Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри
— А ты…
— Возьмите, — Славик нахмурился.
В два приема перебирались на баржу, Шевляков, садясь в катер, показывал пальцем в мою сторону, Боря, наклонившись, объяснил, Шевляков махнул рукой. Катер было завелся, потом заглох, Славик выскочил на берег и побежал ко мне. Я торопливо пошел навстречу.
— Карл, — запыхавшись, сказал пацан, — я вам оставил спиртовку. Она под кроватью. Счастливо. Я вам завидую…
От Юры отделаться было легко: когда он направился к землечерпалке, я был далеко в степи.
«30 сентября 1974 г. Ну вот я и один. Даже не верится. Перед Юрой неудобно, ну да ладно, ему то что. Уже забыл, наверное. Но Славик каков! Понятно, единственный живой человек. Как это пишут дневники? Стыдно и смешно. Мастер, правда, говорил: „писатель обязан вести дневник“. Ну веду. Тьфу. Как можно написать слово тьфу! Идиотизм. Я — Август? холодеет кровь… Будешь ерничать — порву! Эта инфантильная бодяга с необитаемым островом под боком у пограничников… Я не инфантильный, я бедный, как ребенок. Дети все бедные. Они зависят, я тоже завишу — и от людей, и от обстоятельств. Деньги не зависят от личных качеств, они на роду написаны. Нищета — тоже другое дело, как все крайнее. У нищих другая психология. И мораль другая. Они не экономят, им все должны. Нищие могут быть юродивыми, могут — царями. Или и то и другое вместе. Ван-Гог — типичный нищий. Я — нормальный мужик, только у меня нет имущества. Я как в той русской сказке — подкармливаю птицу, меня несущую, отрезая мало-помалу от собственной задницы.
Темнеет, сейчас зажгу свечу. У Славика их запас. Завтра с утра — посмотреть, пересчитать запасы. Наверное, кот наплакал. А ты чего хотел, Робинзон хренов… Хорошо — вода есть, цистерну под землей наполнили в августе. Господи, опять этот Август. Август украл у Клары кораллы. Только, пожалуйста, не двинься мозгами. Интересно, смогу ли я писать стихи. А вообще в этом что-то есть. В дневнике то есть. Когда я пытался писать дневник? На первом курсе училища. Представляю себе. Значит так. Завтра посмотреть, чем располагаю — раз. Два — наладить рыбалку. Три — придумать, как все это хранить. Ну тебя к черту, бухгалтер. Может, Карл был бы бухгалтером? Они же, раки, либо рыбаки и поэты, либо счетоводы какие-нибудь. Все. Бумагу видеть не могу. Пройтись и спать. Что-то небо затягивает.
1 октября. С утра накрапывало, но тепло. Градусов восемнадцать. Хотел было заняться реестром, но — сломало. Взял самолов и пошел на пирс (баржа затопленная). Выловил сачком десятка два мелких рачков. Решил: хватит. Какое „хватит“ — клева не было, почти всех и съел сырыми (не потому, что одичал, а всегда любил сырые рачки). Дернуло пару раз, поймал трех мелких бычков, выпустил. Нет, во-первых, это не наживка для серьезного бычка, а во-вторых, уходит рыба подальше, осень как-никак. Закидушки — еще может быть. И не на рачка, а на мясо. Есть же мясо. Надо побыстрее съесть — хоть и в погребе, а испортится. Погреб — это условно, яма метровой глубины.
Пересмотрел запасы. Писать об этом не хочется. Есть еда какая никакая, инструменты есть. Залез в окошко к Шевлякову нашел спининг — интересно, что он собирался им ловить. И, вот это да, — бутылку коньяка. И еще нашел метровую стальную линейку. Я думаю, если середину линейки обложить деревяшками с двух сторон, бутербродом, для жесткости, и оставить концы сантиметров по тридцать, будет классный лук. Тетиву можно сделать из лески 0,6. А чтобы она не растягивалась, подвесить ее на несколько дней с грузом. Вытянется и все. Стрел полно — вон сколько камыша. Подумать о наконечниках. Главное — нужен плот. Так называемое плавсредство. Если не рыбалка, что здесь делать…
- Чисто и тихо от мерного гула,
- Полынь, шевелясь, горчит,
- Градом побило, ветром сдуло,
- Палка в песке торчит.
- Голубая его подоплека.
- Шито белыми нитками
- мрачное это блаженство.
- Пропадет, пропадет человек,
- укусивший свой локоть
- Ядовито познанъе его,
- пустяково его совершенство.
2 октября. Первая крупная неприятность. Полчаса тому назад. Хорошо, я оказался в хате. Хорошо, — посмотрел в окно. Прямо на меня в ста метрах от берега шла шестивесельная корабельная шлюпка. Трое матросов, на корме — усатый мичман. Я выскользнул, отбежал за развалины. Если наткнутся, — прикинусь спящим. Нажрался, скажу, и проспал землечерпалку. Вообще, хорошего мало. Хоть и поили меня водкой на заставе, но амбиций у них должно быть навалом. А тут — бродяга в погранзоне. Гостем на сорок дней не оставят, это уж точно. А оставят — еще хуже. Значит, вызовут вертолет, повезут куда-нибудь, промурыжат с проверками несколько дней и вышлют в Москву.
Пограничники пошли к навесу, где была врыта бочка с бензином.
— Кати осторожно, — командовал мичман.
— Побросали все, — раздался голос у моей хатки. — Ты смотри, сигареты!
— Полож, Сидоренко, — сказал мичман, — кончай мародерничать. Вернутся, — будем иметь бледный вид и розовые щечки.
— Чудные какие, — продолжал Сидоренко, — „Ява“ называются.
— А, — догадался мичман, — это того еврейчика из Москвы. Ну, он не вернется. А и вернется… Ладно, дней через пять не приедут, хорошо тут прошмонаем.
— А меня возьмешь? — с сомнением спросил Сидоренко.
— Бери доску, твою мать! — заорал мичман. Скоро они уплыли, затолкали бочку в лодку и уплыли. Плакали мои сигареты. Початый блок. Хорошо, есть еще пять с половиной пачек „Сальве“. Буду экономить. Надо линять в глубь косы. Построить халабуду. Плот тем более нужен — там и пирса нет…
Поработал на Шевлякова — разбивал развалины. Отработал коньяк. А если серьезно, — приглядел: каркас из хорошего бруса. 15x15. Должен выдержать, тем более — я легкий. С трудом повытягивал кованные довоенные гвозди. Пригодятся. Сегодня второе… Третье… Четвертого должен погрузить что можно на плотик и потарабанить подальше от заставы. Километра на три, а то и больше. Не забыть привесить леску для лука. Солнце шпарит, как летом. Посплю, а потом работать надо…
- Когда я слонялся в отпетых,
- Хранили меня непрестанно
- Холодный бетон парапета,
- Столярные почки каштана.
Кроме отдельных строчек, ничего у меня не получается. Паустовский писал: нельзя, мол, работать, когда за душой какая-то забота, нужно отрешиться. А какая у меня забота, я же отрешился. Не ври. Чего ты хочешь? Помереть? — вроде нет. Жить здесь? Какая же это жизнь. Может, отдохнуть? Ладно, окрестили меня заново, сорок дней в пустыне? Питаться акридами? Эдик бы сказал — аскаридами. Эдик… Да он же все наврал! Ему наверняка для романа все это надо. Тоже, психолог. И сел на землю как-то театрально. Наврал все, Эдик, наврал. Это надо отметить.
— С возвращеньицем, Карлуша. Вон полнолуние какое.
- На сером граните бордюра
- Зимы воробьиные лапки.
К черту бордюр, давай разберемся. Я один, как хотел, и мне не страшно.
Август: Еще бы, куда тебе. Страх — высокое чувство. А у тебя — боязнь. Ты боишься неловкости, неприятных разговоров, да просто правды.
Карл: Я не боюсь, я не хочу. Если мне это мешает. Ведь единственное, чего я хочу, — работать, и чтобы меня оставили в покое.
Август: О-хо-хо… Большое яйцо, как говаривал дядя Коля. Да ты всю идею извратил на корню. За счет чего выживали все эти выброшенные на берег? Только надежда, что мелькнет когда-нибудь парус. Костры годами жгли, а ты боишься развести дальше порога. Был бы ты беглый каторжник, — куда ни шло. А ты настолько ничтожен, что даже не виноват. Болтаешься со своим творчеством, как покрытка с младенцем, от тына к тыну. Как там у Шевченко…
Карл: Ладно, оставь. Я переберусь подальше, перестану бояться, построю халабуду буду безмятежен, пока тепло, а гром грянет — мужик перекрестится. Выпьем… Эй ты, как бы тебя ни звали. Говори что хочешь, напейся, а плот чтоб был».
Пять трехметровых брусьев я обшил досками, подумав, для остойчивости приколотил борта, получилось корыто три на ноль семьдесят пять. Вот бы увидел Игорь Сергеев, засмеял бы дядю.
Два печных кирпича положил я в авоську, завязал, получился приличный якорь. Грунт здесь песчаный, зацепов быть не должно. К бортам поперек прибил дощечку, комфортное получилось корыто.
С замиранием сердца я столкнул его в воду. Утро было пасмурное и душное, море было спокойно, широко колыхалось, будто редкие волны проходили под водой, не прорывая поверхности.
Идти на дальнюю банку за полторы мили от берега я не рискнул — выплыть, в случае чего, я выплыву, но лучше без приключений. Легонько оттолкнувшись, я отчалил. Ящик мой вел себя хорошо, борта торчали над водой сантиметров на семь, вода была прозрачная, я видел дно в редких пятнах водорослей, потом дно отодвинулось, замутилось, темно было на дне.
Я тихонько греб, осваиваясь, оглядывался уже по сторонам. Заставы отсюда не было видно, да и не могло — берег поворачивал влево. Справа, кроме горизонта, ничего не было, да и горизонт почти пропадал в сером небе.
Налетали иногда маленькие местные шквалы, шерстили веером воду. Дул легкий норд-ост, но, слава Богу, не знаменитый бора, а обыкновенный, низовой. «Отжимной, — подумал я с досадой, — унесет последнюю теплую воду, завтра вода будет градусов десять». Купаться я не собирался, но лучше все-таки, когда вода теплая.
Дно опять показалось, посветлело, вот и банка, как бы не переплыть, пора бросать якорь. Якорь мой улегся, веревка натянулась — корыто стояло. Глубина была метров шесть.
Сердце стучало, в ушах звенело, я насадил, стараясь не торопиться, мясо на два крючка. Мощная поклевка ударила током. Я подсек, подтянул леску — пусто. Поклевка повторилась, я вытащил леску — крючки были голые. «Ладно, — заулыбался я, — будем внимательнее».
Мощно дернуло, едва грузило коснулось дна. Что-то тяжелое уворачивалось, сопротивлялось, не хотело. Я вытащил камбалу, колесо диаметром с полметра. Килограмма на два с половиной.
Дрожащими руками смял я папиросу, долго не мог прикурить. Камбала лежала на свежих досках, желто-серая, изысканная, как древнеегипетский рельеф.
— Изида, — сказал я, — подожди. Будет тебе сейчас Осирис.
Я бросил грузило за борт, но дна не было — «Может, ямка» — я отпустил леску. Дна не было, леска косо уходила назад. Я глянул на берег — ориентиры менялись, якорь сорвало, снесло с банки, меня уносило в море.
Ветер усилился, не меняя направления, значит, несет меня на юго-запад, минуя Одесский залив, в Турцию, что ли.
Что-то высокое — то ли страх, то ли восторг какой странный — обернулось для меня непривычным, никогда не испытываемым покоем. Кем бы я ни был — спасибо, Господи, — я в открытом море, и плот, сделанный моими руками, пока не утонул.
У передней доски закипели буруны, скорость увеличилась, я был готов обернуться и увидеть за плечами небольшие крепкие крылья. Внезапно проступила голубизна в небе, пробились солнечные лучи, странные, голубые, они обжигали холодом шею, уши, глаза. Было что-то не так. Я сделал усилие и очнулся.
На черном кострище лежали слипшиеся пятна теплого снега. Светало, я отряхнул воротник, выбил о колено шапку и огляделся.
Метрах в двадцати за моей спиной стояла белая бетонная ограда с козырьком колючей проволоки. Она тянулась вправо и влево, теряясь в березах. За оградой тихо ворочалось и булькало что-то темное, огромное, государственное.
Я встал и, с трудом разминая затекшую поясницу, направился на шум Московской кольцевой автомобильной дороги.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Суворовский необитаем
И Гоголевский нелюдим
А. Королев
И узнаешь, один из ста,
Что бывает красная береста,
Что бывают гибельные места,
А других не бывает мест
Ян Гольцман
1
Как всегда, глаза разбегались, непонятно, с чего начинать, дом запущен, мусор по углам, шестилетняя Катя научилась подметать — пыль столбом кружилась иногда посреди комнаты, оседала на шарах светильника.
Стена в кухне исписана карандашом, а то и шариковой ручкой — номера телефонов, дурацкие цитаты, поздравления…
Татьяна вздохнула и решила начать с самого неглавного: отчего бы не покрасить кухонное окно.
Пейзаж за окном в любом случае стоил оформления, если не приличного, то выразительного, по крайней мере. Что может быть лучше свежих белил в контражуре, отдающих то ли, скажем, сиреневым, то ли наоборот, охристым, как тряпочка или тело на этюде Александра Иванова.
Бетонная коробка школы, дальние новостройки были уже не так устрашающи, — набухала вокруг, разбрызгивая тени, майская зелень, нахальная, говорливая, и в то же время… — Румяная! — радостно догадалась Татьяна.
Она убрала с подоконника горшки с бегонией, гортензией, геранью, обнаженный подоконник удручал тщедушием, облезлой немощью тонкой неширокой дощечки.
«В этих подоконниках — вся правда о наших жилищах, где ни архитектуры, ни быта…. Как там, у Чухонцева, — вспоминала Таня, — сейчас… „Дома, дома, но я не о жилищах, мы строим их, — они нас создают, вот я о чем, о доме, церкви нищих…“».
Татьяна вспомнила Мерзляковский переулок, подвал, где жили они с мамой и с папой, и с папиными чертежами, и с Шуриком.
Подоконник там был бесконечный, с темными углами, целая Швамбрания азалий и цикламенов на фоне падающих снежинок в глубине подвального проема.
Голое окно, лишенное цветов и занавесок, выглядело грязным и беззащитным, как беспризорник в предбаннике.
Таня вытерла вымытые стекла скрипучими газетами и закурила. Лужок под окном от стены до асфальтовой дорожки порос одуванчиками, — роскошный темно-зеленый штапель с желтыми вспышками, а может быть, желтый салют в зеленом сомовском небе.
Рискнуть выпустить Меркуцио погулять? Ему уж скоро год, а он земли не нюхал. Авось не убежит.
Кот на траве оказался неожиданно маленьким, слишком яркого песочного цвета, слишком нарядным, вырядившимся даже, как Карл после болезни. Он опасливо поднимал передние лапки, жалобно открывал розовый ротик. Карл тоже, после бесконечно долгого сидения на кухне, оказавшись на просторе, так же озирался, поджимал лапки, поначалу, во всяком случае.
А первые несколько лет его невозможно было уговорить переодеться в домашнее, так и ходил дома в единственных приличных, как ему казалось, штанах, в пиджаке и ботинках, готовый, похоже, слинять в любой момент и навсегда.
Меркуцио приник к траве и пополз, напрягая лопатки, уцепившись за ускользающий запах, как за воспоминание, мотал головой, отбрасывая постороннее, мешающее, замирал в тупиковом ужасе, и снова полз.
Фыркнул воробей над головой, кот сбился, выпрямился, разочарованно оглянулся на Татьяну, медленно и бесцельно побрел по асфальту дорожки.
Неопрятная местная кошка разбитной походкой пересекла ему путь.
Меркуцио неуверенно побежал за ней, жалобно окликая. Кошка понуро шла по своим делам в сторону Универсама, не отвлекаясь на призывы. Тогда кот обнаглел и громко заорал ей вслед что-то хамское. Кошка остановилась, села и, дождавшись победно подбежавшего соблазнителя, влепила ему пощечину.
— Позорище, — покачала головой Татьяна и взяла его на руки. — Пойдем домой.
На крыльце Татьяна оглянулась — что-то непонятное, но знакомое двигалось издалека, со стороны троллейбусной остановки. Существо это, или сооружение, казалось совершенным по нелепости и нежизнеспособности, дизайн его был случаен, детали отваливались и тут же оказывались на месте, нижних конечностей было то три, то одна, что-то вспыхивало и гасло, хрипло и непрерывно что-то шумело. Передвигался этот воплощенный бред подпольного изобретателя довольно быстро, и вскоре предстал перед Татьяной и загудел восторженным басом молодого парохода:
— У-у-у, Татьяна Ивановна, вы меня встречаете, как на дорогах Смоленщины, прижимая, — что там у вас? — кошку к груди.
— Что с вами, Фима, — испугалась Татьяна, подхватывая его под локоть, — вы пьяны?
— Со мной? Ничего, — удивился Магроли и засмеялся, — я понял, вы меня никогда не видели на природе, а на вашей кухне я кажусь, и, что важно, — оказываюсь нормальным человеком.
Ефим Яковлевич Магроли снисходительно позволял друзьям видеть в нем типичного ученого, человека не от мира сего, путаника и оригинала, да и трудно было иначе: все в нем работало на этот образ — и зеленая нейлоновая рубашка при коричневом костюме, измятом, но приличного покроя, и чудовищный астигматизм — за выпуклыми очками белели крупные глазные яблоки; жестикуляция его была опасна в малых помещениях — смахивались с полок банки, с треском рушился пластмассовый радиоприемник, болталась лампочка, задетая торчащими рыжими волосами. Рыжей, но светлее, была и борода его, на мясистом розовом носу при любом освещении лежал большой голубой блик.
Был он кандидатом наук, кинокритиком.
— Тоже, наука, — ругался Карл, — смотри себе кино, а потом истолковывай, причем, чем хуже ты поймешь авторов, тем талантливей окажешься.
Иногда Карл обзывал его Поганелем, а Ефим Яковлевич отзывался радостным басовым «У-у!».
— А где Дон Карлеоне? — спросил Магроли, усаживаясь, с треском ломая стул, — прочь мерзкое животное, — стряхнул он кота с колен. — А вы знаете, Татьяна Ивановна, кто озвучивает Маккенери, — ну, помните, Меркуцио, — так вот, это не Маккенери гениален, это Всеволод Ларионов гениален…
— Фимочка, я видела этот фильм не дублированным, а с субтитрами…
— Ничего вы не понимаете! Так, где же папа Карла?
— Почаще надо приходить. Он уже неделю в Барыбино, это где-то под Москвой.
— Что может делать поэт в Барыбино? — почему-то обрадовался Магроли и опасно запрыгал на стуле.
— Поэт в Барыбино может класть мозаику в бассейне племенного совхоза.
Магроли огорчился и рассеянно потащил в рот ложку сливочного масла.
— Может, с хлебом, Фимочка, — робко спросила Татьяна.
— Татьяна Ивановна, — погрустнев, сказал Магроли, — я вас очень напрягу, если приткнусь где-нибудь в уголке с пером и бумагой?
— Конечно, Фима, идите в комнату, и за столом, как белый человек… Что, срочно в номер?
— Да нет, — отмахнулся Магроли, — старикам две недели не писал в Луганск. По телефону много не наговоришь, к тому же матушка так ловит интонацию…
— Где вы сейчас живете, Фима?
— Та, у одного приятеля. Питерского знакомого. Вот надоем ему и к вам на кухню.
— Ладно пугать. Видали…. Жениться вам надо, Фима.
— А, это уже было.
— Нет, по-настоящему.
— По-настоящему? А где я найду похожую на вас?
— Зачем, разве вы похожи на Карла?
Что-то щелкнуло, верхние конечности Магроли пришли в движение.
— О, Карла, — загудел он, — старый жуир с павлиньим хвостом, — конечности замелькали, как пропеллер, изображая павлиний хвост, затем левая рука внезапно упала, а правая, с собранными пальцами, стала дергаться снизу вверх, изображая, по-видимому, вздымающийся бокал. — Когда меня Юрочка Винограев впервые повел к вам, я рассчитывал увидеть толстого вальяжного еврея с бантом, с носом, набитым волосами, и я боялся. А дверь открыло что-то сморщенное, кислое, — и я испугался еще больше.
— Павлиньи перья что-то не стыкуются с этим огурцом, — с сомнением сказала Татьяна.
— В том-то и дело, что стыкуются, — заволновались руки, — это называется — принцип обратного реализма! Представьте себе, когда…
— Не морочьте мне, Фима, голову. Мне еще окно докрашивать.
— Все, иду, иду. А Винограй давно заходил?
— Накликаете…
Раздался долгий звонок.
— Ну, вот, — обречено вздохнула Татьяна, — сами теперь расхлебывайте.
— Здравствуй, Танюша, — захлопал девичьими ресницами Юрочка. — Я на минутку. Как тут у вас? А где Катька, а где малая?
— Татуля в школе, здравствуй. А Катька, я же тебе говорила, — она в деревне, с бабушкой.
— Ох, извини, забыл.
Юрочка, преодолевая заикание, некоторые слова произносил, как бы разбегаясь на звуке «а». Никто не обращал на это внимание, пока он не назвал себя однажды «А советский, а писатель».
— Привет, — пройдя на кухню, поздоровался он с Магроли. — А ты что здесь делаешь?
— Нет, вы видели, Таня, каков нахал!
— Фимочка развивает принципы противоположного гуманизма, или что у вас там…
— Нет, я с вами не гуляюсь, — возмутился Магроли, — вы жалкие ничтожные личности, я пойду писать письмо на малую историческую родину.
— Давай покрашу, — предложил Винограев.
— Нет, Юрочка. А если так уж хочешь помочь, то сходи в магазин и купи хоть что-нибудь.
Татьяна вытерла руки и достала из кармана передника трешку.
— Хлеба, черного и белого, и — хоть рыбы, что ли, или колбасы. Татуля скоро придет, а я тут, видишь…
— Понял, — кивнул Юрочка и, взяв Татьяну за локоть, передвинул ее на метр. — Ничего, если я выкрою что-то около рубля? Не беспокойся, куплю все, что надо. Я умею.
— Ну, выкрой, — пожала Татьяна плечами.
— Что, ушел? — откликнулся на хлопнувшую дверь Магроли.
— Да нет, сейчас придет. Все-таки он трогательный, — сказала Татьяна, появляясь в дверях комнаты.
— Да-а, — вежливо протянул Магроли, не отрываясь от письма.
Юрочка вернулся скоро, выложил из портфеля мутный пакет наваги, батон и половинку черного. Затем торжествующе достал со дна портфеля темную бутылку.
— А «Кавказ», а розовый, — скромно сказал он.
— Тю, Заквак, — удивился Магроли. — Юрочка, это пошлость — так настойчиво оправдывать свою говорящую фамилию. Впрочем, ты самоотвержен. Ну что ж, — быть может, за глотком «Кавказа»…
— Ребята, я пожалуюсь в домоуправление. Я же ничего не успеваю. — Татьяна переводила растерянный взгляд с Магроли на Юрочку.
— А Танюша, а давай я пожарю рыбу.
— Танечка, не беспокойтесь, мы, как мичуринцы, то бишь тимуровцы, хотите, я помою посуду?
— А-а-а, — в отчаянии закричала Татьяна. — Фима, вы все-таки козел, — успокоилась она. — Посмотрите на рукав! Когда вы успели приложиться?
Магроли вывернул локоть и поднес его к носу:
— И правда, белила! Может солью посыпать?
— Хвост вам солью посыпать. Сейчас что-нибудь придумаем.
Винограев снисходительно помалкивал.
— А что, Танюша, — вдруг вспомнил он, — неужели ты с Магроликом до сих пор на «вы»?
— Мне нельзя, — твердо сказала Татьяна, — если перейду на «ты», тут же убью.
Щелкнула дверь, вбежала пятнадцатилетняя Татуля.
— О, — неуверенно обрадовалась она, — у нас гости.
— Малая, — торжественно встал Магроли, — приди в мои объятья!
Нижние конечности его задвигались, зашатался стол, Винограев подхватил падающую бутылку.
— Ужель та самая Татьяна, — плясал Ефим Яковлевич, — которой он наедине, не слишком трезв, не слишком пьяный, давал уроки в тишине, по математике, ой, вей, (Шишков, переводи скорей).
Длинным глотком Винограев вытянул полстакана. Когда потеплело, он стал благодушно озираться.
— Новую картинку Карл написал, опять Одесса, сплошные блики, никак не угомонится. Да пусть, в конце концов, это его ниша. У него своя, а у меня своя. Тушью сейчас мало кто работает, гризайлью — тем более, к тому же я поэт, что с меня взять, рисую для души.
— Карл пишет?
— Звонит, — ответила Татьяна, отпрянув от шипящей сковородки.
— Да нет, я имею в виду картинки.
Татьяна пожала плечами.
За окном пропадал солнечный день, невостребованная тишина стояла над школьным двором, примиряя дикую эту площадку с окрестной нормальной природой, хотелось на волю, но глупые, бодрые слова жужжали, летая по кухне, кружились над головой, впору отмахиваться вилкой.
— Я сейчас вернулся из Экибастуза, — рассказывал Винограев, — из творческой командировки от общества «Знание». Я уже был там в прошлом году. Так вот, принимали нормально. Но сам разрез, надо сказать, это преступление века…
— Постой, — очнулся закручинившийся Магроли, — ты же в прошлом году говорил, насколько я помню, что это подвиг века…
— Ефим, — надменно, с металлом в голосе, ответил Юрочка, — а прошу меня не перебивать!
Он налил себе и, покружив бутылкой, — Ефиму.
— Танечка, тебе как, налить?
— Спасибо, Юрочка, пейте сами.
— Ну, тогда мы за тебя и выпьем, — обрадовался Юрочка, — Фима, только с локтя.
— За Татьяну Ивановну я готов хоть с колена!
— Ой, не надо, — испугалась Татьяна.
— Так вот, — мечтательно помолчав, продолжил Винограев, — принимали нормально. Цены в райкомовской столовой смехотворные…
— А как же с подвигом века? — напомнил Магроли.
— Да, — горячился Юрочка, — в прошлом году мне так показалось. Но я живой, а человек, и могу изменить свое мнение. Было подвиг, стало преступление. И нечего…
— Да какая разница, — примирительно сказала Татьяна.
«Дорогие мои батьки, — писал Магроли, — низкий поклон вам от тридцатитрехлетнего вашего балбеса, распинаемого ежеминутно на перекрестках клятой москаливщины.
Простите, что долго не писал, времени совсем не стало — вольные хлеба радуют глаз, но мало что дают для моей долговязой плоти. Поэтому я устроился на службу, в кинопрокат, деньги небольшие, но если Отдел пропаганды не перестанет меня любить, то вкупе — очень даже ничего.
Все больше и больше убеждаюсь, что фиктивных браков не бывает, разве что на небесах. Мы живем с Элей душа, простите за банальность, в душу, Ренат замечательный пацан, очень разумный, даже непонятно — он мне пасынок, или я ему — сын. Скоро ему двенадцать, и я собираюсь подарить ему, ох, не знаю, хотелось бы Брокгауза… Кстати, о книгах, пришлите мне, будь ласка, того „Кобзаря“, а лучше, „Выбрани творы“ тридцать девятого года — подарю Карлу, очень обрадуется. Старый дурак замахнулся перевести „Заповит“. Очень любопытно. Александру Трифоновичу, как вы знаете, не слишком удалось. Петьке Тарасенко скажите, чтоб прислал свои вирши, я их читал Карлуше — тот загорелся. Перевести — переведет, а протолкнет Лида Михайлова. Хорошо бы. Как вы там? Батя, здорова ли мама, матушка, не давай бате много работать. Тетушке поклон и поцелуи, пусть поменьше вздыхает. Яшке-козлу скажите, чтоб написал.
Ну все, это я подал только голос, а письмо, настоящее, напишу на днях. Татьяна Ивановна и Юрочка вам кланяются, а Карлуша в отъезде. Целую, ваш Юхим».
2
Долгожданный отпуск начался, как обычно, внезапно, почти ничего к деревне не подготовлено, глубокой ночью Татьяна дошила себе сарафан — мешок из блеклого оранжевого ситца с цветочками, на лямках, со сборками, тут — так, а тут — вот так.
Татуля едет неохотно: скучно там, была бы дача, а то — деревня, бабушка командует, и мамина тетка Женя, и мама там другая, заодно с ними, пойти некуда, лес кругом, прямо беда — не для того она родилась, чтобы полоть клубнику и мыть посуду.
«Скорее, скорее», — торопилась Татьяна, — призрак прокуренных заплеванных подъездов с неумеренными, невыверенными подростковыми голосами, телогрейками, брошенными на бетонные ступеньки, истошными гитарами, — призрак отлаженной беспризорщины, отчаянного самоутверждения стоял перед ней. Ведь эта дурочка… Но, слава Богу, мы едем, мы уже уехали, и надо выдохнуть и прийти в себя.
«Гитаристы волосаты, — вспомнила Татьяна стихи Тихомирова, покойного Санечки, — долговязы и худы, а их девушки — носаты, не годятся никуды».
Вот уже третий год, как Саня погиб, мчался, влюбленный, из Переделкино в Москву по гололеду и электричка мчалась проходная, и задела его, когда он карабкался на оледенелый перрон.
Не прав был Саня, в Переделкино надо работать, или, на худой конец, пьянствовать, а не бегать по девушкам, или хотя бы не так далеко, но вся жизнь его была исполнена отчаянной неправоты — он был не прав перед издателями — стихи его знали и любили несколько десятков человек; перед вахтершами Дома литераторов — просроченным членским билетом, перед, разумеется, женой, и перед сыном, — пропадал на заработках в бесконечных поездках с выступлениями в клубах, районных и заводских.
Возвращался виноватый, и тут же был уличаем во вдохновенном пьянстве, в шампанской влюбленности, в чудесной поэзии.
- «Во сыром бору-отчизне вырастал цветок.
- Непостижный подвиг жизни совершал, как мог»
Неуместная — в Доме литераторов — панихида, завзятые писатели недоуменно шарахались, проходил Вознесенский в ресторан, заметил, попросил повязку и стал в почетный караул с таким чувством правоты, как будто это именно он, а не кто другой, убил поэта Александра Тихомирова.
Перекрестил покойника Владимир Леонович, за что и был на следующий день рассыпан набор его книги, выходившей было в издательстве «Советский писатель».
«Мы едем, едем, едем», — возбуждала в себе ликование Татьяна, но пока что не ликовалось: тяжелы были сумки, и Меркуцио в корзинке, затянутой марлей, норовил выскочить и противно выл, и Татуля подавленно молчала, а главное, еще не верилось, что впереди два месяца, а если с отгулами, то и два с половиной, деревни — с мамой, и с детьми, и с теткой, и Карл приедет, закончит работу и приедет.
— Из своего дома — отдыхать в свой же дом — не тяжело ли? — спрашивали Татьяну.
— Нет, — смеялась она, — для меня Чупеево, — с бабушками, собаками и кошками — что-то вроде коммунизма. И денег не нужно.
Деньги, действительно, если бы и были, тратить было негде — ближайший сельмаг был в десяти километрах бездорожья.
Главную, весеннюю перевозку продуктов совершал Шурик — набивал багажник и заднее сидение «Москвича» и прицеп коробками с надписями «МАМА», «ЖЕНЯ», «ТАНЯ» и двигал, матерясь, через Дубну на Кимры, захватив с собой за неимением места только маму.
Остальные добирались на электричке, и на причале у теплоходика разворачивался спектакль.
Зрителей было много, но они были недоброжелательны, так как тоже претендовали на место на теплоходе. Чем ярче был спектакль, тем мрачнее становились зрители.
Гора коробок, авосек, портфелей и рюкзаков была охраняема малолетней Катей, сжимающей в руке поводок с Мотей, дворовым шпицем, рвущемся обласкать весь мир. Белка, собака тети Жени, по старости сидела самостоятельно и горестно кивала.
Примерно за час до отправления мама обходила всех ожидающих и допрашивала:
— Скажите, пожалуйста, пароход будет?
— Должен быть.
— А его не отменили?
— Да вроде нигде не написано, — пожимали плечами допрашиваемые.
— Так, а к какому причалу он подойдет?
— Наверное, ко второму.
— А как вы думаете, с чем это связано?
Карл, зорко следивший за диалогом, подходил.
— Я все узнал, Антонина Георгиевна, пойдемте, расскажу.
И, отведя тещу в сторону, рассказывал, что теплоход ожидается по расписанию, в шестнадцать десять, и подойдет он, как всегда, ко второму причалу, а касса уже открылась, и Таня заняла очередь, и на покупку билетов уйдет минут десять.
Антонина Георгиевна тут же начинала действовать.
— Женя, Иня, — кричала она сестре и ее мужу Виргинию, — Карл говорит, что уже можно перетаскивать вещи!
И тут же вцеплялась птичьими своими лапками в самые тяжелые коробки с грозной и жалобной надписью «МАМА». Набегал Карл и, сопя, пытался отодрать ее прозрачные пальчики от коробки, но пальчики крепко оплетали веревку и заметно твердели. Побежденный Карл отшатывался и перелетал через тетку, склонившуюся над коробками с надписью «ЖЕНЯ».
Тетка звонко пугалась и на весь причал спрашивала, не ушибся ли Карлуша. В дверях конторы появлялась побледневшая Татьяна с билетами, на нее радостно, как Карл из командировки, налетал вырвавшийся Мотя и лизал ей щеки. Плакала Катя.
— Мама, убери Мотю, — громко умоляла Татьяна, — и сядь возле Кати, без тебя обойдемся.
Шурик с Виргинием молча несли на плечах что-то длинное. Карл напяливал рюкзаки и плелся за ними.