Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри
— Что значит «перебьюсь», — рассердился Сергеев. — Значит так, давай завтра в двенадцать на Дерибасовской возле букинистического. Не поздно?
— Само то. Значит, ровно в полдень. Спасибо. Ну, я по-английски. До свидания.
— Пока, Костик, не опаздывай.
На улице было прохладно и тихо. Над фонарем в листве софоры мутно белели соцветия. «Надо же, софора зацветает, — удивился Плющ, — неужели снова осень?…»
— Мая, давай лучше споем, — предложила Роза, — Карлика любимую.
Она начала, «Ой, за гаем зэлэнэнькым, ой за гаем, зэлэнэ-энькы-ы-м…»
«Брала вдова лен дрибнэнький», — подхватили полковник и Мая.
Потом пели песни молодости, вспоминали шумную свою компанию, десятый класс вечерней школы, и как Карлик просился с ними на пляж, и приходилось его брать, хоть он и ломал пух — сидел в воде, пока не посинеет, или кривлялся, передразнивая взрослых.
- «Сорвала я цветок полевой,
- Приколола на кофточку белую…»
Потом Эдик потребовал тишины и, торопясь, чтоб не остановили, запел:
- «Огни притона заманчиво мелькают,
- Баян играет и песни там поють,
- Там за столом мужчины совесть пропивают,
- Девицы пивом заливают себе грудь…»
Душераздирающая песня о непутевом сыне и старушке-матери со слезой в седых ресницах почему-то оживила всех, даже развеселила. Наперебой стали вспоминать, кто куплет, а кто строку, забытые блатные песни. Когда Эдик спел: «Цыганочка Аза, Аза, сука, падла, блядь, зараза», Роза наклонилась к Игорю.
— Игорек, вытащи его как-нибудь и отведи домой, не то будет поздно.
— Эдик, — шепнул Игорь, — давай сходим на массив, здесь, сам видишь, тускло…
— А отпустят? — усомнился Эдик.
— А я с понтом пойду тебя провожать, ну и что-нибудь придумаем.
— Что-то Ленка не пришла, — громко сказал хитрый Эдик, — я пойду проверю. Кто-нибудь уходит?
— Пойдем и мы, Асенька, — сказал полковник, — заодно и Эдика проводим.
— Не надо меня провожать, что я, пяный? — запутался Эдик.
— Посидите еще, — сказала Роза, — Игорь проводит.
Эдик шел тяжело, ныряя при каждом шаге, как если бы плыл брассом или выполнял надоевшую и никому не нужную работу. Игорь, хоть и был одного с Эдиком роста, нависал над ним, или, забегая на полшага вперед, заглядывал снизу ему в лицо. Эдик был не очень пьян, и Игорь подумал: «Может, вправду взять что-нибудь, положить на запах, раз уж такая шара, и прочесть Эдику последний стишок». Он купил белое шипучее за рубль двенадцать.
— Только в темпе вальса, — попросил он Эдика, а то батьки разгневаются. Я тебя до дверей доведу, заходить не буду.
В темноте детской площадки они нащупали лодку-качалку.
— Давай ты первый, — сказал Эдик и посмотрел на звезды.
Владимир Сергеевич полагал, что прекрасно только то, что рационально. Он затеял ремонт своей квартиры с таким расчетом, чтобы нужная вещь всегда была под рукой. На третий год ремонта жизнь стала кошмаром. Тщательно продуманные и выполненные по чертежам полочки и шкафчики никак не оказывались под рукой, но загромождали то коридор, то кухню, то одну комнату, то все три сразу.
— Как ты не понимаешь, — убеждал он Розу, — когда все станет на место, ты не будешь делать ни одного лишнего движения.
— Я их уже столько сделала с твоим ремонтом, что могу больше не делать никаких до конца жизни.
Поэзию Сергеев не любил, но уважал, как всякую работу. Кроме того, он считал, что каждый культурный человек обязан быть осведомленным во всех сферах человеческой деятельности. Но было у него и пристрастие — история цивилизации, в которой он черпал вдохновение для философских своих изысканий.
В небольших городках и поселках, где он бывал в командировках, покупал Сергеев дефицитные книги, собрав таким образом неплохую библиотеку. Библиотека собиралась впрок, детям, но Владимир Сергеевич считал своим долгом если не прочитывать все купленные книги, то хотя бы просматривать их. Время от времени он проводил чистку на книжных полках, и книги, к которым потерял интерес, или счел их не очень содержательными, сдавал в букинистический магазин. Просьба Плюща как раз и натолкнула его на мысль об очередной чистке.
Несколько поэтических сборников, в том числе и Евтушенко с Вознесенским, пять-шесть краеведческих подарочных изданий и альбом Айвазовского, которого считал пошляком, отобрал на этот раз Сергеев. «Рублей на сорок», — прикинул он.
Книги были в отличном состоянии. «Если Плющик так нелогично, после долгого отсутствия, появился с такой просьбой, значит это серьезно», — размышлял Владимир Сергеевич, сидя в трамвае. Человек деликатный, Сергеев и не думал любопытствовать, тем более, что любая просьба была для него законом. Именно поэтому сам он никогда ничего не просил.
«Останется рублей пятнадцать, и хорошо, до получки дотянем», — рассеянно думал он.
Трамвай огибал Привоз. Узкую улицу загромождали грузовики, тачки, тележки с ящиками и мешками. Из-под трамвая выпорхнула стайка цыганок с детишками, пробежала босыми ногами по капустным листам и раздавленным помидорам. Под дверью магазина скобяных товаров сосредоточенно мочился трезвый человек.
«Вот страна, — думал Сергеев. — По всеобщей дебилизации догнали и перегнали Америку, а клоаку в центре города расчистить не хотят. Плюс электрификация всей страны».
Владимир Сергеевич большевиков не выносил, но о Ленине отзывался уважительно: «Где-то он допустил чудовищную ошибку».
В двенадцать у букинистического магазина Плюща еще не было. Владимир Сергеевич отстоял небольшую очередь и получил сорок три рубля с копейками. Вознесенского и Евтушенко можно было толкнуть с рук и гораздо дороже, но это было неприятно, да и время поджимало. Плющ все еще не появлялся. Сорок минут потолкался Владимир Сергеевич возле магазина, беседовал с уличными букинистами, вместо книг предлагавшими списки. Букинисты невозмутимо смотрели на кружащих милиционеров, и, договорившись с покупателем, брали его под руку и прогулочным шагом уводили на полквартала. Там задирали рубашку и из-под брючного ремня доставали товар.
Решив, что мужчины на сорок минут не опаздывают, Владимир Сергеевич купил ксерокопию Оруэлла «1984» за двадцать пять рублей и поехал домой в нетерпении. В трамвае, разумеется, читать было нельзя.
— С тех самых пор, как все тут с ума сходили, Плющ не появлялся, — сказал бармен Аркадий. — Спроси еще кого-нибудь.
«Странно», — думал Ройтер. Вот уже пятый день он таскал при себе деньги для Плюща, не то чтобы обещанные, но, понимал Ройтер, необходимые Костику. Деньги носить было неприятно, они жгли карман, и, появись сейчас кто-нибудь хороший, прожгут обязательно.
Кроме того, встретившийся вчера Дюльфик хвастал, что пробил в Союзе халтуру для Плющика, на свое, правда, имя, шесть сказок на холсте восемьдесят на шестьдесят, по сто двадцать рублей за штуку, впополаме, пусть Плющ правильно поймет. Работа проходила как творческая помощь, и когда теперь Дюльфик еще за ней обратится.
Сказки эти предназначались для райкомовских детских учреждений.
Была и еще причина, по которой надо найти Плюща: Афиногенов завтра уезжает по израильскому вызову, собирает сегодня отходняк.
Марик медленно шел по Пушкинской в сторону бульвара. Далеко внизу, под бульваром, за Приморской улицей, за переплетением подъездных путей, над морем происходило балетное действо. Оранжевые краны становились на пуанты, подбегали, подхватывали что-то черное буксиры, на синей волне плясал кордебалет яхт в белых пачках…
— Па-де-де? — скромно спросили сзади. Марик вздрогнул от неожиданности, а больше от жуткого проникновения в его состояние.
— Что? — переспросил он Морозова, подъехавшего с коляской и улыбающегося.
— Па-де-де, говорю, — объяснил Морозов. — Это значит, на двоих.
— Да нет, не хочется, — вздохнул с облегчением Ройтер.
— А кому когда хочется, — засмеялся Морозов. Под скрип немазаных колес Морозов объяснил Марику, как найти мастерскую Плюща.
— Афиногенову привет, — сказал он, попрощавшись, сворачивая возле Дюка на Екатерининскую площадь.
Найти мастерскую оказалось нетрудно. Все подвальные окна старого доходного дома были темными и немытыми, в некоторых были разбиты стекла, и только одно было занавешено портьерами из кремового подкладочного шелка. Ройтер вошел во двор. Свежеокрашенная зеленая дверь была заперта изнутри. Постучавшись безуспешно в эту слегка липнувшую дверь, Ройтер вернулся к окну. Никто не отозвался на брошенные камешки. «Ладно, спит так спит, — решил Ройтер, почувствовав себя свободным. — „Па-де-де“, — вспомнил он изысканного Морозова. — Какая жалость, что я не купаюсь в море. Сел бы сейчас здесь неподалеку в девятый трамвай и поехал бы в Лузановку. Лег бы на воду и задремал. Как они лежат на воде?»
Марик едва умел плавать, его укачивало. Можно бы и просто побарахтаться в прибрежной волне, но явить загорелым купальщицам в презрительных темных очках свое бледно-голубое тело — это уж слишком. «Нет, не доставлю я им такого удовольствия», — мстительно усмехнулся Марик.
К Афиногенову идти не хотелось, но и не попрощаться никак нельзя. Боже мой, кто придумал эти поминки!
Сам покойник, здоровый и нахальный Афиногенов, полон оптимизма. Да он никогда и не расстраивался, даже по пустякам. Черноволосый, с родинкой на белой щеке, Афиногенов нравился женщинам, принимал это как должное, не радуясь особенно и не печалясь.
Пережив период буйного натурализма, внезапно ударился в сюрреализм, и писал мастеровитые, холодные и бессмысленные картинки, недостойные его темперамента.
Устав от работы, Афиногенов охотно влюблялся. Он добросовестно и терпеливо ухаживал, с цветами, ресторанами и концертами в консерватории, не торопясь и не торопя, находя в этом процессе творчество, только более легкого жанра. Победив избранницу, он официально просил ее руки у родителей и приглашал знакомых на свадьбу.
Когда рождался младенец, Афиногенов забрасывал все дела, стирал, готовил, бегал по утрам на молочную кухню. Так проходил год. Отпраздновав день рождения ребенка, Афиногенов собирал вещи, и уходил.
Поначалу это казалось скандалом, или драмой, а может быть, и трагедией. Но Афиногенов в конце концов убедил всех в своей серьезности, и главное — вменяемости, когда повторил все эти операции пять раз на протяжении восьми или девяти лет. Его зауважали не на шутку, все, в том числе и брошенные жены. Почти со всеми из них Афиногенов дружил по сей день, и все они с детьми, разумеется, соберутся сегодня вечером на проводы. Причины эмиграции были темны: Афиногенов жил хорошо — делал что хотел, его любили в Союзе художников, и коллекционеры покупали его работы.
Для отъезда Афиногенов влюбился в пианистку Фаину, красивую женщину с профилем Нефертити, и женился на ней, не скрывая своих намерений. Уверенная в себе Фаина улыбалась чему-то, известному ей одной.
«Зачем такую красивую женщину увозить из страны, — печалился Ройтер, — увез бы лучше Риту». Рита была первая жена Афиногенова, модель и героиня его натуралистических ню.
Скорее всего, Афиногенов будет читать письма Ситникова из Парижа и уговаривать Марика не медлить с отъездом, благо ему и жениться для этого не надо. Мама? А что мама? именно о маме и надо подумать. Чем ей плохо будет в Израиле, или, скажем, на Брайтоне. В конце концов, Марику пора отделаться от этой жабы Гальпериной, которая, к тому же в последнее время таращится на него женскими, насколько возможно, глазами.
Так вот, пусть Афиногенов не гонит, потому что, по слухам, Гальперина и собирается как раз в Израиль. Хорошо бы, но что будет с работой?.. Впрочем, что-нибудь да будет. Афиногенов молодец, Марику предлагает Израиль, а сам едет в Париж.
«Подарить им что-то надо, — с тоской вспомнил Ройтер, — что-нибудь маленькое, невесомое и не представляющее художественной ценности. Задача неразрешимая, не дарить же ему штопор».
— Марик, что-то мне так темно, — сказала мама.
— День такой, мама, — ответил Марик, — пасмурный. Поспи еще.
Он встал на стул и снял со шкафа коробку с кинокамерой. Любительская эта камера чуть ли не первого отечественного выпуска была куплена им возле Привоза у ханыги за пятнадцать рублей. С ее помощью хотел было Марик снять фильм «за Одессу», непредсказуемый и веселый, но половину замысла выболтал на перекрестках, вторую половину сам же и высмеял.
Марик вышел на террасу, опоясывающую двор, и сел на посылочный ящик у зеркального шкафа, выставленного соседями. Чем не подарок! В чистеньком своем Париже, на пижонской ли Ривьере будет смотреть Афиногенов на одесский дворик и плакать об утраченных русских березках.
Неужто и вправду бывает такая лобовая, кондовая ностальгия? Разве недовольство наше всем этим набором несовершенств, всем этим заливистым враньем, хамством, всеобщей, всепоглощающей халтурой не есть тоска наша по себе, задуманному Божьим промыслом, легком и простодушном, как березка… Марик представил себе березку с еврейским носом и рассмеялся, искоса глянув в зеркало шкафа.
Двор был пуст, в нем ничего не происходило. Из темной арки подъезда вышла, вспыхнув на солнце, рыжая кошка и пошла вдоль стенки неторопливо, останавливаясь и оглядываясь. Марик стал снимать. Кошка посмотрела в упор, прямо в объектив, смутив на мгновение оператора.
Раскрылась дверь напротив, на террасу второго этажа вышел Гриша в тренировочных штанах и с женской грудью, вытряхнул во двор какую-то тряпочку, из которой посыпались бумажки и кусочки, внезапно увидел кинокамеру, отпрянул, как от струи, и, закрывая изнутри дверь, погрозил Марику кулаком.
Растопырив руки, с ужасом на личике вбежала во двор девочка лет девяти, подлетела к водопроводной колонке, и стала мыть, тихонько подвывая, ободранную коленку. Робко вошел во двор человек в темном костюме, по виду приезжий, может быть отдыхающий шахтер, повертел головой и, увидев в углу черную по извести надпись «Туалет не работает, штраф десять рублей», ринулся туда.
«Уже что-то», — подумал Марик. Затем распахнулось окно слева, на третьем этаже, в темном проеме показалась пожилая женщина с седой завивкой. В руке у нее висело что-то продолговатое.
— Фира, — сказала она басом в пустоту двора, — я вас спрашиваю. Разве это утка? Это же Мая Плисецкая!
— Ой, не говорите, мадам Китис, — отозвалась справа невидимая Фира. — Дурят нашего брата…
«Нет, здесь нужен магнитофон, — засмеялся Марик, — а нужен ли?» Внезапно Марик почувствовал себя скверно. Он представил себе, как хихикает, глядя на все это, веселый парижский баран-экспрессионист, приговаривая какое-нибудь «тре бьен» или «се жоли». «Засранец, — ругал себя Ройтер, — мародер».
Пусто и тихо было во дворе. Только в кроне большого ясеня тосковала на одной ноте горлица. Марик сполз с ящика на пол, прислонился к стене и стал снимать сверкающую крону.
Шестидесятые годы изрядно попортили город. Особенно пострадал ансамбль Потемкинской лестницы — гордость Одессы. Снесли старый фуникулер и вместо него соорудили стеклянный и пластмассовый пенал эскалатора, разрушив этим строгую симметрию, задуманную и воплощенную архитектором Боффо.
Эскалатор, тут же вышедший из строя, вел, как и лестница, к Приморской улице и, через улицу, к новому морскому вокзалу, построенному во всем блеске посохинской школы.
Громадная стеклянная коробка, по тонкому замыслу авторов, должна была изображать корабль. Она и изображала, с той же мерой достоверности, с какой монреальский павильон на ВДНХ изображал собой милицейскую фуражку. Естественно, в коробку эту натекла постепенно такая же уродливая и незатейливая жизнь.
Пассажиров, ради которых все и задумывалось, было мало, и они были незаметны, робки и транзиты. Постоянными же обитателями нового морвокзала стали хорошо одетые темные личности — торговцы иконами, фарцовщики, щипачи и завмаги. Повезло дешевым проституткам, обитающим неподалеку, на Приморской улице и на спуске Кангуна, в просторечии — канаве. «Бигсы с канавы», довольствовавшиеся прежде бутылкой портвейна, приоделись, покрасились, подорожали, и, казалось, отрастили себе длинные ноги.
Старое здание морвокзала, хоть и утратило свое международное значение, не пострадало. В темном маленьком ресторане с ложно-классическими пилястрами, лепным фризом и морскими пейзажами, собиралась прежняя публика. Помимо солидных мореманов — старпомов и стармехов с дамами, удалых аспирантов водного института, — никуда не делись воспитанные бандиты с Пересыпи и Молдаванки, карточные игроки по-крупному деятели эстрадного бизнеса и мелкие партийные функционеры, гарантированные здесь от нежелательных встреч.
Дел здесь почти не вели, преимущественно танцуя под оглушительный оркестр. Официантки были в основном пожилые и приветливые, не в пример молодым бесстрастным вышибалам нового морвокзала.
Сегодня здесь гулял Ляля, карточный шулер, выигравший, говорили, то ли двадцать, то ли тридцать тысяч. Ляля сосредоточенно плясал посреди зала, высоко подбрасывая ноги и размахивая руками. Ему было лет шестьдесят, был он строен, похож на провинциального актера, с печальным взглядом и бровями, как у Пьеро, — домиком. Прихлебатели хлопали в ладоши, какая-то толстая домашнего вида женщина пыталась плясать вприсядку.
«Но и Молдаванка, и Пересыпь, — убеждал оркестр, — обожали Лялю-игрока».
В зал вошел смуглый молодой человек небольшого роста, лет тридцати. На нем был роскошный английский коричневый костюм-тройка и старая, коричневая же фетровая шляпа. Китайскими глазами, какие бывают у украинцев южных провинций, мрачно смотрел он из-под черной челки на пляшущих. Затем увидел в углу пустующий столик на двоих и направился туда.
— Так, — сказал он подошедшей официантке, — бутылку минералки, кусок мяса и бутылку водки.
— Эскалоп, шашлык, шницель, люля-кебаб?
— Все равно, — сказал молодой человек — Кусок мяса. Натурального.
Официантка кивнула и отошла.
— Погодите, мамочка, — окликнул молодой человек, — отыщите мне, пожалуйста, ну, где-нибудь на кухне, граненый стакан. А?
«Улица, улица, улица родная, Мясоедовская улица моя-а-а-а…» — пел оркестр популярное сочинение Мориса Бенимовича.
Молодой человек ощерился, как от боли, достал прямую английскую трубку и стал набивать ее табаком из замшевого кисета, на котором голубым мулине был заботливо вышит запутанный вензель с росчерками.
Набив трубку, он опомнился, снял шляпу и положил ее на противоположный стул.
— Еле нашла, — сказала официантка, ставя перед ним граненый стакан. — Может, салатику? — спросила она. — Мясо надо подождать.
— Как хотите, — сказал молодой человек — Спасибо, мамочка.
— На здоровье, рыбонька, — отозвалась официантка и пошла в буфет. По дороге она оглянулась. Молодой человек медленно налил три четверти стакана водки, полфужера минеральной воды и, положив руки на стол, задумался. Затем залпом выпил водку, посомневался и отпил воды из фужера. Официантка вздохнула и пошла по своим делам.
«Ха-ва-нагила», — пел Ляля вместе с оркестром, большими пальцами зацепившись за лацканы пиджака и выделывая что-то ногами. За столиками в такт хлопали в ладоши. Две девицы вскочили и повисли на Ляле, мешая ему танцевать, Ляля засмеялся, слегка стукнул их лбами и закричал:
— Василий Петрович, закрывай, на хрен, кабак! Никого не выпускать, Ляля радуется жизни. И пусть никто себе ни в чем не отказывает.
Он обвел всех веселыми глазами, остановившись на незнакомом молодом человеке.
— А скажи, Ляля, честно, — дружелюбно спросил молодой человек, — а что, хвост у тебя есть?
Он, улыбаясь, ждал ответа, боковым зрением поглядывая на Лялиных соратников, среди которых то ли прошел, то ли почудился угрожающий ропот. Ляля засмеялся.
— У Ляли все есть, — сказал он с достоинством. — Дыши пока.
Веселье продолжалось, гремел оркестр, несколько посторонних посетителей, расплатившись, жались по стеночке к выходу. Молодой человек был пьян и, не допив бутылки, требовал вторую. Он стучал вилкой по столу и громко смеялся. От Лялиного стола отделился рябой мордоворот, сбросил шляпу на пол, подвинул стул и сел рядом.
— Сашя, — представился он. — Будем выступать дальше?
— Сережа Есенин, — назвался Плющ. — Не жалею, падла, не зову, не плачу. А моя толстожопенькая Айседора спит как младенец. А теперь, будь другом, подними, пожалуйста, шляпу. Она у меня отцовская как-никак.
Сашя грустно, по-матерински качал головой:
— Канал бы ты, дешевка, тихо и скромно, пока я тебе в роте не покарябал.
Плющ ликующе захохотал и крепко схватил Сашю за нос. Тот ударил Плюща плохо собранным кулаком по губе, но вырваться не смог. Плющ встал и потащил телохранителя к хозяину. Отпустив оторопевшего Сашю, Плющ достал из Лялиного кармашка батистовый платочек и приложил к кровоточащей губе.
Старчески присеменил швейцар Василий Петрович и коротко ударил Плюща в печень. Плющ согнулся, и Ляля спокойно ребром ладони ударил по шее.
— Ша, — сказал Ляля, — останавливая жестом ринувшихся было желающих. — Он такой маленький. Викиньте его…
Двое подхватили Плюща под мышки и бросили на мраморную лестницу. Сашя подобрал шляпу и бросил вслед.
«Ах, Одесса, — доносилось из зала, — жемчужина у моря, Ах, Одесса, ты знала много горя…»
Костик поднялся и, увидев, что костюм испачкан, улыбнулся: «Что и требовалось доказать. Позорники, и отметелить как следует не могут. Не хотят, Костик, не хотят», — грустно поправил он себя.
Прямо как тот неуловимый Джо, который на хрен никому не нужен. Плющ покрутил шеей. Вроде позвонки целы. Ну а за шляпу этому Саше зачтется. «Ну что, Плющик, пойдем дальше? Будем искать на свою задницу приключений?».
Закружилась вдруг голова, затошнило. Плющ сел на ступеньку. Вот что значит так долго не пить. Трехсот граммов хватило. Денег полный карман, и расплатиться не дали. Бред какой-то. Вспомнились изрезанные этюды, мелкие, никому не нужные заботы, только отравляющие душу. Одно слово — жемчужина, падла, у моря. Он закрыл глаза. Видение представилось ему, то ли из раннего детства, то ли из прошлой жизни: стол, а под столом стол, а под ним еще меньше стол, и так бесконечно, и очень хотелось забиться под тот, самый маленький.
Он с трудом заставил себя встать, и вышел на площадь. Было темно и ветрено. Акации расшумелись над головой, смахивали с неба крупные звезды, и те летали, и трещали, сталкиваясь, и били осколками по голове, по глазам…
— Мамочка родненькая, — сказал вслух.
Домой не хотелось, и не было во всем мире места, куда бы хотелось. Плющ двинулся по темной площади. Из-за деревьев выступили две фигуры, медленно приближались.
— Вот оно, — с облегчением подумал Плющ. — Бог не фраер. И вовсе это не страшно. Главное, ничего не говорить — все уже сказано-пересказано. Хорошо бы и они помолчали.
Звезды скатились с головы, стали на свои места. Деревья затихли.
— Молодой человек, — сказал женский голос, — водка нужна? Хорошая, польская.
Женщина сняла с руки дерматиновую кошелку. Молодой длинный парень молчал. «Сын, наверно», — буднично подумал Плющ.
— А давайте, ребята, на троих. Разумеется, я беру!
— Спасибо, я бы с удовольствием, — рассмеялась женщина, — нельзя нам, на работе как-никак. Возьмите, шесть рублей всего.
— Большое спасибо, — сказал Плющ, протягивая две пятерки, — удачи…
— Спасибо и вам, — сказала женщина, — всегда рады.
«И что же дальше, — думал Плющ, отвинчивая крышку. — „Сгуста вудка выборова“, — прочел он под фонарем. — Классная водка, в Питере пили». Он прислонился к дереву и сделал несколько глотков. Стало легче. Который теперь может быть час? Полночь, наверное. Надо же, спиртоносы ходят по Приморской. Он остановил такси.
— К Хаиму Френчу, — неожиданно для себя, по вспыхнувшей ассоциации сказал он.
Таксист кивнул. Все таксисты города знали адрес Хаима Френча. Жил он на Слободке, в «полутора-комнатной» квартирке на первом этаже, с дочкой и двумя внуками. Большую комнатку занимала дочка, жесткая сорокалетняя женщина, с младшим сыном, в маленькой, темной, почти чулане, ночевали Хаим и старший, пятнадцатилетний, внук.
Хаим торговал водкой всю ночь. На стук приоткрывал он дверь на цепочке и протягивал руку. Вынув из тьмы пять рублей, он просовывал в щель бутылку водки. Нехитрая эта операция не требовала слов.
В дверь постучали. Хаим приоткрыл дверь и протянул руку. Вместо сухой бумажки ощутил он на ладони что-то холодное и тяжелое. Хаим отдернул руку и посмотрел в щель. Молодой человек держал в руке початую бутылку. Шляпа, ухарски сдвинутая на затылок, никак не соответствовала выражению лица обиженного и постаревшего ребенка.
— Впусти меня, Хаим, — сказал молодой человек. — Я так устал.
Хаим, никогда не пускавший в дом посторонних, распахнул дверь.
— Что ты за один? — спросил он вошедшего.
— Я тебе должен, Хаим, — печально сказал молодой человек.
Хаим Френч прекрасно знал своих должников. «Если человек врет, что должен, значит у него горе», — решил старик. Он подтолкнул гостя в глубь комнаты и, кряхтя и приседая, вкатил его на кровать, в которой спал внук.
— Ну и как же тебя зовут, мальчик?
— Я — папа Геккельберри Финна, — пробормотал Плющ, засыпая.
Нелединскому снился Философ. Тот сидел на берегу арыка и стравливал двух бойцовых перепелок. Перепелки никак не стравливались, лениво кружили друг против друга, иногда останавливались рядом и дружно смотрели на Философа, как бы спрашивая, что делать дальше. «Странно, — подумал Нелединский, — бедана — птичка кровожадная и дерется, бывает, до смерти. Что это с ними?» Вокруг собралась толпа болельщиков, в основном собаки и кошки, они посмеивались и подбадривали бойцов по-узбекски.
Философ тяжело поднялся и пошел за вином. Он натаскал полную ванну бутылок и залил холодной водой. Этикетки отмокали, отклеивались и плавали тут же, под водой, во взвешенном состоянии. Над ванной стояло голубое небо, ровно выкрашенное, без единого облачка. «Опять, — с тоской подумал Нелединский, — глаза бы мои не смотрели».
Он сделал усилие и проснулся. Было, судя по солнцу, часов девять утра. Над светящейся перистой листвой акаций стояло ровное голубое небо.
По подоконнику ходили голуби, царапали когтями по жести, глотали какие-то слова. Кока вздохнул. Завтра в это время он выедет в аэропорт. Можно бы и не спешить, худсовет через две недели, но делать здесь совершенно нечего, с деньгами ли, без денег. Интересно, сжег ли Философ мастерскую, или еще нет. Оставлять его одного было опрометчиво. Ира уехала в Питер, сказала, что навсегда, велела чувствовать себя свободным. Он усмехнулся. Все равно, что приказать долго жить. Правильно сделала, погибать надо на родине, и поодиночке, это жить надо вместе.
В квартире было пусто. Брат на работе, мама, наверное, пошла на базар. Ну и хорошо, пусть ходит потихоньку.
Кока медленно шел к Пересыпскому мосту. Сохранился ли девятый маршрут? Автобусы, наверное, пустили, до поселка Котовского. Спрашивать не хотелось, и так он ведет себя, как приезжий.
Девятый трамвай оказался на месте, мало того, его не пришлось штурмовать, как когда-то, он был почти пуст. Пересыпь не изменилась. Те же двухэтажные домики с темными подворотнями, одноэтажные — частные, увитые толстыми, со ствол небольшого дерева, виноградными лозами с мелкими, слегка уже розовеющими гроздьями, тут же какие-то фабрики и заводики, свалки искореженного металла, угрожающие трубы заводской электростанции.
Вдоль трамвайных путей выросли, заматерели шелковицы, такие хилые еще вчера, в конце пятидесятых. Стволы их до пояса побелены известкой.
На ярмарочной площади шибанул знакомый запах мясокомбината — горелых копыт и еще чего-то тошнотворного, может, крови. Здесь на углу была когда-то пивная, с мокрыми опилками на полу, с пронизывающей сыростью. Стены и потолок были окрашены масляной краской бутылочного цвета, пар конденсировался на потолке, грязные капли щелкали по носу, подскакивали в кружках мутного, и без того разбавленного пива. Теперь здесь парикмахерская.
После Ярмарочной справа сквозь дома иногда прорывалось море, слева тянулась выжженная пологая Жевахова гора, за которой лежал в солнечном обмороке Куяльницкий лиман. Слабый норд-ост гнал по ковылям запах соли и знаменитой целебной грязи.
Совершенно опустевший трамвай побежал быстрее, раскачиваясь, походочкой приморского пижона. В Лузановке он вытряхнул Нелединского и, засипев тормозами, заликовав, пошел на круг. Когда-то на этом круге, на ходу, с боем брали его, возвращаясь с пляжа, гроздьями висели на подножках, нырком залетали в вагон, и пластались на скамейках, занимая места для девочек.
Резанула глаза вертикальная вода над плоским песчаным берегом, ветер подтолкнул в спину, ноги вязли в песке, поросшем голубой осокой.
Лузановский мыс — северная оконечность одесского залива, чуть левее, за Крыжановкой, было уже открытое море. Широкая полоса пляжа тянулась далеко, от Ярмарочной до Дофиновки, километров шесть-семь. Песок по мере удаления от моря зарастал, сначала клочками осоки и тростника, дальше — полынью, чабрецом, ковылем, кузнечиками, ящерицами, перепелками и дрофами. Хлебного цвета степь, изрезанная синими оврагами, лежала, как море, до самого горизонта.
Посаженный до войны Лузановский парк вырос серым, пыльным, колючим беспризорником. Чахлые акации, дикие дюралевые маслины и непролазный мелкий кустарник были прибежищем местных хулиганов и нетерпеливых любовников.
Над пляжем стоял чад, как над сковородкой с подгорающей рыбой. Тем не менее истинные одесситы ездили в Лузановку с удовольствием: сюда не добирались курортники — далеко и пыльно, здесь было мелко и вода всегда теплая, здесь было просторно, наконец, и можно было долго ходить по берегу, изобилующему приятными встречами.
Пыльный песок и постоянный ветер придавали загару особый, местный, сиреневатый оттенок, изобличающий настоящего приморского человека, а не какого-нибудь отдыхающего из Тирасполя или, чего доброго, Пензы.
Кока снял рубашку и пошел по твердому мокрому песку, по кромке прибоя, перепрыгивая через языки пены, к водной станции. Это был центр культурного пляжа, здесь давали лодки напрокат, стояла спасательная вышка, на которой крутили когда-то пластинки, была и раздевалка — камера хранения одежды, где выдавались жестяные номерки на резинках, которые полагалось надевать на руку, как часы, или на ногу. Пользовались раздевалкой преимущественно мальчишки, люди по-солиднее располагались на песке компаниями или семьями, расстилали большое покрывало, по углам его складывали одежду, а все остальное пространство занимала еда.
Состояла она из обжаренной в сливочном масле молодой картошки с укропом, жареной камбалы или скумбрии, или бычков, малосольной рыбацкой тюлечки с Привоза, триста граммов на рубль, брынзы, баклажанной икры, а также помидоров, огурцов, перцев, абрикосов, персиков, яблок и груш. Да, и еще редиска, и зеленый лук, и молодой чеснок перышками. В прибое были косо зарыты для охлаждения бутылки с сухим вином, иногда с водкой, попадались трехлитровые бутыли с квасом или компотом.
Нелединский отыскал более или менее знакомое место, чтобы не было ощущения, что он не туда попал. Вот знакомый белый магазинчик со ступенями, здесь, справа, было… Справа было все иначе, как, впрочем, и слева, и спереди. Только море было похоже, да чад над головой. «И то, слава Богу», — решил Кока и сел. Нет, и пляжники тоже похожи, если прищуриться, потолстели только и лицами стали мутней.
— «Мой адрес не дом и не улица», — радовался магнитофон на вышке.
Кока закрыл глаза.
— Млела, страдала гавайская гитара году в пятьдесят восьмом, пела Шульженко:
- «Волны плещут о берег скалистый,
- За кормой свет луны серебристый,
- И прилива глухие удары»
— Гражданин, вы нарушили границу заплыва, вернитесь! — грубо вмешивался спасатель.
— «Мне с тобой хорошо в море грозном», — утешала Шульженко.
«Старый ты хрен, Нелединский, — думал Кока, — чего ты хочешь? Чтоб ничего не изменилось? А что, собственно, было хорошего, кроме семнадцати лет и волненья в крови, как говорит Шульженко. Вон, ходят счастливые мальчики, так же снимают с девочек косынки и повязывают себе на шею. Только трамвай не штурмуют. И кому нужны эти пирожки по четыре копейки с ностальгическим горохом. А Ирка все равно не вернется. И правильно: у тебя есть дело, а она будет спиваться вместо тебя? Ты можешь ей заменить дом, маму? Нет, не могу», — успокоился Нелединский и направился к воде. «Скоро тридцать три», — подумал он и пошел по водам. Зайдя по пояс, оглянулся, отыскал взглядом вещи — не хватало, чтоб стырили, и нырнул в мутную песчаную взвесь.
Если лечь ничком на горячий песок и положить голову на руки, окажется, что тебе и вовсе лет десять. Крохотные барханы рушатся и перемещаются от твоего дыхания, горелая спичка лежит, как бревно, вот под бревном зашевелился песок, появился телескопический суставчатый ус, потом второй, мохнатые локти чудовища легли на бревно, чудовище подтянулось и рывком вытащило продолговатое хитиновое тело, встало на задние лапки и опрокинулось на спину, сползло по осыпи вниз головой, болтая всеми своими ногами и, вероятно, матерясь. Кока засмеялся и протянул жуку спичку.
А вот муравьи сбились в кучку, оживленно, как негры, что-то обсуждая, потом разъехались на мотоциклах в разные стороны.
Звонкие запыхавшиеся голоса пронеслись над головой, спину забросало сухим песком, вывернутым мальчишеским бегом, очередь холодных капель ударила по плечам.
— Тюля, пас! — громче всех кричал худенький рыжий с синими губами.
«Не сгореть бы», — подумал Нелединский и набросил на плечи рубашку. Крашеная мамаша в купальнике цвета электрик несла на руках толстого мальчика лет пяти, он мусолил бублик с маком, пытаясь засунуть в рот поглубже, что-то не получалось, и мальчик с негодованием швырнул бублик в песок.
— Эй, бублик потеряли, — крикнул вслед сидящий по-турецки хлопец.
— Вин нэ хоче, — не оборачиваясь, констатировала мамаша.
— Женщина, — подскочил к ней фотограф в белой кепке и черных, закатанных по колено штанах, — давайте уже сниматься. У вас такое богатое тело!
День получался длинным и бездумным, у Нелединского отлегло на душе, он купался раза четыре, пил квас и ел какие-то пирожки с гнусным названием «сочни».
После третьего напоминания по радио, что теплоход «Капелла» следует рейсом в порт «Одесса», завелся мотор, матрос снял чалку с маленького кнехта, отступил на борт и закрыл за собой дверцы. Нелединский сел в тени рубки у левого, мористого борта. К теплоходику подлетали чайки, зависали, с ужасом в круглых глазах смотрели на пассажиров, валились на крыло и отставали. В темном окне буфета Нелединский видел свое отражение. Пепельные выгоревшие волосы торчали в разные стороны, нос и подглазья краснели свежим загаром, голубые глаза ошеломленно смотрели из-под серых бровей. Он встал, приблизился к окну, зачем-то потрогал нос и показал себе зубы. Затем по железному трапу спустился в буфет. Там было прохладно и темно после расплавленного моря, и пусто, один только пассажир бездельничал за столиком.
— А что, буфетчицы нет? — спросил Кока.
— Должна подойти, — ответил пассажир и весело, не отрываясь, смотрел на Нелединского.
— Сержик! — недоверчиво разглядел Нелединский.
— А я тебя сразу узнал, — радовался встрече Сержик.
Они учились вместе в седьмом классе, сидели за одной партой и даже начали писать научно-фантастическую повесть. В космическую экспедицию Кока предполагал взять десять килограммов пуль, практичный Сержик доказывал, что двух килограммов достаточно. Разногласия оказались неразрешимыми, и повесть увяла.
Сержик окончил медицинский институт и стал хирургом, заведовал уже отделением. Он весело и хорошо смеялся и производил впечатление простого и надежного человека.
— По кисляку? — спросил Кока, когда появилась буфетчица.
— Ой, Кока, я уже этого не могу, — извинился Сержик и заказал по сто граммов коньяка и по бутерброду с осетриной. Узнав, что Кока уезжает завтра, Сержик огорчился:
— Отчего ж не зашел?
Кока изобразил что-то мимикой и плечами.
— Вот что, — решил Сержик, — я сегодня вечером приглашен на дачу к друзьям, это на одиннадцатой Фонтана, поедем со мной.
Нелединский собирался провести вечер с мамой.
— А во сколько?
— Часам к семи и подъедем. Сейчас, — он глянул на часы с каким-то сложным циферблатом («Как у космонавта», — подумал Кока), — без двадцати четыре. Без четверти семь встретимся там уже, на остановке восемнадцатого. Успеешь и отдохнуть, и переодеться.
Про «переодеться» Нелединский как-то и не думал, но Сержик говорил с такой уверенностью и правотой, как будто обещал, что остаток вечера Кока проведет с мамой.
Смывать морскую соль не хотелось, была мысль увезти ее в Ташкент, но Нелединский обречено постоял-таки под теплым душем. Надев свежую рубашку и закатав рукава, он накинул на плечо серенькую шерстяную жилетку. Покончив с переодеванием, Кока сказал маме, что будет не поздно, и вышел на улицу.
Сержик был не один. Смуглая оживленная девушка протянула Нелединскому руку и сообщила, что она гречанка и зовут ее Машка, так, во всяком случае, обращаются к ней Сержик и все остальные. Сержик рассказал, что хозяина дачи зовут Юра Дольдик, что он поэт, автор двух поэтических сборников, член Союза, а служит в газете «Комсомольская искра», ведает там культурой, что соберутся сегодня интересные ребята, и Кока не пожалеет. «Это же тот Дольдик, который опубликовал Карлика в шестьдесят восьмом году, — вспомнил Кока. — Ну, тогда не страшно».
Он не любил новых знакомств, тем более на престижных дачах Большого Фонтана, он не любил «приличных» людей не за то, что они приличные — они вынуждали вести себя прилично в тех ситуациях, когда вести себя не хотелось никак.
Сержик был неточен, назвав Дольдика хозяином дачи, дача принадлежала теще поэта, Раисе Марковне. Раиса Марковна была филолог, и дочь ее Ида стала филологом, и зять ее в какой-то степени тоже филолог. «Что вы хотите, рабочая династия», — смеялась Раиса Марковна.
Прежде чем стать в некоторой степени филологом, Юра мотался по северам, плавал на сейнерах матросом и журналистом одновременно, с удовольствием нарабатывая биографию. Вернувшись в Одессу, он вступил в партию, по твердому убеждению, что заниматься литературой, бедствуя и злясь, бесплодно и неприлично. Коммунистический свой крест он нес среди друзей с достоинством, позволяя им слегка шутить по этому поводу. В партийной организации он слыл деятельным и принципиальным членом, к власти не рвался и был уважаем как профессионал.
Дача стояла над морем, у обрыва. Был небольшой фруктовый сад, где между персиками и яблонями торчали, ковыряниями Раисы Марковны, букеты сельдерея, кинзы, гладиолусов, львиного зева и маттиолы.
Каменный домик состоял из двух комнат и веранды. Дольдик бывал здесь наездами, по вечерам или в выходные дни, осенью брал отпуск и работал здесь в одиночестве.
Раньше всех пришла московская художница Надя, легкая блондинка, жена местного драматурга Важнецкого. Вместе с Идой они накрыли стол в саду белой скатертью, расставляли приборы. Раиса Марковна, сидя в шезлонге с книгой, поглядывала на них с удовольствием. Собирались сегодня без повода, под хорошее настроение.
Ида обернулась на стук калитки — по дорожке, обсаженной сиренью, шли Сержик с Машкой и незнакомый человек. Ида близоруко прищурилась, но гость не стал от этого знакомее.
— Это Кока, — представил Сержик. — Мой школьный приятель.
Машка закивала за спиной Нелединского и одобрительно показала большой палец. На белокожем лице Иды появилась розовая улыбка.
— Здравствуйте, — сказала она. — Сержик, ты как всегда слишком рано.
Сержик постучал пальцем по своим космонавтским часам.
— Все равно, — улыбалась Ида, — помогай теперь.
— А Машка на что? — удивился Сержик. — И где Юра?