Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри

— Не то, не то, — взревел Ефим Яковлевич и нелепыми своими руками очень как-то ловко схватил мужика за грудки.

Мужик оторопел, обиделся, потом легонько стукнул Магроли головой в нос. Слетели очки, Магроли выпустил жертву, стал на четвереньки и зашарил в сумерках по земле. Очки не находились, тогда Ефим Яковлевич, на четвереньках же, подкатил к мужику и неожиданно для себя тяпнул его крепкими зубами за икру. Мужик вскрикнул, схватился за ногу, но бить не стал.

— Пошли, — сказал он товарищу, — какой-то псих, блин!

Девушка подняла очки.

— Пойдем к твоему Карлу, — мягко сказала она, и погладила Ефима по спине. — Посмотришь на себя.

На переносице слезилась ссадина, в рыжие усы медленно втекала темная полоска.

— Да, благодарю вас, но это не то, — бормотал Магроли.

Кружилась голова, к языку прилипла синяя вискоза тренировочных штанов.

— За что мы все так? — обратился Магроли к автобусу.

Карл открыл дверь, оглядел вошедших и кисло улыбнулся.

— Ну и чего? — спросил он.

— Вот, представляю, — сказал Магроли. Девица сделала книксен.

— Пойдем, — сказал Карл и повел Ефима в ванную. — Честь дамы?

— Угу, — мычал Ефим, вытирая нос, — у тебя есть что-нибудь?

— Откуда? Я же один не пью. Представляешь, как приехал — пятый уже день — ни в одном глазу.

— А где Татьяна Ивановна?

— Во логика. В Чупеево, где же еще. И я в пятницу поеду. Надолго, недели на две.

— Опять меня все бросают, — разволновался Магроли.

— Да ты, я вижу, не очень-то и один…

— Та!

— Давайте чай пить.

Девушка озиралась — темные зверьки шевелили спинками в поисках четвертого измерения.

— Может, я сбегаю? Деньги у меня есть, — беспокоился Магроли.

— Да и у меня, как ни странно, — оживился Карл. — Представляешь, в первый раз так стремительно заплатили аванс. Приехал сегодня в комбинат, узнать. А-а, говорят, получите. Не иначе как скоро выгонят, или сами закроются.

С наступлением ночи скептицизм его разгорался синим пламенем, — глупо и без вдохновения сказал Магроли.

— Только куда ты сбегаешь, уже все закрыто.

— А к таксистам?

— Ну, — сказал Карл, глядя в белое лицо, — сейчас, чай допьем, пойдем провожать девушку на троллейбус, заодно и таксистов попытаем. Только, чур, ты. Я их ненавижу, и они это чувствуют. И потом — как к ним обращаться? Эу, шеф? Или — командир? А может, товарищ?

— А, — махнул рукой Магроли, — это несложно.

Такси проезжали не останавливаясь, бегло окинув их фарами, один, наконец, остановился, не дослушал, хлопнул дверцей и уехал.

— Да ну их, пойдем, — не выдержал Карл, — мне все равно вставать на рассвете, в ломбард надо ехать, гори он огнем.

— Выкупать, наконец?

— Какой выкупать, перезаложить хотя бы.

— Подожди, дядьку, — просил Магроли, — еще пять минут.

Подъехала желтая «Волга», приоткрылась дверца.

— Стой, Фима, — крикнул Карл, — это ж менты, — добавил он тише.

— Извините, пожалуйста, — склонил разбитый свой нос над улыбающимся милиционером Ефим, — не найдется ли у вас случайно бутылка водки?

— Садись, — сказал милиционер. Машина мягко тронулась.

— Вот кретин, — плюнул Карл и пошел домой.

Минут через пятнадцать раздался звонок. — Неужели? — Карл пошел открывать. Магроли смотрел поверх очков, вялая кисть руки, сложенная в щепоть, держала за самую крышку бутылку водки.

— Андроповка! — торжественно сообщил он.

— Ты, никак, в рубашке родился. В красной. Может, ты знаешь пароль? — допрашивал Карл.

— У! Очень просто, довезли до таксопарка и обратно отвезли — они все равно по проспекту патрулируют.

— Мне такой простоты и не снилось, — сказал Карл, доставая колбасу. — Слушай, а что это еще за гений чистой красоты?

— Ты не прав, — Магроли взмахнул рукой, как Пушкин, читающий перед Державиным, — это было мимолетное виденье.

— Ну, тогда ладно. Со свиданьицем.

— А где Мыл? — спросил Ефим.

— Сашка? Они с Гришкой Молодецким поехали на каникулы. Проводниками, куда-то в Среднюю Азию. Заработать надеются.

— А что, Гришаня ушлый. Дядьку, это ты родился в рубашке! Как Евтихиевна его тебе нашла!

В позапрошлом году, без звонка, ворвалась Алла Евтихиевна. Зная про ее клаустрофобию — Алла не ездила в метро, — Карл и Татьяна встревожились — добираться на перекладных через всю Москву — что-то должно было случиться. Так уже было однажды — Алла привезла весть о гибели Саши Тихомирова.

На этот раз некрасивое лицо ее сияло, мешки под глазами подпрыгнули — она была хороша.

— Моей приятельницы сын, — начала она, — поступает в Щукинское. С ним поступает мальчик, зовут его Саша, фамилия — твоя. Я просила осторожно узнать отчество. Отчество сходится. Отца не знает — есть где-то, говорит, — кажется, художник. Родился Саша в шестьдесят четвертом году.

— Аллочка, — заволновалась Татьяна, — как ты думаешь, он захочет прийти?

Алла посмотрела на Карла.

— Так как? — грубо спросил Карл и сглотнул. — Приведешь?

— Попробую.

На следующий день Алла позвонила и сказала, что придут втроем, с Пашей, сыном приятельницы — без него Саша идти не хочет.

«Что люди чувствуют в таких случаях?», — думал Карл, расхаживая по кухне. Он не мог определить своего состояния, одно лишь было очевидно — состояние было неприятное, как, впрочем, всякое ожидание, и еще что-то было, невнятное. Хорошо, что с Аллой. Она выручит.

Алла была само изящество пополам с иронией. Она была восхитительна, даже когда забрасывала своего возлюбленного маринованной килькой, на почве ревности, разумеется.

Наконец, раздался звонок. Таня не торопилась открывать, хоть была ближе к двери. Карл вздохнул и пошел. На пороге стоял Магроли.

— Еще не пришли? — быстро спросил он.

— Фу ты, черт, — ругнулся Карл, — ты-то как узнал?

— «Голос Америки» передавал, — Магроли тяжело дышал. — Надо же тебя поддержать.

— Ну что за литературный идиот, Танечка, я не могу на него…

Раздался звонок. Алла стояла посередине. Толстый невозмутимый молодой человек шагнул вперед, Алла поспешно взяла за руку второго, тощего и длинного, в очках, и с пафосом произнесла без тени иронии:

— Саша! Вот твой папа!

Первым засмеялся Карл, затем Саша, через несколько секунд смеялись все. Аллочка сконфуженно засмеялась последней. Так или иначе — она выручила.

— Пойдемте в кухню, — сказал Карл. Мальчики поставили на стол две бутылки сухого вина.

— Эка невидаль, у нас тоже есть, — как-то уж больно вычурно сказал Карл.

Потоптавшись, он взял тряпку и стал стирать со стола несуществующие крошки:

— Терпеть не могу богему.

Саша выпил стакан залпом.

— Отпустило, — сказал он озираясь.

Магроли сидел на низкой скамеечке и, как собака Мотя, смотрел в глаза то одному, то другому. Ох, как ему было интересно. Толстому Паше тоже было интересно, но он молча налегал на вино.

Видимо, чтобы сразу устранить все недоразумения, Саша начал рассказывать о бабушке своей, Марии Михайловне. Оказывается, она часто вспоминала Карла, и, что вовсе уж странно — по-хорошему.

— Саша, вы, наверное, в маму? — деликатно спросил Магроли. — Вон какой лобастый, голубоглазый…

— Фимочка, в таком случае, вы похожи на Довженко, — рассердилась Татьяна. — Вы что, не видите — рот и кадык — Эдика, глаза — Розы, овал лица — бабы Оли.

— Тю, ты дывы… — удивился Магроли, — и правда.

Вино быстро кончилось, Карл с ребятами пошли в магазин. Паша отстал.

— Это он из деликатности, — объяснил Сашка, — якобы нам есть о чем поговорить.

И они стали говорить, и выяснилось, что вино надо брать крепленое, и побольше…

Через час Магроли называл Сашку «Мыл», точнее, «Мл.», что значит — младший.

— Гришка Молодецкий — хам и ворюга, — возразил Карл. — Как бы Сашке с ним не вляпаться в историю.

Гришка учился на режиссерском факультете, был он маленький, черный, кучерявый, носатый, громко играл на гитаре, пел смешные антисоветские песни, впрочем, был обаятелен, и Карл напрасно так о нем отозвался, просто время пришло раздражаться.

Татьяну чуть не хватил удар, когда она обнаружила однажды утром Молодецкого, спящего в Катиной детской кроватке со стеночкой.

— В этой девице что-то есть, — сказал Магроли после четвертой рюмки. — Видал, какие у нее черные волосы. И челка. Как там у Александра Семеновича: «О, как черна твоя прямая челка!»

— Опять Кушнер, — застонал Карл, — чего доброго — до Бродского доберешься. Ну тебя, Фима, с твоей жидовской поэзией — мелочной, обидчивой, спесивой… Я Мандельштама люблю.

— Ну, ты силен разбрасываться. Такие поэты все-таки на дороге не валяются, согласись.

— Да, я согласен, — серьезно отвечал Карл, — мало того, кому-нибудь и морду за них набить не грех, но если на всю катушку — земноводные они какие-то…

Разговор явно не получался, Магроли скисал, то ли ныть начнет, то ли к таксистам побежит…

— Давай спать, Фима, мне вставать часов в шесть.

— Ты иди, я посижу еще…

— Ладно, смотри, не переворачивай ничего и дом не сожги.

«Дорогие мои батьки! У меня для вас два сообщения — одно хорошее, другое — плохое. Начну с плохого: жаркое лето в Москве невыносимо, портфель, набитый книгами тяжел, клонит долу, а то и ко сну, а отпуск, сами понимаете, еще не положен.

Теперь хорошее: мне обещали дать неделю, а то и полторы за свой счет, где-нибудь в июле я вскочу на лихой паровоз и, размахивая шаблюкой, поскачу в родные пенаты. Как написал про меня пасквильный Карла, —

  • Ни холода, ни зноя,
  • Но испытаешь ты Врожденное,
  • сквозное Блаженство правоты.

Это он таким образом выпихивает меня из Москвы, но я не дрогну, ибо за мной — Белые Столбы!

Как вы там, без меня? Батя, ешь помидоры, они выгоняют соль. Мама, скажи Лельке, что если она защитится здесь, в университете, да еще и по обэриутам, — ей цены не будет. Я все разузнаю. Впрочем, это осенью, а до этого, надеюсь, сам ее увижу и уболтаю. Как Мишаня себя чувствует? Сценарий, что мы с ним писали, я показал Карлу, но тот ругается, обвиняет в зубоскальстве и еще в чем-то, не уяснил. И он, кажется, тоже. Впрочем, он ничего не понимает. За сим — заканчиваю. Это я только подал голос. Скоро приеду и наговоримся. Целую и обнимаю. Фима».

4

Магроли спал на боку, свалив на пол желтые ноги, переносица его почернела, под глазами образовались узкие подтеки. Карл вздохнул, укрыл его съехавшим покрывалом, быстро собрался, проверил, все ли на месте — паспорт, деньги, квитанции, и оставил на кухне записку: «Дверь захлопни».

Было около семи, поздновато для ломбарда, можно не успеть. Ломбард закрывался ровно в пять вечера, ноль-ноль, ни секундой позже.

«Дергаться на этот раз не буду, — решил Карл, — не успею, — потрачу еще завтрашний день. Мало ли я их потратил».

Он понимал, что дергаться все-таки будет, да и без этого дерганья простоять восемь-девять часов в очереди невыносимо, а так все-таки развлечение — подсчитывать, с секундной стрелкой, сколько времени торчит человек у окошка, выводить среднюю цифру, считать, сколько людей в очереди, сколько отошло и еще придут, учитывать настроение приемщицы и т. п.

Солнце было уже высоко, круглые бока шестнадцатиэтажек озарены, сверкали стекла верхних этажей, прошла поливальная машина, в легком небе светился шлейф самолета, у самой остановки автобуса чернел влажный ворох леса.

И такой день — в гулком, сыром зале… Скорее в Чупеево. Зато отстреляюсь сегодня, — впереди июль, август, хорошо бы в сентябре получить остальные.

Больше двух недель в деревне — с бабушками, детьми и зверинцем — выдержать было трудно. Обиднее всего, что Таня там не принадлежала ни себе, ни ему, никому — всем. Она мужественно радовалась этому ковчегу, но — Карл знал — уставала от громкого взволнованного хора. Помочь нельзя, наоборот — вплетет и Карл свой недовольный голос, да еще и не в той тональности.

И все-таки холодным вечером, когда не клюет, а уйти невозможно — поплавок живет, дышит, сомневается, — препоручив детей усталым от огорода бабушкам, Таня, видная издалека, сиреневая от заката, медленно приближалась к Старой деревне, к толстым усадебным березам, приносила дедушкин брезентовый плащ, термос с крепким чаем и бутерброды. Карл отдавал Тане тяжелую удочку — телескоп, с наслаждением держал в посиневших руках горячую крышку с чаем, проглатывал бутерброд.

Обыкновенно, когда Таня была уже в десяти шагах, случалась поклевка, но Карл, как правило, опаздывал. Все равно, с приходом Татьяны происходило на дне оживление, случалось и ей, почти уже в темноте, вытащить окушка, а то и подлещика.

— Дай-ка мне сигарету, — отдавала удочку Таня, — я сегодня выкурила всего одну.

При маме она не курила, мало того, отчаянно, как в детстве, боялась, что та узнает.

Двух недель в деревне достаточно, а потом — Карл ждал этого целый год — побыть одному, дома, и поработать. Чем не Дом творчества, даже лучше, если суметь отфутболить надоедал — все привычно, отлажено, ничего не отвлекает.

Стихотворений двадцать в год, больше не получается, и половина из них приходится на такие вот летние дни.

Если суметь… Придет Винограев, естественно, в самый неподходящий момент — если стихи, ладно, можно отложить на ночь, а если футбол…

Юрочка устраивается поудобнее и начинает комментировать комментатора, смеяться над ним, придираться к словам, возмущаться всеобщей поголовной безграмотностью.

Садится он вполоборота к Карлу и к телевизору, поглядывая то туда, то сюда, но больше на Карла. Когда случается опасный момент, замолкает, потом презрительно фыркает:

— Ну, а пока там неинтересно, давай, я тебе стишок прочту.

— После, Юрочка, после, — стонет Карл.

Юрочка на миг замирает, обижается, вынужденно смотрит на экран, затем, как ни в чем не бывало, рассказывает о своей новой работе в музее Талантливейшего поэта, где он заведует сектором внемузейной работы, о грандиозном плане — устраивать по четвергам поэтические вечера.

— Бабы, конечно, заели, но директор, Светлана Евгеньевна, вроде бы ничего.

— Ну, — кричит Карл, — ну, отдай же налево!

Юрочка озадаченно смотрит на Карла, затем на поле и машет рукой.

Эмма, кажется, перестала его понимать — ну, выпил, так ведь надо. Ирочке еще пяти нет, а она бегло читает и, похоже, будет рисовать по-настоящему.

Странно, человек со страстями, бесстрашный, порой отчаянный, ухарь и гусар — ищет удовольствия от общения с людьми самыми разными, без разбора, радуется, как кошка, доброму слову — и не понимает футбола. Или у него детства не было? Или оно только начинается? Или он, как спящая красавица, грезит в ожидании поцелуя прекрасного принца? Не дай Бог, поцелуют его власти, он так расколдуется! Он смог бы, хотел бы стать начальником любого ранга, и тогда… Был он сержантом в стройбате, рассказывал. Уши вянут.

Футбол кто-то называет искусством, кто-то — азартной игрой. Это так же неверно, как утверждение, что футбол развивает здоровый дух и что «парни всей земли» и так далее.

Футбол — это история, история голого человека на зеленой траве, не записанная, не спетая, не придуманная, зеркало судьбы, жизнь в чистом виде, и твоя, зрителя, в том числе.

Медлительно и грозно разворачиваются полтора часа сомнений, удач, падений, приступов счастья и черной меланхолии. Люди взрослеют, понимают, влюбляются, изменяют, болеют и умирают.

Тренер, пресвитер, может только предполагать, надеяться, разводить руками и молиться, матерясь.

И в то же время эти люди безгрешны в Эдеме зеленой травы, белый мячик крутится под ногами, летает над головой.

Смотреть футбол надо одному, это из личной жизни, болельщики не понимают друг друга, а если и понимают, — исчезает волшебство, футбол превращается в зрелище, где допустима ненависть, даже к любимой команде, если она не оправдала ваших надежд.

Это уже скучно, лучше выпить водки.

После матча Карл надолго старел или молодел, в зависимости от содержания прожитой этой жизни.

До открытия ломбарда оставалось минут пятнадцать, но очередь стояла уже на лестничных маршах трех этажей, безмолвная еще, сонная, угрюмая.

Ломбард помещался на Арбате, во дворе мрачного здания, вход с переулка. Во дворе стояли деревянные решетчатые ящики из-под овощей, на них постелены были газеты, но никто еще не сидел. Это будет днем.

Если вы хотите время от времени отлучаться, и подолгу, следует сделать что-нибудь, чтобы вас запомнили с самого начала. Ни скандалить, ни гоготать Карлу не представлялось возможным, и он предпочитал запоминаться измором — первые несколько часов стоять на своем месте, отбегая только на короткие перекуры.

Самым долгим почему-то был первый лестничный марш, непонятный затор образовывался и на третьем, у самого входа в зал. Если вы попадали в зал до обеденного перерыва, до двенадцати, шансы ваши успеть возрастали.

В обеденный перерыв очередь почти вся расходится, освобождаются деревянные кресла вдоль стены, можно посидеть, но подремать вряд ли получится — опустевший зал долго еще полнится эхом перебранок, вздохов, смеха и откровенных истерик.

Лучше пройтись по Арбату, но всегда в этот перерыв Карлу выпадает дождь, а зимой — метель. И все-таки нужно идти — выпить томатного сока с бутербродом, зайти в «Украинскую книгу», обрадоваться там сборнику стихов одесского знакомого и — не купить.

Дело даже не в том, что жалко сорок копеек, — непонятные и потому неприятные знаки будто посылает Одесса, какая-то получается зависимость, но не та, которую чаешь, а формальная, никакая, даже враждебная. Как говорит Магроли — не то, не то!

А то — дойти до Смоленской и зайти в пивнушку. Народу в это время мало, кружки свободны. Двадцать копеек нужно бросить в автомат, немного отпить, и еще двадцать — полная получается кружка. Можно еще купить несколько баранок по две копейки, немного отсыревших, с серой напаянной солью.

Особенно кайфовать не стоит — и ливень разгорается, и перерыв скоро закончится. К тому же при тебе выкупленное только что золото (очередь выкупать — небольшая), а менты так любят заглядывать тебе в глаза…

Небо совсем заволокло, темно в зале ломбарда, мокрые посетители возвращаются с каникул, раздаются гулкие голоса:

— О-о, а я вас не узнала в этом плаще, где, думаю, моя, как сказать…

— Смотрите, что делается, вы видели — град…

— Молодой человек, я вам обещаю, раньше меня вы не пройдете…

Пахнет мокрым трикотажем, мокрым дымом с лестничной площадки.

— Закройте там кто-нибудь дверь! Невозможно…

Господи, когда это кончится! Все — с большой зарплаты выкупаю. И Танечка тоскует по обручальному кольцу, еще бабушкиному, платиновому, с золотым покрытием, и перед Ленкой Репченко неудобно — два года уже лежит ее перстень, с дурацким камнем, сапфир, кажется. И тетя Женечка недвусмысленно вздыхает по золотому корпусу старых часов. И мой серебряный портсигар с мягкими краями, обтекаемый, как лягушка.

Сколько сейчас? — три, виден, кажется, свет в конце трубы или чего там, сейчас очередь распадется по окошкам, тут надо не прогадать, выбрать лучшую. В окошке номер четыре — самая проворная, но там — цыгане, туда нельзя. У цыган целые мешки со столовым серебром, это очень долго, к тому же они галдят и спорят с приемщицей, мешают ей работать, так что она не выдерживает, кричит:

— Все. Или вы замолчите, или я закрываю.

И на что уходит время — все перезакладывается много раз, так нет, золото заново проверяется кислотой, серебро скоблится. Ведь сама же скоблила четыре месяца назад, вон, след остался.

Незнакомые люди здороваются друг с другом, так примелькались, печальные попадаются и красивые арбатские старушки. Известная актриса вертит головой, и часто — бережет, наверное, лицо — отгоняет взгляды, чтоб не налипли.

В четыре часа — десятиминутный перерыв. Оно понятно — работа у них собачья. Так, посмотрим: четыре, одна ушла, подойдет — пять человек на пятьдесят минут. Есть шанс…

Без десяти пять счастливый Карл вышел на Арбат — очередная заноза вынута, послезавтра можно ехать в деревню. И Таня обрадуется — тоже не рассчитывала на такой скорый аванс. Ладно, в сентябре выкуплю все раз и навсегда.

Все-таки я барствую, — думал Карл, — свободен, два, а то и три объекта в год — сколько это выходит в месяц? Тяжелая, правда, работа — в сорок три года скакать по лесам с ведрами раствора, с ящиками смальты. Но вот, и недели не прошло, а уж забыл — и гирлянды лампочек на лесах, то слепят, то темно, и подгибающиеся ноги в девять вечера, а еще убирать весь этот мусор, и ехидный голосок жаворонка Вовки Шорина в семь часов утра:

— Карл Борисыч! Извольте кашку кушать.

Ему хорошо, он в десять, пол-одиннадцатого спит, как младенец, а ты только разгуливаешься. Хорошо хоть ребята свои, и Вовка, и Илюха, а то такие в комбинате волчары, не дай Бог.

С появлением Илюхи и вовсе все изменилось. Молодой, шустрый, поначалу слегка пижонивший, он начисто изменил весь характер этих поездок.

— Мужики, вы что, с ума сошли? Почему вы картинки не пишете?

Шорин, монументалист с двадцатилетним стажем, окончивший Строгановку, махнул рукой:

— Эх, Илюха, баловство это. Семью кормить надо!

— Ты прямо сейчас, вечером, собрался кормить семью?

— Вечером надо спать, — сказал Вовка и накрыл голову одеялом, выставив, однако, ухо.

— Ну а ты, Борисыч, сдурел?

— Я, в некотором роде, стихотворец, — изобразил надменность Карл.

— Что-то ты не больно творишь после работы. В общем так, старый, — я заказываю завтра подрамники в столярке, скажу — надо для мозаики.

— Скажи — кассеты для сухого набора, — прошелестел Шорин из-под одеяла.

Илюха писал бойко, широко, в стиле Суриковского института, требовал критики:

— Я же пацан, так что, деды, давайте!

— Ладно, — прищуривался Шорин, — только ты не обижайся…

Карл после многолетнего перерыва долго не решался.

— У меня и красок-то нет, — отговаривался он.

— Да вот же краски, вот! — горячился Илюха. — Купим еще.

И Карл сломался — стал вспоминать какие-то блики, какие-то перистые акации, серое море, белый пароход… Через неделю дрогнул Шорин:

— Ну, и какой холст вы мне выделили?

По этому поводу напились, хоть и будний был день. Карл строго следил за протоколом: первая — со свиданьицем, вторая — простокваша (просто квасить), третья — здоровье дам, четвертая — за святое искусство. Дальше — по вдохновению.

У Вовки и Илюхи было общее редкое качество — они в разговоре применяли первые попавшиеся слова. Илюхины слова были изысканнее, например, «альтернатива», Вовкины зато — жизненные. На полном серьезе провозглашал он:

— За здоровых дам! — и еще сердился, когда смеялись. Или на стенке, где поется, как в бане, напевал:

— Мы дети Гагарина…

Из этой поездки Карл привез четыре работы.

Надо бы красок купить, но как дойдет до дела — жаба душит. Завтра же куплю рублей на тридцать. И фабричного картона. Вернусь из Чупеева — стихи ночью, картинки — днем. Дилетантствовать так дилетантствовать. В конце концов, Леонардо — чем не дилетант!

Шестой час, побродить немного и позвонить Алеше, должен скоро прийти с работы.

Алеша жил на Арбате, в Серебряном переулке, не виделись уже больше месяца. Но если покупать краски, сколько тогда можно пропить? С аванса — рублей двадцать-тридцать… Отложить сейчас, про остальные — забыть. Хорошо бы домой добраться. Завтра надо раскидать — что куда. Кооператив и коммунальные услуги — за три месяца. Репченкам — червонец. Продуктов в Чупеево — на полтинник. Больше все равно на себе не утащишь. Ладно, потом.

Карл вспомнил, как лет пять назад, когда он еще служил в ПТБ автомобильного транспорта и получал, за вычетом алиментов, девяносто, и Кате был год, и Таня сидела с ней дома, субботним мартовским утром свет стал немил, казалось, бесповоротно, Таня предложила:

— Поезжай-ка ты в Третьяковскую галерею, посмотри своего Ге, Николая Николаевича. Может, полегчает.

Карл с сомнением смотрел на снег в окне и, наконец, решился, оттого, скорее, что нельзя было не принять такого царственного Таниного предложения.

Меньше пятерки в доме не оказалось, больше — тоже, впереди было темно, и Карл осторожно, двумя пальцами, взял деньги, намереваясь потратить мелочь на билет и на дорогу.

Выход Карла был так торжественен, что Татьяна не стала его просить купить на обратном пути молока и хлеба. В сыром троллейбусе Карл поклялся в следующий раз отпустить Таню.

Поначалу галерея была холодна, Карл рассеянно перелистывал залы, как альбом с репродукциями, но уже в зале Иванова он посвежел, оживился, прежнее зрение вернулось к нему.

Возле Николая Ге Карл решил не торопиться, причесался, полез в карман за платочком, в другом кармане нащупал мелочь и обомлел: кроме мелочи никаких четырех рублей, никакой сдачи не было. Спокойно, надо проверить все карманы. Так, вот платочек, оботрись, теперь в этот… Номерок от гардероба. В пальто не мог оставить? Да нет, там перчатки и дырки. Вспомнить, как покупал билет. Карл вспомнил — никакой сдачи в воспоминании не было, ни рублей, ни трешки. Просто взял мелочь и пошел.

«Что есть истина?» — вопрошал Понтий Пилат, и затененный человек силился и не мог ответить, или не хотел.

«Се человек!» — гремела Голгофа.

Карл махнул рукой и пошел к выходу — его обескуражил страх, слишком сильный для этой ситуации. С тех пор не был он в Третьяковке, как, впрочем, и в Пушкинском музее.

Карл не любил музеи и публичные библиотеки — едва станет интересно — хочется курить, пойдешь курить — неинтересно…

Можно позвонить и без двушки, узнать, дома ли Алеша. Длинные гудки, никого нет. Дождь давно прошел, подсыхал асфальт, над Арбатом катились в сторону Ленинских гор черно-белые облака. Карл поплелся следом за облаками на Смоленскую, коротать время.

В пивнушке стало несколько оживленнее, появились идущие с работы инженеры, в серых и синих костюмчиках, с портфелями. Бабка-синюшка выразительно смотрела на Карла, и тот, стесняясь, сыпанул ей мелочи, быстро отвернувшись, чтоб не впутаться в беседу.

Пены было полкружки, соду, что ли, добавляют, и Карл ждал, глядя, как лопаются и оседают хлопья, появляются проталины. Вот почему немцы такие завзятые философы, все дело в пиве… Вернее, в пене. Он стоял у полки, сжатый двумя инженерами, было это неприятно: они ведь заговорят, а все эти разговоры Карл знал наизусть.

Около шести лет он пробыл среди них, они казались такими близкими и такими несчастными, что Карл испытывал что-то вроде угрызения совести.

Вся жизнь советского служащего проходит на работе, возвращаясь, измотанный, домой, он рассказывает, продолжает спорить, придумывает задним числом колкие ответы. Так заснувшая собака перебирает ногами, бежит во сне.

Комната художников была в подвале, их было трое — два старших художника и Малчик, здоровый семнадцатилетний воспитанный ребенок, сын хорошей мамы. Он старательно выписывал плакатным пером и фарцевал по телефону джинсами и пластинками.

Карл с Валей Паньковским решили сделать из него человека, да так старались, благо времени было много, что Малчик иногда бунтовал.

— Это мы тебя вынашиваем, — успокаивал его Карл, — как замысел.

Страницы: «« ... 910111213141516 »»

Читать бесплатно другие книги:

Вике не повезло в жизни – сложные отношения с матерью, безденежье и отсутствие какой-либо надежды на...
Хрупкий цветок, выросший на асфальте душного провинциального города, Олеся рано повзрослела. Бедност...
В центре Москвы, в одной из квартир престижной высотки, совершено убийство.Картина преступления выгл...
В цыганском хоре не было певицы, которая могла бы сравниться с Настей – самой красивой, самой талант...
Люда считала, что ей необычайно повезло – ей удалось выйти замуж за успешного и преуспевающего бизне...
«Я дышу, и значит – я люблю! Я люблю, и значит – я живу!» Эти строки родились из-под пера Владимира ...