Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри
Я растерянно оглядывался — сосредоточиться на чем-либо было трудно. Холсты висели по стенам, стояли пачками у стен, на полках мерцали самовары, медные лампы, изразцовые кофемолки. Все это требовало срочного и внимательного разглядывания, но я пришел в гости, а не на экскурсию. Хозяин стоил внимания не меньшего, и я на ходу постигал неведомую мне этику.
— Коньяк, извините, у меня молдавский, — Оскар обвел нас страдающим взглядом, — некогда армянский искать.
Он поставил на стол круглую бутылку «Дойны».
— Вы не стесняйтесь, а я — немного. Мне завтра в ЦК, на беседу.
— В загранку? — понимающе спросил Гауз.
— Та… — печально махнул рукой Казаров. Видимо, художник действительно не придавал особого значения предстоящей загранке — наливал по полной и не пропускал.
Чудной и незнакомый мне напиток не то чтобы понравился — он окрасил мастерскую темным золотистым цветом, олень Пиросмани жал мне руку и помахивал виноградной гроздью.
— Майко — мой друг, — кивал головой Казаров, — считай, что ты принят.
— А, может, я бездарный, — вызывающе поднимал я подбородок.
— Это мы сейчас проверим, — Казаров почему-то за шиворот подвел меня к стене, — говори по работам.
Я напрягся, стряхнул золотистую дымку. Работы мне нравились, некоторые — восхищали, но хвалить было неприлично, объяснять же, почему нравятся, — безнадежно глупо, легче рассказать, почему не нравятся. Я пошел вдоль стены, слева направо, становясь постепенно красноречивее. Добравшись до поворота, я окончательно осерчал, махал руками, доказывал, что нельзя же так…
Наконец Казаров меня остановил.
— Молодец, вестовой Крапилин, — хлопнул он меня по плечу, — дело в шляпе. Пойдем жлекать коньяк.
Про вестового, какого-то Крапилина, я не понял, но тон был благожелательный, я с облегчением выпил стопку, победоносно глянув на Гаузбрандта. Гаузу торжество мое было по барабану — он дремал.
Персиковый сок затекал мне за ворот. Оскар ругал правительство, партию, еще кого-то, кто десять — десять лет! — Оскар поднимал палец, — держал его в черном теле. Рыдающие глаза Оскара разрывали мне сердце, я уговаривал его бросить все и ехать со мной в Одессу. А что, соберем братьев, — и Изю, и Эдика, и Мишку, прихватим Юру Егорова и поедем на Бугаз ловить бычков и писать этюды.
— Знаешь, как будет клево, — утешал я его.
— А потом что? — скорбно веселился хозяин.
— Потом, — сердился я, — я пойду в армию, но его не брошу, с этим невыносимым взглядом, я возьму его с собой…
Дождливым похмельным утром надо мной склонился Плющ. Я узнал, что дома полный завал, из военкомата пошли повестки, батя пошел в училище, и все раскрылось. Костика снарядил за мной Вова Сергеев, велел ехать не домой, а к ним, чтобы выработать тактику…
— А у меня здесь дела, — сказал Плющ, передавая мне сергеевские деньги на дорогу.
Луна, большая и прозрачная, выкатывалась из-за моря задолго до сумерек, она не имела никакого значения, разве что можно было показывать на нее пальцем. Постепенно уменьшаясь и накалясь, она уходила в кроны акаций, в розовое зарево, и там терялась, напоминая о себе теплой тенью листвы на белой стене, и то, как оказывалось, тень была от уличного фонаря.
- А я родился под созвездьем Рака,
- Под бледным покровительством луны.
Мощную, разъяренную, изматывающую луну впервые увидел я в Подмосковье показательно-морозной зимой. Маленькая, объемная, она трепыхалась в черном зените, подпрыгивала, звучала трелью, как горошинка в милицейском свистке, зеленые казармы истекали синими тенями, тени сосен полосовали кремовый снег, перебирались на светлые крыши.
Она изобличала меня в тайных моих путешествиях, в самоволках за двенадцать километров к будущей Сашкиной маме. Она помогала мне разглядеть вон там, за канавой, в чернотале, в пяти шагах, настоящего взрослого волка.
Луна и большие толстые березы были для меня открытием года. Березовые стволы можно было трогать, разглядывать мох, растущий, конечно же, с северной стороны. Теперь-то я знаю, что это вздор, и мох на стволах растет со всех сторон, как хочет.
Подмосковные сумерки на меня впечатления не произвели — у нас они роскошнее, загадочные, обещающие. Армейские сумерки — это «строиться на ужин», это стук мисок, летящие куски хлеба.
- О как бы я ему ответил,
- Тому, которого забыл,
- Который где-то на рассвете
- Меня когда-то оскорбил,
- Который и во сне не снится —
- Вода пустынная пылится,
- Дороги связаны узлом,
- Как сумерки, смягчает лица
- Разлитое в природе зло.
- Но иногда, по крайней мере,
- Звонок внезапно прозвонит,
- Приоткрываешь, вздрогнув, двери,
- А на пороге друг стоит.
Так что я в расчете со своей армейской жизнью, и говорить о ней не хочется.
Да и разглядеть что-либо трудно — три года залиты давящим, унизительным темным светом ослабевшего напряжения электросети, желтой лампочкой, светом насильственного скопления людей, отдавленных ног.
— Мы все могем, — гремел в этой луже голос старшины по кличке Могем. — Могем наказать, могем поощрить, могем гектарами пол мыть.
Только и прорывов — луна вот, да синяя, брызжущая, неведомая русская осень.
Понятно, что городскому мальчику, да еще художнику, да еще с таким именем, не говоря о фамилии, нужно было самоутверждаться. Я, кажется, в этом преуспел, во всяком случае меня не затюкали. Начальство же признало меня «сугубо гражданским типом» и снисходительно махнуло на меня рукой. Вероятно, мне даже было уютно, особенно второй и третий год, только вспоминать не хочется.
Помню, содрогнулся, когда Гришка-молдаван, не вылазящий из гауптвахты, радостно сообщил мне, что наконец-то он под следствием, и его переведут в тюрягу, в КПЗ, и он теперь будет спать на настоящей кровати…
Много таилось маленьких радостей под лампочкой слабого накала.
Я попрощался дома, не позволив маме ехать со мной на сборный пункт. Это был клуб какого-то завода, кажется, им. Январского восстания, что на Ближних мельницах. Небольшой дворик перед клубом полон был ожидающими рекрутами, в основном деревенскими хлопцами с дореволюционными какими-то котомками, кое-где посверкивали фиксами одесситы. Вяло шлепались с тополей мокрые октябрьские листья, гармошка в углу двора играла собачий вальс.
Вдруг что-то нахальное, родное, оранжевое полыхнуло над забором бурого известняка — на заборе верхом сидел Морозов. Желтые его волосы развевались параллельно оранжевому шарфу.
— Вот бы я его постриг, — тихо облизнулся капитан.
Морозов замахнулся на капитана чем-то похожим на гранату, капитан присел — у моих ног на мягкой земле лежала бутылка красного вина. Я поднял голову — оранжевый шарф исчез.
Нас погрузили в настоящие теплушки, «телятники», деревенские новобранцы роптали, я же был счастлив: махровая паустовщина, повесть о жизни, муза дальних странствий поглотила меня. Вскоре, однако, может быть, в Жмеринке, нас пересадили в обыкновенный пассажирский поезд, но паустовщина не унималась, — прижимистые хохлы устроили шабаш альтруизма — содержимое котомок вываливалось на столы, на сидения, невиданные колбасы, зельцы, сальтисоны, соления, копчености и, конечно же, сало, сало, бутылки бурякового самогона, заткнутые кукурузными початками. Мои субтильные бутерброды и полдесятка крутых яиц бесславно погибли под тяжестью фламандского этого изобилия.
Сопровождающие не приставали, пили с нами по очереди, потом все вместе.
Трое суток мы добирались до Москвы. В Сухиничах оказалось, что все выпито, и стриженые толпы ринулись на вокзальные киоски. Все деньги, взятые про запас, были пропиты уже в Калуге, в ход пошли шапки, свитера, куртки…
Потоптавшись сутки в каком-то московском клубе, мы вернулись в грузовиках на Киевский вокзал. Вожделенная Москва блеснула Университетом на Ленинских горах, распахнула гражданскую электричку с ошарашенными пассажирами.
Мы вышли на станции Обнинское. Сухая, подмороженная, непривычно светлая земля была под ногами, в стеклянном небе темнели редкие снежинки. Черный бор стоял справа от станции, березовые метелки с уцелевшими на верхушках листьями качались.
Трое работниц в оранжевых жилетах двигали по рельсам, упираясь ломами, бетонную шпалу. Старшая, мрачная тетка в круглых очках, похожая на спившуюся библиотекаршу, монотонно командовала:
— Раз, два — сунем, раз, два — двинем. Раз, два — сунем, раз, два — двинем, раз, два — хоп, раз, два — еп!
Густым торфяным светом наполнена была бетонная баня. Хриплый горластый приблатненный одессит Жора Лазуткин неожиданно оказался хилым. Большими загорелыми кистями рук сжимал он свои слабые плечики и застенчиво улыбался. Мир оказался сложнее, чем я думал.
После бани нам выдали белье и обмундирование. Великолепные байковые кальсоны с начесом и рубашка с обтянутыми полотном пуговицами. Что-то угрожающе мужское обступило меня, сжало горло. Рано или поздно неизбежно предстояло стать «папой» — слова этого я не любил и боялся — бытовое какое-то, половое, пахнущее… Батя, батя — это другое, это звание, его надо заслужить.
Сержант-санинструктор, строгий очкарик Шапиро, учил заворачивать портянки. Недаром все-таки, недаром, прошли эти три года: два великих умения вынес я из армии — надевать портянки и сворачивать самокрутки. И не какие-нибудь дилетантские козьи ножки кулечком, а настоящие плотные махорочные сигареты. Другими умениями я, слава Богу, пренебрег.
— Футболист? — военврач майор Агрба рассматривал мою обнаженную фигуру.
— Да нет.
Майор долго смотрел на меня.
— Фраер, — с сожалением догадался он. — Хоть каким-нибудь спортом занимаешься?
— Настольный теннис, — гордо сказал я.
Я и правда играл профессионально, на уровне первого разряда.
— Еврейский бокс, — фыркнул Агрба. — Ладно, вали. Следующий.
Футболисты в нашей части, как, впрочем, и во всей стране, составляли интеллектуальную элиту. Какие имена! Месхи, Метревели, Биба, Сабо, Лобановский, не говоря уже о Яшине. Наша команда тоже состояла в основном из грузин и хохлов. Образованные, с десятью классами, а то и с техникумом, они были веселы, ироничны, серьезны, грубых армейских проделок себе не позволяли. Им полагались за завтраком лишние двадцать граммов сливочного масла. И, кажется, еще дополнительный сахар.
Начальником, тренером и душой команды был майор Агрба, Владимир Захарович. Фронтовой хирург, пятидесятилетний, коренастый, с полусогнутыми руками, он не вертел головой, а поворачивался всем корпусом, грозно глядя на собеседника, кем бы тот ни был. Симулянтов выгонял из санчасти пинком под зад, но отчаявшегося, забитого боксера Шурика Хигера отправил-таки в отпуск на десять суток домой в Одессу, категорически преодолев сопротивление начальства. Спортсменам он позволял называть себя просто «майор», без формального «товарищ», настолько товарищество было очевидно.
Презирая «еврейский бокс», он тем не менее разволновался, когда мы заняли третье место по Московскому военному округу, тыкал кулаком в плечо, обнимал и сердился, что первое место было в кармане, а мы его просрали. Мы — это москвич Коля Попов, Ведлуга из Каунаса, и я, половина баскетбольной команды, нами организованной. Тогда баскетбол не был еще таким длинномерным, самый высокий из нас, Ведлуга, ростом был метр восемьдесят два, мы как-то справлялись, во всяком случае, драли «ученых» — физиков из протвинского филиала Обнинской АЭС. А физики были настоящие — продолговатые, в очках, стриженные ежиком, в китайских кедах «два мяча».
Так или иначе мы ели свое дополнительное масло и сахар, ходили за территорию на тренировки и называли майора майором. Выезжал я иногда на тренировки и с футболистами, сидел на лавочке, критиковал, и мог, при крайней необходимости, сыграть на поле футболиста, не оправившегося после травмы.
Однажды Коля Попов, вернувшийся притихшим из Москвы, завел меня в дальний угол.
— Слушай, — только и сказал он и взял гитару.
- «Девочка плачет,
- Шарик улетел,
- Ее утешают,
- А шарик летит…»
Окуджава вплыл в нашу жизнь сразу и бесповоротно. Он был непонятен другим, а значит — наш, свой, заговорщик. К тому же он грузин и, наверняка, футболист.
Последним моим армейским летом майор Агрба привез из Ленинграда семью — толстую сердитую жену и двух дочек, шестнадцати и восемнадцати лет. Младшая была похожа на маму, толстенькая, только не сердитая еще, а смешливая. Старшая была Татьяна Ларина.
Мы с Сашкой Шапиро, разумеется, распустили хвосты, хоть и не опасно — сердце мое было занято. Майор, однако, очень серьезно пообещал нам поотрывать все, что нужно, если что… С Татьяной этой Лариной мы ухитрялись все-таки кружить меж сосен, подальше, не так из страха перед майором, как из нежелания компрометировать ее нашими солдатскими мундирами.
— А давайте, — предложил я, — встретимся ровно через пять лет — какое сегодня число? — ну, скажем, в шесть часов вечера.
Долго выбирали место, и романтичнее Тамани не нашли. Возле главпочтамта. Или нет — через пять лет и два месяца. В Тамани осенью хорошо и народу мало. И никаких уважительных причин. Только смерть.
Самое грустное, что они встретились, а я, вероятно, уже умер к этому времени. Что я делал через пять лет и два месяца?..
Долгой южной осенью мы двинулись на заработки с Парусенко. По обе стороны дороги скрежетали без ветра от собственного веса коричневые кукурузные поля, справа, над кукурузой, пасмурное море отливало серебром залитого костра.
Автобус, полупустой вначале, набивался постепенно плотными дядьками, кривыми жесткими степными старушками и круглыми плетеными корзинами, в которых мотались гусиные головы на слабых шеях, монотонно, не разжимая клювов, произносили горловое «О».
Парусенко был недоволен давкой, запахами, духотой и мелкой желтой пылью, проникавшей в пазы и щели Львовского автобуса. Между тем, геодезист, он в колхозы ездил часто, косолапо ходил с теодолитом по холмам, гоня перед собой местного придурка с рейкой. Так что, скорее всего, ворчание его адресовалось мне, для острастки, подозревал он меня в дешевом авантюризме и не верил, что за две-три недели сможет заработать несколько месячных своих зарплат. Тем более, что рисовал он, как Остап Бендер, и я определил ему конкретное занятие — аккуратно закрашивать обрисованные мной поверхности. Это была большая полноценная помощь, но Парусенко, лишенный геодезической мощи, чувствовал сильный комплекс неполноценности. Он не верил также, и не без основания, в мою способность договориться.
— Это ж надо, в такой хорошей куртке, та на село ехать! — розовый мужик весело и уважительно «мацал» край парусенковской чешской куртки. — От вы не правы!
Парусенко дернулся и злобно зашипел. Мужик посмотрел на меня, пожал плечами и отвернулся к окну. Мне захотелось домой. «Какое сегодня число?» — тоскливо вспомнил я то, что не хотел вспоминать. Я не очень-то верил, что кто-нибудь из них сейчас в Тамани. Да разве в них дело… Так тебе и надо.
Наконец автобус сделал крутой вираж, все попадали друг на друга, дверь открылась, и мы вышли. Обмазанные, с подсиненной побелкой хаты вокруг небольшой площади да внезапный свежий воздух обрадовали меня и успокоили. Было два часа пополудни, осенняя жара стояла еще высоко в абрикосовой листве. Мы спросили, где найти парторга.
— То вам трэба, — начала тетка… — Та ось його сынок. Юрко, видвэды товарищей до батька. Та ничого, пожалуйста.
Юрко, хлопчик лет семи, оглядел нас с головы до ног.
— Пишлы, — сказал он равнодушно.
Боюсь я детей. С ними надо разговаривать, причем стараться на равных.
— Ну и кем же ты, Юрко, будешь, когда вырастешь?
— Рыбинспектором, — не задумываясь, как о давно решенном деле, ответил Юрко. — А что!? — он посмотрел на нас, как на профанов, — они, знаешь, сколько получают!
Небольшого роста, парторг Николай Иванович стоял на крыльце правления и смотрел вдаль. На нем была серая кепка, серый костюм из патриотина, чудная такая ткань, хлопчатобумажная с фактурной полоской, верхняя пуговка на рубашке застегнута.
— Батько, до тэбэ, — доложил Юрко и исчез.
Николай Иванович кратко глянул на нас и вернулся в исходное положение.
— Пожды, — только и сказал.
Так стояли мы минуты две. Николай Иванович оглядывался, прислушивался, принюхивался. Потом обмяк и повернулся к нам.
— Пишлы, — сказал он и повел нас в кабинет.
Договорились мы удивительно быстро, тут же составили договор, и на мое предположение, что нужно завизировать его у председателя, Николай Иванович ответил, что председателя это не касается, что «вин мэнт», бывший начальник райотдела.
Едва мы вышли на крыльцо, — нужно было разобраться в деталях на месте, — как Николай Иванович снова сделал стойку. Затем, по мановению его руки вынырнул, как Сивка-Бурка, коренастый мужик и, приседая, медленно куда-то побежал. Мы молча стояли несколько минут. Мужик выглянул из-за хаты и помахал рукой.
— Пишлы, — сказал Николай Иванович.
Вся эта почти лермонтовская Тамань развлекала меня и обещала нестрашные приключения. Такого загадочного приема я еще не видывал. Парусенко вертел головой, не зная, как ко всему этому относиться, и на всякий случай тихонько бормотал что-то о хамстве.
В хате было все готово. На темном столе стояла горячая трехлитровая бутыль первака, на лавке — белое эмалированное ведро, полное простокваши. Возле бутыли, под вуалью ее отражений, прикорнул печеный молочный поросенок. Праздновали, оказывается, открытие экспозиции колхоза на областной сельскохозяйственной выставке.
Поросенок, как объяснил Николай Иванович, был бракованный — «ось, бачитэ, порез коло ушка» — и на выставку отправлен не был. В хате собрался партхозактив. Председателя-мента не пригласили.
С ужасом узнал я в одном из заседающих розового дядьку из автобуса, обиженного Парусенкой. «Все, — подумал я. — Плакал наш договор. Плакала осетрина, хранящаяся пока в холодных глубинах Тилигульского лимана, прощай вино в октябре. Чтоб ты скис, геодезист Парусенко!»
Парусенко тут же и скис, опознав дядьку. Дядька же, оказавшийся главным инженером, разливал. Возле каждого стояло по две эмалированных кружки — для самогона и для простокваши. Парусенко достались две коричневые, и я почему-то позлорадствовал. Мне — белая и голубая. Наполнив кружку, главный инженер склонился над Парусенко.
— От, — сказал он строго и ласково, — больше так не делайте. До вас по человечески, а вы… Художник все-таки. А люди — везде люди…
— Що там такэ? — повернулся Николай Иванович.
— Та ничого, то мы промиж собою. Ну, будемо!
Работали мы в пустующем клубе. Я рисовал, Парусенко, высунув язык, аккуратно закрашивал. По высохшему я проходился рукой мастера, обводил, бликовал, и плакат был готов.
Через несколько дней, в восемь утра, едва мы пришли на работу, к нам заглянул парторг. Я спешно расставлял готовые плакаты, наиболее получившиеся, и прятал полуфабрикаты. Полработы, как известно… Николай Иванович мрачно поглядел и вышел. Растерянный, я пошел следом. Подозвав пробегавшего мальчишку, парторг распорядился:
— Бежи до Нади, хай нэсэ ключи. — Пишлы, скачал он свое заветное слово, и я успокоился.
По прохладной оранжевой солнечной улице мы подошли к маленькому домику с надписью: «Кооп. Хозтовары». Одновременно прикатила кругленькая запыхавшаяся Надя, торопливо открыла висячий замок.
— Дай мэни, Надюша, пряникив, — все еще мрачно сказал парторг, — та ще одну… Тю! Дви косушки. Отак будэ, — успокоился он.
Парусенко расхаживал по клубу, с ненавистью глядя на плакаты. Николай Иванович достал из кармана стопку и обтер кепкой.
— Той! — окликнул он Парусенко, — иды сюды. А оце, — он показал ногой на плакаты, — билыне мэни нэ показуйтэ. Пока не закончите. Я все равно ни хрена не понимаю.
— Я не пью, — сказал Парусенко.
— Вин що, больный? — спросил меня Николай Иванович.
— Та не, дурный, — с наслаждением ответил я.
Долго наблюдал Парусенко, как мы чокались с парторгом, говорили, опять чокались на брудершафт. Николай Иванович поведал мне свои горести: был он простым механизатором, потом бригадиром, так нет же — избрали парторгом.
— За тою работою, — жаловался он, — и пьянку забросил, и блядки. Нельзя, — грозил он пальцем, — противоречит, бля, линии партии и правительства!
Жили мы у Гани, воспитательницы детского сада. Она уступила нам свою половину хаты и ушла жить в летнюю кухню. Вторую половину занимала ее глухонемая сестра. Она сидела у окошка и, когда мы проходили мимо, кокетничала с нами. Пальцы левой руки складывала в колечко, а кистью правой по этому колечку похлопывала, смеясь при этом взахлеб, до судорог. Грустное было зрелище, и мы старались у окошка не показываться.
Ганя гостеприимно полила все предметы нашей комнаты одеколоном «Кармен», запах этот держался все две недели нашего там пребывания. Иногда по вечерам Парусенко жаловался на головную боль, топал ногами и в изнеможении уходил, как я подглядел, в сторону летней кухни. Возвращался он не скоро, смущенный, с небольшим куском балыка.
Работа наша двигалась, Николай Иванович приходил еще несколько раз, все повторялось размеренно и прочно. По имени он нас не называл, Парусенко был «той», а я — «цей».
Осень густела, созревала, наливалась, и казалось, вот-вот сорвется. Что-то сочинялось по вечерам на выгоревшем берегу лимана.
Парусенко мой окреп в деле выкрашивания плоскостей, поверил в успех и ныл, требуя большую розовую голую женщину.
Наконец мы сдали работу, сдали так же легко, как получили. Принимал ее Николай Иванович и еще двое. Парторг был трезв. Походили, покивали и рассчитались в тот же день. Перед отъездом я зашел в библиотеку вернуть книгу. Дверь была открыта, посреди комнаты склонилась над ведром уборщица Маруся — большая, розовая и, по-видимому, голая женщина. Она подняла на меня большое лицо, улыбнулась и призывно покраснела.
— Не уходи, — сказал я поспешно, и побежал за геодезистом.
Мы зашли в контору попрощаться. Николая Ивановича поймали в коридоре. Он был прям и отчужден, как будто ехал в лифте с незнакомыми людьми, но быстро опомнился, попрощался приветливо, просил не забывать. Опытный Парусенко сунул ему конверт со сторублевкой.
— Що це? — удивился Николай Иванович, разглядывая конверт, но кто-то подошел, и мы улизнули. На площади, на полпути к автобусу, мы обернулись на крик. Николай Иванович стоял на крыльце, и в голосе его была тоска:
— Хлопци-и, за что!?
Заморосил мелкий осенний дождик, обволакивающий все — нас, с булькающим в сумках вином, автобус, желтую собаку, пацана с велосипедом — обволакивающий нас легкой пошлостью. Николай Иванович стоял под навесом крыльца и смотрел вдаль.
Ну не поехал и не поехал, наконец успокоил я себя. Виделся же я с ними — и с Сашкой Шапиро — приезжал к нему в Москву, пока он учился в Первом медицинском, и с Лариной Татьяной встретился через год с лишним после того армейского лета.
Шел мелкий октябрьский дождик, белое небо торчком стояло в асфальте Большого проспекта Петроградской стороны. На первую пару я безнадежно опаздывал. На трамвай денег не было, а ехать зайцем я не хотел — начиналась новая жизнь.
Мухинское, или училище барона Штиглица, предполагало новый дизайн, английскую добротность, глаженые штаны, в отличие от испачканных краской свитеров богемной Академии.
За углом я нарвался на хлопающий зонтик, чуть не упал, зонтик раскрылся наконец, в раковине его жемчужно улыбалась она. Я плюнул на лекции, проводил ее куда-то, она взяла с меня слово, что я зайду к ним на днях. Я запомнил адрес, пообещал, — «папа будет очень рад», — и на ходу вскочил в трамвай, забыв о своих новых принципах.
После стипендии я надел костюм, подаренный братом моим, полковником Вовкой, по случаю поступления в ВУЗ, коричневый дакроновый, купил бутылку водки и, поколебавшись, пучок астр. «Папа будет очень рад…». Да вспомнит ли он меня вообще, мимо него каждый год проходят тысячи человек, и все норовят называть просто майором.
Он выскочил на звонок из глубины квартиры в тренировочном костюме, он прижал меня к мозолистому пузу и стал раскачивать.
— А-а, фраер, — кричал он, — пришел-таки. Да что ты мне цветы суешь, ей отдай.
Мелькнула сердитая жена, обиженно поздоровалась и утонула в темной глубине. Один раз еще всплыл ее голос, через час примерно, у холодильника — недовольный голос, затем характерный выдох пинка — коленом под зад — и торжествующий майор появился со следующей бутылкой.
Мы вспоминали смешное — да общего плохого у нас и не было. Неожиданно Владимир Захарович спросил:
— А помнишь, я тебя застукал, когда ты из самоволки возвращался, еще обещал тебя заложить. Говорили, что там у тебя что-то серьезное.
— Да уж куда серьезнее, Владимир Захарович. Пацан растет.
— Эх, — расстроился Агрба, — все-таки надо было тебя заложить.
— Закладывать нехорошо, товарищ майор.
— Да уж, — Агрба налил и прищурился. — А знаешь, что из тебя стукача хотели сделать. Да я отмазал. Так и сказал: не оставишь хлопца в покое — морду начищу.
— Как это? — удивился я. — Разве можно из меня стукача сделать! Да ни за какие коврижки, да никакие пытки!..
— Ладно, фраер, захипешился, — помрачнел майор. — Можно, из всех можно. А из тебя, интеллигента, и подавно. Лейтенанта Румянцева помнишь? Из особого отдела… Так вот, майора Довгого скушать хотели. Не пришелся он им. Ну, времена не те, а на пенсию списали бы на раз. А что он, замполит, еще умеет?.. Подох бы со своими левами и бузями на руках.
Я протрезвел. Майор Довгий… Суетливый, седой, доверчивый хохол из Лисичанска, с местечковой женой и всей ее мешпухой. Он был расположен ко мне, менял свой «Казбек» на мою махорку, волновался, читая мне вслух с выражением «Наследники Сталина» Евтушенко. Однажды он обиделся на меня до слез:
— Этот доклад к девятому мая я готовил в расчете на тебя, думал, оценишь, а ты — в самоволку. Подвел ты меня, подвел. В душу плюнул!
Довгий отвернулся и деревянным голосом приказал:
— Доложите командиру роты, что я объявляю вам пять суток ареста. За аполитичность, обывательство, абстракционизм. Так пусть и напишет в записке об арестовании. И пусть не напутает.
— Не напутает, товарищ майор, — уж я прослежу, — обрадовался я формулировке.
Своей гауптвахты у нас не было, возили в гарнизонную, в Калугу. Ротный командир Полторанос меня терпеть не мог, но обиделся на Довгого, что тот сажает меня через его, капитана, голову.
Ладно, подождет. Пусть вас накопится побольше. Много чести — гонять из-за одного любимчика сопровождающего.
— Только не забудьте, товарищ капитан, — волновался я, — «аполитичность, обывательство, абстракционизм». Я вам на бумажке напишу.
Полторанос съел меня взглядом и тут же с отвращением выплюнул.
— Значит, лейтенант Румянцев. Розовый мальчик лет двадцати четырех в голубой, «жандармской» — радовался я — шинели приезжал из Москвы часто. Подполковники наши были с ним почтительны, старые фронтовики-неудачники знали, что такое Особый отдел. Мне было все равно — молодой лейтенант, почти ровесник, разыскивал меня, мы сидели то в курилке, то на бревнах и разговаривали, как на гражданке, чуть ли не как под Лаокооном, разве что не пили. Он не фамильярничал, я с удовольствием держал дистанцию, называя его «товарищ лейтенант», спорили, что лучше — море или лес, киевское «Динамо» или ЦСКА, Ремарк или Хемингуэй.
При желании он мог меня перевести в Москву, на блатное место, каким-нибудь вечным дежурным при штабе, но он уважал меня и ничего не предлагал, мечтал сводить меня на охоту, когда я отслужу, убеждал, что в институт я поступлю легко, — способный, и после армии. Привозил он свои рисунки, аккуратные, дилетантские, я искренне ругал, он искренне огорчался.
Коврижки коврижками — не куплюсь я на них, — насчет пыток теперь не знаю, боюсь думать даже, хотя хотелось бы надеяться. Но дружба… Нет ничего коварнее. Отбор «своих», балет чести и совести на фоне справедливости, мы, старик, одной крови — ты и я… Бр-р-р. Спасибо Агрбе, набил бы он ему морду не задумываясь. Только где напастись майоров, которые били бы за тебя морду…
Вот опять — проникся ко мне в Москве уже, через много лет, мордатый и рыжий Боря Лямкин. Мы работали с ним в артели, в шелкографии, об этом в другой раз как-нибудь. Боря Лямкин морду имел рязанскую, конопатую, был рецидивистом, две, а то и три ходки были за ним. Во мне видел существо едва ли не высшее, пьяный или трезвый, расставался со мной с сожалением.
Как-то в недопитии Боря предложил съездить с ним на Покровку к его бабушке, одолжить трешку.
— Старуха добрая, выручит.
В темной коммуналке у окна сидела тощая старая еврейка. Увидев Борю, она затряслась:
— Опьять принесло бандита, хвороба на твою голову. У меня ничего нет, слышишь, фашист! Как родители тебя не хотели, — сокрушалась она, — они хотели тебья сделать аборт.
— Заткнись, старая сволочь, — незнакомым мне голосом ответил Лямкин.
Он выдвинул ящичек секретера, пошарил и вынул десятку.
— Пошли, — ласково обратился он ко мне.
— До свидания, — нелепо выдавил я.
Товарищ майор, Владимир Захарович! Я не только не дал ему по морде, — я пил с ним портвейн, я читал ему стихи…
Несколько раз еще я посещал майора, прогуливался с его дочерью, это было все приятнее, все опаснее, и я, наконец, испугался. Не для того я от дедушки ушел…
Для чего, впрочем, ушел, было непонятно. Учеба моя покатилась, аглицкий дух современного института разочаровывал меня. Вместо пиршеств на холсте предлагались экзерсисы с материалами, аккуратнейшее выклеивание кубиков из ватмана для последующих композиций, это еще полбеды, но сопромат, теоретическая механика, аналитическая геометрия… Я попал, с легкой руки Морозова, не на тот факультет.
— Я тебе завидую, — убеждал Морозов, — в твоих руках современность. Интерьер, философия объемов, что может быть выше!
Выше был пятый этаж, отделение хоть монументальной, но живописи, где Морозов, насвистывая, писал фрески прямо на стене…
Наглый Морозов тоже попал в армию через год после меня. Осмотревшись, он назвал перед строем полковника болваном, так и сказал: «Полковник, вы болван», — и улегся после гауптвахты в госпиталь, где ночами разрабатывал сюжеты своей ненормальности. Ему повезло — лечащая старушка, по слухам, лечившая Блока, радовалась воображению Морозова, подолгу с ним беседуя. Морозов хвастался, что сын старушки, зав. отделением, написал по его случаю диссертацию.
Так или иначе Морозова комиссовали, и теперь он насвистывает на своем пятом этаже, бережно рассматривая кисти.
У него был свой круг, соприкасавшийся, вернее сталкивавшийся, с кругом Шемякина стремительными ехидными стычками, в ехидстве Морозов был непревзойден.
Меня же что-то томило, жало что-то и натирало, я оказался не в своей тарелке, забредал ночами в дебри Новой Голландии, оказывался на рассвете на Пряжке, возле Блоковского дома.
Этим летом умер батя, первая моя осознанная вина не давала мне покоя, я вспоминал все свои грубости, тупое свое непонимание… но было еще томление иного рода, пока неопознанное.
Жора Бутько, скульптор из Запорожья, отлил из бронзы барана в натуральную величину. Баран был как живой, это было глупо, к тому же дорого. Как он изловчился договориться с форматорами, неизвестно. Баран на просмотр представлен не был, а стоял в общежитии на деревянном барабане и поражал, боюсь, заражал даже своей тупостью.
— А что, — пожимал могучими плечами Бутько, — вон, клодтовские лошади тоже натуралистичны.
В конце концов мы к барану привыкли, чокались с ним, почтительно кланялись ему. Бутько, напившись, читал «Думу про Опанаса». Баран и Багрицкий органично уживались в одном человеке, он становился все симпатичнее, и когда предложил сходить с ним в литобъединение, я согласился почти сразу. Для понта я решил прикинуться поэтом из Одессы и два дня сочинял стихи.
— Чтобы были похожи на настоящие, — предупредил Бутько, — а то неудобно.
Я сочинял, поглядывая на барана:
- Здесь древность в пепельной полыни,
- И пряности тугих ветров,
- Здесь проступает красной глиной
- Земли запекшаяся кровь.
- Обрывов поднятые плечи,
- Песок в рассоле — добела,
- И в крике чайки человечьем
- И миг, и вечность — пополам.
— Ну, ты не очень, — испугался Бутько, — а впрочем, здорово. Зададим им шороху.
— А ты, — спросил я, — что будешь читать?
— Я иногда там читаю, — важно замялся Жора, — но вдвоем сподручнее.
Литобъединение было во Дворце Промкооперации на Петроградской стороне, руководил им Сергей Давыдов, известный поэт, снисходительный толстый жизнелюб.
По коридору пробегали посиневшие девушки в балетных пачках, за многочисленными дверьми продувались духовые инструменты, противный женский голос кричал: «Раз, два, три, раз, два, три…»
Я удрученно продвигался сквозь эту самодеятельность, жалея, что пришел. Сбежать — догадывался я — уже не удастся. На двери была приколота бумажка «Лито», и мы вошли.
Нет, ничего страшного, полтора десятка обыкновенных людей, никакого карнавала, сидят, слушают. Говорил худощавый молодой человек лет около тридцати, рассказывал что-то медленно, смачно, вытягивая губы вслед за улетающими словами:
— А я им говорю, смешные лю-уди, если вы меня не пустите, что скажет Арагон, что скажет Эльзочка…
Это знаменитый Виктор Соснора пришел в гости и рассказывал о своей поездке в Париж. Потом тощий, беззубый, страшный, как черт, Виктор Ширали читал: «Уедем, Ауа, за город, за город…»
Это «Ауа» меня восхитило. Я не знал, что это такое, да и не хотел знать, — это было похоже на заклинание. Вот это «Ауа» — сама поэзия, догадался я. Скоро, впрочем, оказалось, что Ауа — это просто Алла, которая сидела тут же, не сводя с Ширали влюбленных глаз.
Будько представил меня как одесского поэта.
— Не одесский поэт, а поэт из Одессы, — сердито поправил я.
Соснора с интересом скосил на меня коричневый рыбацкий глаз.
— Посидите пока, — сказал Давыдов. — Ну, давай, Жора.
Жора выдал:
- «Ты свежа, как побеги мая,
- Ты чиста, как роса на побеге,
- Ты земная, нет, не земная,
- Ты, наверно, оттуда, с Беги…»
Я не знал, куда деваться. Потупив голову, я чувствовал, что все почему-то смотрят на меня. «Вот тебе и Багрицкий… Баран!»
Когда пришла моя очередь, я уже ничего не чувствовал.
- Звуки цвета, света запах
- Бьют в глаза и сводят челюсть,
- Помидоры на весах,
- Словно девки на качелях.
- Они пьянят и рвут зрачки,
- Как кровь, как плащ тореадора,
- И разъяренные бычки
- Бросаются на помидоры.
— Еще, — сказал Давыдов.
- Лягушка по морю плыла.
- Она в отчаянъи была.
- А крабы замерли на дне,
- А чайки квакали над ней.
- Ей виделись ее сородичи,
- Кувшинки, над водой лоза,
- И закрывала она с горечью
- Свои соленые глаза…
— Еще, — сказал Давыдов.
- Земля полна полночных скрипов,
- Необъяснимых, может быть,
- По побережью ходит рыба,
- Стучится в двери, просит пить.
«Если попросит еще, сошлюсь на головную боль», — решил я, — больше читать было нечего.
— Да, — сказал Давыдов, — и что, печатали?
— Нет.
Давыдов кивнул.
— Некоторые строчки — просто шедевры, — протянул Соснора, — но, старик, нет платформы.
— Какой платформы? — уставился я на него.
— «Помидоры, словно девки на качелях» — это бриллиант, но нужна оправа…
Я опять ничего не понял и, счастливый, махнул рукой. Кого я хотел надуть?.. Я влип, и бесповоротно.
В коридоре ко мне подошел высокий сутулый человек с серыми глазами. Очевидно, мы были ровесники, но он казался гораздо старше.
— Вы давно пишете? — спросил он.
— Три дня, — не смог я соврать.
Саша Севостьянов покачал головой: