с места на место, все наконец расселись, только Татьяну было невозможно выдернуть из кухни.
— Наших, — озирался Карл, — почти не было. Ян Яныч далеко, был зван Магролик, но он в очередной раз перегрыз веревку и где-то отлеживался…
Вовка Теряев, Сашкин однокурсник, посмеиваясь, цеплял девушку Ольгу. Оля сердилась, не знала, плакать ей или смеяться, путалась, проделывала поочередно то одно, то другое. Церковный молодняк сидел чинно, неодобрительно поглядывая то на веселящегося Теряева, то на мрачного Карла. Татуля блистала, жалобно поглядывала на Карла, спрашивала:
— Очень скучно, да?
— Нормально, — утешал Карл, понимая, что напьется.
Незнакомая женщина, Светлана Владимировна, сидела напротив, не пила ничего, смотрела праведными глазами, и Карл ежился.
Со временем все как-то образовалось: церковный молодняк шумел, Оля танцевала с Теряевым, улыбался Евгений. В прихожей увидел Карл тихо одевающуюся незнакомую Светлану Владимировну.
— Куда же вы? — спросил Карл, — побудьте еще — вот и танцы начинаются.
— Не могу, к сожалению, — сказала Светлана Владимировна. — Поздно. Темно. Далеко.
— Поздно, темно, далеко, — бормотал он весь вечер, — поздно, темно, далеко. Я напишу стихотворение, Танечка. Цикл стихотворений.
— Лучше сразу роман, — грустно сказала Таня: Карл давно уже ничего не писал.
— Нет, Танюша, — не понял он Таниной печали, — как можно писать беллетристику! Это же вздор. Ну как рука поднимется написать, скажем: «Он встал, подошел к форточке и открыл ее»? Это же неудобно, стыдно как-то…
— Поедем в деревню, — сказала Татьяна, — я вывезу маму, а ты оставайся, куда спешить? Грибы еще будут, рыбку половишь на свободе. Может, за клюквой сходишь, только если захочешь, а так не надо. Тяжело все-таки.
— Танечка, — сказал Карл, глядя в окно электрички на мокрые торфяники, — мы когда-нибудь побудем в Чупеево вдвоем?
— Подожди, Карлик, внучки вырастут, — неуверенно сказала Таня и, посмотрев на Карлово выражение лица, рассмеялась, — пойдем на пенсию, козу купим и бензопилу.
— И козла, — добавил он.
— Козел у меня уже есть.
— А у меня бензопила. Ну, а пока до пенсии далеко, я пойду покурю.
Для Антонины Георгиевны отъезд из деревни был катастрофой: шутка ли — все учесть, ничего не забыть, упаковать коробки с банками — огурцы эти пока вырастишь, никто помогать не хочет, Карла не допросишься, все на свою чертову рыбалку норовит удрать. Бывало, скажешь:
— Милок, принеси мне из леса палочек метровых, штук восемьдесят — помидоры подпирать — так волком смотрит.
— Сейчас? — спрашивает.
— Можно и не сейчас, можно и через полчаса, — отвечает Антонина Георгиевна. — Вон в лесу палочек полно.
Скрипнет зубами, возьмет топор и пропадет на целый день.
А тут еще Шурик угодил ногой в корзинку с зелеными помидорами — так плакала… Выращивала, понимаешь, целое лето.
Сил уже не стало, Татьяна уговорила весной, перед отъездом, сходить в храм, испросить у священника благословение. Благословил, а что толку! В насмешку, что ли. Спина болела целое лето.
У Тани только три дня, надо успеть. «Хорошо, — думала Татьяна, — если удастся уговорить маму не увозить хотя бы занавески. И телевизор».
— Ну, погоди, мама, Шурик тебе устроит! — припугнула она.
— Думаешь, не увезет?
Антонина Георгиевна боялась сына или не хотела расстраивать: Шурочек много болел в детстве. Да и сейчас — с радикулитом мотор таскает, хорошо, если Карл окажется рядом.
— Карл, Карлик, поди что скажу!
— Да, Антонина Георгиевна, — подошел Карл.
— Вот теперь наловишься без тещи, а?
— Это уж точно, — сказал Карл, недоумевая, неужто затем только и звала.
— Ты куда чайник спрячешь?
— В шкаф, как всегда, куда же еще!
— Так, а плитку?
— Завалю обувью.
— Молодец.
Дались кому-то ваши плитки и чайники, если уж взломают, — нашарят консервы и нагадят. Такое уже было. А то иконы искали, — в окно влезли, перевернули зачем-то матрасы и обратно вылезли. Василий пошел, окно забил, а я ему даже бутылку не поставил. Сердцу не прикажешь — все Славке. Наверно, он много болел в детстве.
За двенадцать лет многое изменилось в Чупеево. Александр Иванович очень скоро купил себе дом на другом краю, все что-то строил, пристраивал — рыбаком не был. Умер Виргинии, а следом, через год — тетя Женечка.
Татуля привозила детей на лето, Катя под любым предлогом старалась остаться в Москве. Давно уже не было Моти, Татуля подобрала что-то продолговатое, гладкое, с мордой, поросшей редкими черными волосами. Внучка Сашенька, начитавшись итальянских сказок, назвала было его Фабианом, но Карл засмеял:
— Какой же это Фабиан? Это самый настоящий Абыр.
Песик, действительно, походил на Шарикова в переходном состоянии. Так и стали звать его Быриком.
Александр Иванович ездил на машине до конца пути, до Неклюдова на речке Пудице, оставлял машину у бабы Ани и, переложив барахло на казанку, шел на моторе десять километров — по Пудице, по Медведице, до самого Чупеево.
Если случалось ехать с Карлом, их слышно было издалека, от Горшковой дачи, неуемный ликующий голос Александра Ивановича летел над вечерней рекой как западный ветер:
— «Лапти, да лапти, да лапти мои…»
Подошел, хромая, Славка — упал в гололед с лошади, ногу повредил. Всю весну да лето жевал анальгин, дачники выручали.
— Поехал, что ли?
Славка окал по-волжски, лицо его было черно от ветра и пьянства, волосы короткие и седые. Было ему под шестьдесят. Когда не пил, был аккуратен, верхняя пуговица на рубашке застегнута, грядки его огорода были в струнку, изба казалась свежевыкрашенной.
Жил Славка один, наезжала временами жена из Кимр — «она мне не жона», — отрекался Слава, — выгребала деньги, вырученные за молоко и творог, ругалась с дачниками, спаивают, мол, а корова не доена, и уезжала с проклятиями.
Пьяный Славка был нехорош — корову бил клюкой, а маленького котенка убил березовым поленом. Каялся потом, правда.
— Да я только приехал, — сказал Карл, — побуду еще. Вот бабку отправлю…
— И то правда, хероватая бабка, — одобрил Славка и замолчал.
Карл понял — пошел на террасу, вернулся с приготовленной бутылкой. Слава присел на лавочку в кустах сирени.
— Ты стаканы принеси. И корочку черную.
— А я, Слава, не буду.
— Как хочешь, дело твое.
Подошла Антонина Георгиевна.
— Здравствуй, бабка, — напряженно поздоровался Слава.
— Какая я тебе бабка, сколько можно говорить, я тебе, Слава, Георгиевна!
— А ху, — заулыбался Славка, — может, и Георгиевна.
Он стал делать знаки выходящему со стаканом Карлу.
— Да ладно, — сказал Карл, — Антонине Георгиевне нравится, когда мужики пьют.
— А ну вас, — махнула рукой Антонина Георгиевна, — у меня дел полно, на вас смотреть…
— Хорошая водка, — затеял Славка беседу, — не то что хохол в Шушпанове продает. Ты, если водку не пьешь, поди со мной, я бражку поставил на томатной пасте. Подоспела уже, угощу. Татьяна твоя где?
— Да здесь я, Слава, — Таня подошла и села рядом, — молока дашь?
— Вечером приходи, как всегда, часов в восемь. Бабка-то твоя у меня молоко не берет. Гордится.
— Да она вообще молоко не пьет. Слава, а творог есть?
— Тебе дам. Сейчас с твоим хозяином и передам.
— Я с вами пойду. Вы долго, наверное, а мне сейчас надо.
Славка встал.
— Таня, — торжественно сказал он, — видишь бережок? Ты молодая, красивая, походи по бережку, погуляй, а к нам, — Слава повысил голос, — к нам под окошко не ходи — прогоним!
Отстояв таким образом независимость, Слава сунул открытую бутылку в карман, посмотрел, вертикально ли стоит, махнул Карлу рукой и поковылял.
«Кой черт мне эта бражка», — ругал себя Карл, плетясь рядом со Славкой. Проходя мимо теленка, он вспомнил, как летом шла вот так же рядом со Славкой Татуля, за молоком.
— Ой, какой у вас теленок, дядя Слава, смотрите реснички какие! А что вы с ним сделаете когда он вырастет?
— Как что? — удивился Слава, — зарежу, на хер, и съем!
В избе пахло простоквашей и дымом. На столе был рассыпан табак — в тяжелые времена, когда сигарет было не достать, посадил Слава самосад, ухитрился вырастить незнакомое растение, табак ему понравился. С тех пор, хоть понемногу, но сажает.
Слава порылся в углу, откинул с трехведерной цинковой посудины телогрейки, тряпки и зачерпнул оттуда ковшом.
— Погоди, — сказал он и ополоснул две кружки. Брага была цвета борща со сметаной, слегка шипела. Славка подвинул Карлу табуретку, сел на лавочку и скрутил самокрутку.
— Кури, — подвинул он газетку, — или не умеешь?
Карл обрадовался возможности тряхнуть армейской стариной, скрутил, не так, правда, ловко, как хотелось, но Слава не сказал ничего, не покачал головой.
Славка тостов не говорил, не чокался, и Карл лишний раз порадовался, что никогда с ним не пьет. Эта бражка не в счет.
— У меня, вообще-то, язва, — сказал он на всякий случай.
— Пей, ничего, со мной можно.
Карл вспомнил экстрасенса и развеселился.
— Вашей национальности, — неторопливо начал Слава, — я тебя больше всех уважаю. А бабку — ненавижу.
— Бабка, Слава, не нашей национальности.
— Да? А отчего же она так орет? Хозяйка у тебя хорошая, — продолжал он, допив кружку, — справедливая.
Славу неожиданно повело.
— А Валентина мы с Васькой убьем.
— За что?
— Он поляк, — устало сказал Слава и замолчал.
Каждые четыре секунды капала в тазик сыворотка из подвешенной в марле простокваши. На четвертой капле Слава встрепенулся.
— А отчего они нас завоевывали!
— Тебя завоюешь, Славка, ты ж татарин.
— А ху — осклабился Славка, — может, и татарин. Ты вот что, — серьезно сказал он, — возьми тачку, хочешь — свою дам, и навези от меня говна побольше. Весной всю кучу разберут в момент. Долгов на телеге увезет. А я ее, корову, как выпущу весной, так она хер до хера насерет.
Он наполнил свою кружку, долил Карлу.
— Слушай, как тебя, Каря, хер, язык сломаешь. Лександр Иваныч, что, брат твоей хозяйки? Хороший мужик, богатый. А ты бедный, я знаю, Таня твоя — училка. Лариска — тоже училка, с голой жопой ходит. А его баба, Дина, татарка, что ли? Ох, справедливая. Бывалоча, привезет «Примы», чаю, бутылку и спросит — ничего, мол, Слава, не надо? Книжка такая была, там девочка-татарка, Дина тоже, все жратву носила какому-то мужику. Тот в яме сидел. Хорошая книжка, где бы достать.
«Ого, — обрадовался Карл, — надо будет привезти».
— Ладно, Слава, спасибо, пойду я. Да, творог давай.
Славка с трудом встал, снял с подоконника литровую банку с творогом.
— Скажи хозяйке, творог — бесплатно. И молоко сегодня бесплатно. Это за бутылку.
— Да брось, Слава.
— Нет, я так не люблю. Все по-честному. Пойду тоже, жерздины вырублю, холод обещали, дом пеледить надо.
— Слушай, — вспомнил он, — я вот справлюсь, а вечером напьюсь. Так ты мне утром, как болеть буду, налей что-нибудь. Хоть одеколону. Только все не наливай — хозяйке оставь, пусть подушится.
Перед вечером Таня спросила:
— Сигареты у тебя с собой? Пойдем за сарай.
Вид у нее был загадочный. Она подобрала по пути два полешка, установила их в мягкой земле под малиной. Затянувшись, посмотрела на Карла с некоторым сомнением, выдохнула:
— Слушай:
- «Под вечер мы собрались за цветами,
- В овраг с нетопырями и кротами,
- Потом устали и пойти к реке,
- И в темноте, ухабистой и тяжкой,
- Белела только папина рубашка,
- И ландышей пучок в моей руке»
Карл помолчал и поцеловал ее.
— Это лучшее твое стихотворение.
— Правда? — обрадовалась Таня.
Славка оказался прав. Холодно стало, северо-восточный ветер гнал с Волги волну против течения, низкие бежали облака, потом бег замедлили, обступили небо, пошел дождь. Была середина сентября, деревья были нетронуты, на березах изредка проступали желтые пятна, а ивы и вовсе голубели окисью хрома. Было не больше пяти градусов, в бабье лето не верилось, казалось, солнца нет в природе, не будет, по крайней мере, до зимы.
О рыбалке нечего было и думать — рыба забилась в ямы на фарватере, захлопнула рот и замерла, касаясь плавниками дна. А если бы и клевала, — никакой якорь не удержит на середине реки. Хозяйством заниматься тоже неуютно, да и дел-то — вывезти на кучу ботву с огорода, ободрать пленку с парника, поправить забор — два столба прогнили у земли, а так — ничего, сухие, на дрова пойдут. Срубить сосну, на столбы желательно сырую, тяжело таскать только. Может, с того берега, это когда утихнет, в лодке привезти, а от причала — на тележке, по тропинке. Разберемся. Времени полно, а дел — дня на два, не торопясь, как говорит Ян Яныч. Дров бы еще про запас, но это в охотку. А сейчас — в лес. Грибов было мало, ходили с Таней, за полтора часа едва по полкорзины набрали. Может, с дождями…
Пришлось надеть неудобную плащ-накидку — подарок полковника, главное в ней — капюшон. Дождь дождем, но лосиная вошь сейчас, в сентябре, уж больно активна. Квадратная букашка, крабик на хилых крылышках, планирует с деревьев, мягко падает на мокрую шею и ползет вверх, освобождаясь по пути от ненужных уже крыльев. Долго потом вытаскиваешь из-под корней волос мягкую эту дрянь, с омерзением бросаешь на землю, на пол у печки.
Полы плаща намокают в высокой траве, зато колени — сухие, и можно спокойно, хоть и неуклюже, пробираться меж тонких берез.
Летние подберезовики со светлыми шляпками, на тонких волокнистых ножках, были нехороши: самые крепкие на вид разваливались в руках, не стоит и наклоняться. Но уже попадались осенние — мраморные, скользкие, и совсем светлые, с маленькой круглой шляпкой, и длинными, хоть и достаточно толстыми ножками, серыми, слегка розоватыми, как будто разрисованными мягким карандашом. Радовал внезапно черный, матовый, с толстой ножкой. Этот стоил подосиновика.
В Катькином лесу, в березняке, нечего пока делать, слишком сухо пока, нужно пойти в бор, на ту сторону ручья. Для этого надо пройти луг с высокой травой, а это обидно, праздные триста метров, только время тратить.
«Куда ты все несешься? — услышал он Танин голос. — Выдохни, оглянись, ты же дома…»
«И жить торопится, и чувствовать спешит…» Что там еще… «Что за кони мне достались привередливые» — нет, это не отсюда.
- «Обабки все, обабок что за гриб,
- Болотные обабки — тонки лапки…»
Странно, Магроли полюбил Леоновича до колик, до вывернутых колен. Полуволжанин, полушляхтич, и — луганский очкарик. Впрочем, ничего странного нет:
- «И это не базар,
- (Что надо объяснить),
- А неотвязный дар —
- Платить, платить, платить,
- За все, чего давно
- На свете больше нет,
- За Город, за Окно,
- Где погасили свет»
В бору лежали сыроежки, как яблоки — красные, зеленые, желтые. Чернели останки моховиков. Кое-где дозревала запоздалая брусника, и — вот уж действительно странно, — полуоблетевшие кустики черники сплошь синели чуть примятыми уже, но вполне живыми ягодами. Из черники вытягивался, голубел, гонобобель, или пьяника. В Карелии, говорит Ян Яныч, его называют «ссыка». Мочегонное, наверно.
— Ого, подосиновик. Старый, правда, и не оранжевый, а малиновый, но ничего, чистый, на сушку пойдет. Кто-то прошел — разрезанный масленок. И еще — пенек от толстой ножки. Кто бы это мог быть? — в деревне никого нет. Славка с Васькой сюда не ходят, да и заготавливают они все больше волнушки да дуплянки.
— Березовый — это баловство, — говорит Славка, — дачный гриб, говно.
— Кто-то из Дома рыбака. Все равно, какой бы ни был грибник, а пропустит, иди следом, и найдешь обязательно.
«Вы слышите, грохочут сапоги…» Вот ведь память ассоциативная — в позапрошлом году, на этой опушке перепел всего раннего Окуджаву. И стоит теперь только ступить…
И еще, весной как-то у старой деревни рыбу ловил. Язва обострилась, сидел, корчился, а вокруг — понимал — все оживало, плескалось, ерзало. Птичка невидимая повторяла одно и то же:
— Вить-тя, Вить-тя, мессию видел? Попрос-си, попроси же!
И стоит теперь попасть на то место или услышать эту птичку, как начинает болеть живот.
Дождь перестал, немного прояснело, подул тугой ветер, дальний березняк отшатнулся, закипел, серо-зеленый, как море. У Плющика был такой этюд.
О Плюще ходят легенды — то он умер, то, наоборот, поселился здесь, недалеко, на Волге, в деревне Сволощи. Илюха рассказывал:
— О твоем Плюще только и говорят в тусовках, а живет он в еврейской общине под Москвой.
— А Парусенко — тот и вовсе встретил его на Пикадилли, идет с портфельчиком, в шляпе. Нет, не подошел, зачем.
В утихшем березняке было чисто, грибами и не пахло. Незаметно из-за деревьев вышли коровы, с любопытством обступили, черные, ухоженные, серые пятна на них меркли, как блики ушедшего лета.
Поднялся из травы Коля, чернобородый, без передних зубов, похожий на цыгана.
— А это ты, Карл. А я подоить пришел. Они здесь третий день, хорошо им здесь, травы много. Пускай, пока трава есть, загонять их сейчас — кормов не напасешься. Только тяжело — я ведь один, да мамке девяносто почти, набегаешься по пять верст туда и обратно. Веришь, по лесу в темноте. Вот скажи мне, я был пастух, а теперь вроде фермер — какой, к бесу, фермер? — семь гектаров, да вот двенадцать коровок. Жизни нет. Вот ты меня понял, рубашка истлела. А продать — никто не берет, только за живой вес, и то по закупочной цене. Зарезать — жалко, они же, как дети. Вот ты меня понял. Ты заметил, все хорошие слова начинаются на «М» — вот чудо-то — мама, молоко, мед, мир, что еще…
— Молодость, — подсказал Карл.
— Вот, правда, ты меня понял, — обрадовался Коля и тут же погрустнел, — меня тут все за сумасшедшего считают. Вот только вы с Таней. Слушай, выходи на пенсию, я тебе ульев дам. Пчелки, они ведь… Знаешь, как интересно? Весной пойдем, там, за Харпаевом, я дикие рои видел, привадим. Травы-то у нас, а, Карл? Ты надолго? А то зайди ко мне, в Кокариху. Я тебе сети дам. И на пятьдесят метров и на тридцать. Мне-то самому некогда… Какой зайди — не застанешь, я сам тебе привезу.
— Да нет, Коля. С сетями свяжешься, только этим и заниматься. Проверяй да переставляй, да еще в такую погоду. А я сегодня не знаю, в кои-то веки, что завтра буду делать.
— Тоже верно. Пойдем супчику похлебаем, тут у меня берлога.
Из берлоги Коля, согнувшись, вынес котелок и пол-лепешки. Костер прозрачно, бесшумно горел, похлебка была из козлятины, с непривычным и приятным привкусом. Было грустно. На прощание Коля чуть ли не силой втиснул Карлу полуторалитровую пластиковую бутылку из-под джин-тоника — с молоком.
— И мне легче везти будет, — кивнул он на велосипед. — Не пьешь молоко, так простоквашу сделаешь. Для язвы полезно. Вот ты меня понял.
Бутылка каталась по корзине, давила немногочисленные грибы. Карл шел домой. Низко над Катькиным лесом проступало сквозь облака матовое солнце. Если завтра будет сухо, схожу все-таки за клюквой. Пять километров до болота, там целый день, да обратно, тяжело, и куража уже нет.