Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри

— «А вам до меня», — подхватил я.

В летнем кинотеатре «Комсомолец» на Дерибасовской, мы смотрели этот фильм, «Последний дюйм», с Морозовым при тяжких для меня обстоятельствах.

Я чувствую себя ущербным, когда мне говорят о первой любви, вспоминают что-то, тоскуют по ней, сравнивают… Не разберу, по какому поводу следует мне снисходительно хлопать себя по плечу, печально и нежно улыбаться в ночи.

Она, всегда первая, она же последняя, существует не во времени, а залегает где-то глубоко, прорываясь иногда то гейзером, то сиплым паром, то извержением расплавленного кошмара, то илистым ручейком, пригибающим незабудки. Черт ногу сломит в ее божественной тектонике.

Помню, впрочем, девочку с Нарышкинского спуска, она приходила к подружкам в наш двор, мы играли в штандера, и я, выкрикивая ее имя, всякий раз гнусно перевирал его, кривляясь, и видел на ее лице недоумение, смешанное с омерзением. Сердце мое колотилось, когда она появлялась на углу, видная издалека, в вылинявшем алом сарафане, такая понятная и необходимая, как стаканчик слегка разбавленного томатного сока на жаре.

Или это была отличница в седьмом классе, в темно-коричневой школьной форме, смуглая, с родинкой на щеке, надменная, дружелюбная со всеми, кроме меня. У дома ее на улице Гоголя я похаживал с независимым видом, часами читал афиши Дома ученых, иногда посылал Коку вызвать ее и тут же возвращал.

К этому времени я уже перестал быть Печориным и силился поразить ее воображение нависшим на левый глаз чубом, остроумными репликами на уроках, курением на задних партах. Увы, клеши мои, перешитые из Мишкиных флотских, и черно-серая ковбойка с поломанной змейкой, удаль моя и маленький рост, усугубленный именем, не привлекали генеральскую дочь.

А может, это была старшекурсница университетского филфака, пришедшая однажды с друзьями к нам в училище на танцы.

Эти вечера по субботам славились на всю Одессу, магнитофон «Днипро» под надзором глухонемого Дубовика, умевшего произносить одну фразу: «Смтри в свою тарэ-элку» — это в ответ на наши просьбы поставить ту или иную бобину, — магнитофон выдавал классные, «законные» мелодии — и «Комперситу», и «Аргентинское танго», и «Маленький цветок». Эти вечера длились до упаду, до двух, а то и до трех ночи, начальство уходило в одиннадцать, оставляя за себя сознательных старшекурсников с наказом: «Дерибасовскую не пускать!».

У двери выставлялись дежурные, сменяемые каждый час, и мы с Нелединским оказались однажды такими дежурными, зарядившись предварительно на той же Дерибасовской в автомате четырьмя стаканами белого вина.

Она пришла в компании приличных молодых людей, им было слегка за двадцать, и мы их, куражась, не пускали.

— Не велено, — голосом дяди Коли отклоняли мы их просьбы, зная, что пропустим.

Наконец пришло время пароля.

— Паустовского знаете? — строго спросил я.

— Константина Георгиевича? — хором откликнулись они.

— Проходите, — расшаркались мы.

На следующий день я пришел к ней в общежитие, она весело сбежала ко мне в халатике, голова моя кружилась все лето.

Все лето она изводила меня, сразу раскусив, взрослой своей снисходительностью, читала мне Блока, и смеялась, и говорила, что я инфантилен.

  • Мы гуляли по парку Шевченко,
  • Над раковиной тлело танго,
  • И, напряженнее травы,
  • Я был ковбоем и мустангом,
  • И называл ее на «Вы»,
  • Я был бесстрашен, словно турок,
  • Но от волненья сильно взмок,
  • И воробей клевал окурок,
  • Растоптанный у стройных ног.
  • А там, где на разлив давали,
  • И ситцы реяли, пьяня,
  • Друзья мои негодовали
  • И отрекались от меня…

Осенью она окончательно разозлилась и посоветовала либо жениться на ком-нибудь, либо пойти в армию, чтобы стать мужчиной. Помахивая лопатками, я побежал к друзьям, туда, где давали на разлив…

Случалось и мне досадовать на безнадежно влюбленных — дворничихина Кудя кокетливо бросала в мою форточку высохшие серые собачьи какашки.

Или, в мои девять лет, положила на меня глаз Галка — Косая блямба. Ей было лет двенадцать, и была она на полторы головы выше меня. Длинными своими руками она отгоняла от меня обидчиков, лупила почем зря мальчишек, своих ровесников.

Мне надоело это, в конце концов, и я стал с ней драться. Откуда ни возьмись, появились пацаны, окружили нас, комментировали, болели за меня. Болел за меня и мой недруг Кризис, длинный костлявый жлоб, похожий на смерть в карикатурах Бориса Ефимова. Благосклонность Кризиса особенно придавала мне силы, но силы были неравные, Косая блямба одолевала. Я падал и вскакивал, быстро размахивая руками. Получив очередную оплеуху, я в отчаянии двинул ей ногой в низ живота. Противница моя согнулась, упала на колени и тихо заплакала. Бой был окончен, победителя тормошили, ерошили ему жесткие волосы.

— Молодец, — одобрил знаток Кризис, — попал по самой…

Слово было мне хорошо знакомо, оно встречалось в разных сочетаниях везде — его нацарапывали гвоздем в парадной, масляной краской писали на заборах, вырезали ножом на спинке лавочки возле дома, оно присутствовало в высших сферах разговоров старших пацанов. Я смутно представлял его значение, но чтобы вот так, конкретно… Я был ошеломлен.

Может, это была Валя Вивченко, но это уже история первого вероломства, причем предали меня сразу двое, все — весь мир — девушка и лучший друг.

Фугасный голос певца за кадром, усиленный мужественным видом Николая Крюкова, пел куплеты Бэна — произведение Марка Соболя.

— «Какое мне дело до всех до вас», — утешал меня настоящий мужчина.

Морозов искоса поглядывал на меня. Темные шумящие кроны окружали летний кинотеатр, мы курили «Шипку» под события суровой американской жизни, я прожег себе штаны.

Позавчера мы вернулись с уборки кукурузы, а вчера…

Нас поселили в колхозном клубе, в зале, на соломенных тюфяках. Девочки жили в конторе. По вечерам старшекурсники, обосновавшиеся на сцене за малиновой бархатной портьерой, давали концерты.

Портьера внезапно раздвигалась, выскакивал полуголый Филин в тюрбане, Джелялова исполняла танец живота. Марик Ройтер гремел листовым железом восточную мелодию. Поколебавшись минут десять, Филин обрушивался на Джелялову и они громко падали на пол. Гас свет, и что-то долго не зажигался. Гремело листовое железо под аплодисменты и выкрики зрителей. Наконец, музыка смолкала, лампочки загорались, Филин спускался в зал и собирал дань в фонд развития восточного искусства. Годилось все — десять копеек, вобла, сигарета, початок пшенки. Не принимались только этюды Кондрусина — их было слишком много и обесценивались они с каждым днем.

Кондрусин, несерьезный человек, отец четверых детей, единственный из нас писал — на картонках, на бумаге, даже на промасленной газете, писал непрерывно, до работы и вместо работы, отмахиваясь от руководителя нашего, нервного Наума Борисовича, грозившего отправить его домой. За Кондрусина вступался Шуревич.

— Шуевич, вы гъубиян пейвой майки, я это давно заметил! — брызгал слюной бедный руководитель.

Концерты перемежались танцами — возле клуба была бетонированная танцплощадка, маленькая и серая под высокой луной, как кружочек ливерной колбасы, собачьей радости.

Кока и я, мы не разлучались с Валей Вивченко, танцевали с ней по очереди, завтракали и ужинали за одним столом, в обед уносили свои миски в заросли лесопосадки. Валя с одинаковой благосклонностью позволяла нам выволакивать ее мешки с кукурузой на дорогу, стойко выдерживала недоумение подруг, терпела, Боже, как она терпела наши воздыхания — она была старше нас на два года.

Мы не торопили события, я, например, потому, что не знал, что и зачем делать дальше, мне было мучительно хорошо. Местные хлопцы вились вокруг клуба, вспыхивали иногда негромкие драки, к Вале же никто не подходил — так мы были пугающе смешны. Однажды, гуляя втроем по лунной дороге, услышали мы в кустах диалог:

— Нэ трэба, нэ трэба, — задыхалась дивчина.

— Треба, треба, — убеждал шкодливый голос Морозова.

Мы покраснели и дулись почему-то друг на друга остаток вечера, Валя же веселилась. А вчера…

Белая поплиновая рубашка холодила загорелое тело, я ждал Коку возле Валиного дома в семь часов вечера. Предполагалось гуляние по бульвару и Лунному парку, вино и томительное полусчастье. Без двадцати восемь сердце мое громко стукнуло один только раз, и я, набрав воздуха, позвонил в дверь Валиной квартиры.

— А ее нет, — приветливо сказала соседка, — она ушла с молодым человеком, уж с час, наверное. Какой? Да вроде вас, только беленький.

Как носорог, я трещал кустами в Лунном парке, пьяные хулиганы шарахались от меня. Вымотавшись, я сел на скамейку и с ненавистью слушал подвывание буксиров во тьме. Ко мне подошел извращенец, интеллигентный такой, в очочках, нежно звал, тут, в двух шагах, я дал ему кулаком в нос, заплакал и убежал домой.

После фильма мы зашли с Морозовым в училище. Бутылка столового была у нас, завернутая в газету, следовало посидеть под Лаокооном, белый жаркий песок стоял перед глазами. В темном дворе возле дяди Колиной голубятни что-то чернело, двигалось слегка — парочка, кто же еще.

«Какое мне дело до всех до вас», — вызывающе запел я в их сторону.

— Я тебе, блядь, покажу дело, — откликнулся пьяный дядя Коля, возившийся с замком. — А ну, стой!

На следующий день Валя прошла по коридору с независимым видом, Кока пытался смотреть прямо в глаза.

— Пойдем, — сказал я ему вечером.

Мы сели у ограды Мединовского садика, Кока с достоинством помалкивал, я прочел ему стихотворение, написанное ночью, что-то про волны железного цвета, я не помню сейчас, или делаю вид, что не помню. Оно было первое, или не первое, поэзия существует не во времени, она залегает… И черт сломит ногу в ее божественной тектонике.

Там не было ни слова о происшедшем, и Кока с облегчением пожал мне руку. Он виноват и готов ответить, подговорил его Юрка Браилов, этот носатый черт, турок из Херсона. Да, зажимались, целовались, что дальше — неизвестно. А стихи хорошие.

Через два месяца Валя Вивченко вышла замуж за штурмана дальнего плавания. Так вот, Соболь.

Ярким безжалостным январским днем отправились мы с Бердниковым самозванцами в Софрино, на Совещание молодых писателей. Совещание это было желательным звеном литературной карьеры — там замечали и благословляли молодых на публикации известные старики. Участники просеивались сквозь комиссию Союза писателей по борьбе с молодыми, как она неофициально называлась. Нас с Бердниковым не просеивали, а просто аккуратно вынули двумя пальчиками, чтобы не повредить агрегат. Тем не менее мы, слегка комплексуя, сели в автобус, набитый хорошо известными нам «молодыми», почти всем «молодым» было лет под сорок, я чувствовал себя двоечником, исключенным из школы. Два или три дружественные нам руководителя посоветовали ехать, обещая прослушивание.

Активным морозным бредом отдавали эти три дня в январе. Едва я уехал, в еще необжитом нашем доме погас свет, Таня вывихнула ногу и, плача, передвигалась по квартире с двухмесячной Катей на руках, подвязав к колену табуретку.

В темноте на нее охотилась кошка. Терпеливо, мерцая глазами, она поджидала Татьяну и прыгала на нее с антресоли, по всем правилам, на затылок, как рысь. С горем пополам уложив Катю, Таня разжигала в сковородке костер из газет, терпеливо держала в руке чайник.

В темном, построенном целиком микрорайоне заселены были только два дома, остальные, мертвые, мерцали отраженным в облицовочной плитке снегом, угрожающе дымили четыре трубы ТЭЦ, буксовали редкие автомобили. Свет и горячую воду вырубали попеременно четко, по неведомому нам графику. Это напоминало налеты фашистской авиации. Тем не менее это был дом, не квартира, не жилплощадь, а дом и жена, свалившиеся на меня, неверующего, Бог знает каким авансом…

В Софрино, в Доме творчества, оживленно формировались компании, распределялись комнаты, составлялись списки на довольствие. Ко мне подошла комиссионная девица, секретарь или администратор, строго посмотрела в глаза и проникновенно сказала:

— Надеюсь, вы понимаете, что вас с Бердниковым не существует?

Конечно, я понимал, понимал и Бердников, заливисто смеясь. Мы выбрали пустующую комнату на двоих, кое-как самостоятельно обустроили. В тот же вечер в нашей комнате Бердников открыл свой «семинар», многочисленные его поклонницы и несколько моих доброжелателей принесли с ужина еды, гораздо больше, чем нужно было несуществующим поэтам. Я был недоволен — Бердников решительно запретил курить в комнате.

Едва все разошлись и я выдохнул с облегчением, в комнату вернулся незнакомый мне ранее молодой человек и сказал, что хочет жить с нами.

Молодой человек был улыбчив, обходителен, с мохнатыми голубыми глазами. Я посмотрел на Бердникова.

— Живи, Юрочка, — вздохнул тот.

Юрочка поблагодарил, положил на пол тулупчик, смачно как-то расположился на нем и уснул.

Я попал в семинар старейшего из старших, Марка Андреевича Соболя, который благожелательно согласился обсудить меня наравне со всеми. Соболь проводил семинар в своей комнате, полулежа на кровати. Пока все рассаживались, Марк Андреевич поманил старосту, полувоенного на вид человека.

— Лекарство принесли? — ласково спросил он. Староста махнул бровями на подоконник: «Так точно».

Старик отодвинул занавеску, увидел бутылку коньяка и удовлетворенно кивнул.

Занятия проходили два раза в день, и к концу вечернего семинара Соболь бывал совершенно здоров. Это не имело особого значения — в нужный момент его заменяли Григорий Михайлович Левин и Олег Дмитриев. Я обсуждался в последний, третий день на вечернем семинаре.

Григорий Михайлович страстно меня хвалил, сердито поглядывая на окружающих, краснел, ерошил седые волосы, выкрикивал комплименты, как проклятия. Марк Андреевич вздрагивал, открывал глаза, снова закрывал их, согласно качая головой. Левин предложил мне почитать еще.

  • Соседка, старая карга,
  • Меня рассматривает косо,
  • В ее груди поет орган,
  • В зубах белеет папироса.
  • Старуха пела за стеной,
  • Вздыхала шумно, хлеб глотая,
  • И смерть моя была со мной,
  • Еще такая молодая.

Соболь проснулся, выпил полстопки.

— Олег, — спросил он Дмитриева, — ты можешь вздыхать шумно, хлеб глотая?

— Могу, — выдохнул грузный Дмитриев, грозно глядя на Соболя.

Марк Андреевич пожал плечами:

— Вы герой не моего романа, — сказал он мне тоном придворной дамы. Затем медленно положил подвядший кабачок лысой своей головы на мою кроличью шапку, лежащую на кровати.

Триумфатором был Юрочка. Окончивший Литинститут у Егора Исаева, стихи писал он крепкие и страстные, читал яростно, слегка рыча, как юный Маяковский. Возбужденный победой, он позвал меня в магазин за портвейном. Бывший сержант стройбата, Юрочка ориентировался на местности, как десантник.

Замысловатыми тропами, протоптанными в сугробах, он безошибочно вывел меня к сельскому магазину, где давали портвейн «777». По дороге я узнал, что он из Луганска, что был он хорошим сержантом, потом хорошим студентом и, наконец, классным дворником при Литинституте, что в дворницкой у него толпились, естественно, поэты, и что у него всегда находилась для них крупа, а иногда и картошка. Я представил себе поэтов, жующих крупу, и рассмеялся.

Юрочка мне понравился. Расставаясь, он загадочно говорил о новой своей жизни, извинялся, что не дает свой адрес, да и живет он у черта на куличках, а телефона нет… Вот ведь, и в Луганске, оказывается, бывают поэты. А я-то думал…

Думал конечно не я — семь лет к тому времени я жил в Москве, и, если меня хвалили, то, казалось мне, только потому, что я одессит. Хвалили, это куда ни шло — постоянно от меня требовали то хохмы, то блеска или безумия, то, на худой конец, просто колорита. Москвичи, побывавшие в Одессе, рассказывали мне байки, ожидая одобрения.

Катаев на старости лет владел умами, подавал на старости лет надежды. Старик, подающий надежды, — это что-то из Диккенса, это загадочное обещание неслыханного наследства для того только, чтобы почитали при жизни…

Семь лет к тому времени жил я в Москве, трижды побывал в Одессе, скучал по ней дождливыми утрами, но высшей точкой моей ностальгии была почему-то Жевахова гора — невысокий пологий холм под Одессой, разделяющий два лимана — Хаджибеевский и Куяльник. Может, потому, что не бывал там с детства и все забыл, и все придумал заново.

  • Пустынный день на берегу лимана,
  • Там ящерица в небе голубом,
  • В когтях у ястреба.
  • Из пыльного бурьяна
  • Выходит муравей с тяжелым лбом,
  • Два облака сошлись, как два барана,
  • И ливень, словно пыль, стоит столбом.

Такие вот критомикенские картинки набалтывает мне ностальгия, и, может быть, Одесса тут вовсе ни при чем.

Четырнадцатилетние, мы писали там этюды — черное солнечное небо и выжженную траву, купались в соленом Куяльницком лимане — соль разъедала глаза, мы кололи глосиков заостренной кочергой, подпрыгивали, наступая на колючки камбалы. Сморенные жарой, мы засыпали в будяках, высохшие, как мумии порубанных запорожцев.

«Полягало йих нэмало, а татарив — трое».

Извечная, может быть, мечта художника о необитаемом острове превращала меня из личинки в куколку, хрупкую ее скорлупу протыкала иногда острая реальность.

Однажды в бурьянной дреме послышалась мне мелодия, нарастающая, тревожная, неведомое болеро, на фоне которого тявкала жалобно беленькая собачка, в ужасе бегал кто-то по лестнице. Я проснулся, сердце мое билось, кружилась голова. «Маме плохо», — сказал я Коке и поехал домой. У мамы действительно был сердечный приступ.

Слабое мамино сердце отдавалось аритмией в моих поступках, планах моих и мечтаниях. В страхе я закапывал подальше от нее сигареты, врал об успехах в учебе и отважно улыбался, когда бывало совсем плохо. Улыбка получалась жалобная и, подозреваю, знала мама обо мне гораздо больше, чем казалось мне допустимым. К слову, умерла она восьмидесяти лет от роду, и вовсе не от болезни сердца.

Однажды в марте — когда же еще? — в Новороссийске по черным сморщенным лужам возвращались мы в первом часу ночи с работы с напарником по фамилии Пасых, делали мы мозаику на морвокзале, ответственную работу от Художественного фонда. Новое для меня дело давало свободу и хорошие, по моим аппетитам, деньги, следовало закрепиться. Пасых был опытным мастером, но я был художником, к тому же гораздо старше, было мне под сорок. Учение поэтому затруднялось, я терпеливо переделывал, выковыривал, выдалбливал, упражняясь в технике, но бледнел и хватался за молоток, когда речь шла о цвете…

Пасых, здоровый подмосковный парень лет тридцати, работать умел много и хорошо, обо всем имел суждение категорическое, матом не ругался — дал слово отцу, — но заменял мат такими чудовищными словами, что лучше бы матерился. К тому же был жаден и очень много жрал.

Уставшие от ругани и потому мирные, вошли мы в гостиницу.

— Вам телефонограмма, — сочувственно сказала дежурная. — Из Москвы.

— Ага, — подначил Пасых, — это из комбината, тебя выгоняют с работы.

Телефонограмма была от Тани — умерла мама.

Рейс на Одессу был на рассвете. Притихший Пасых предложил денег. Единственный самолетик, маленький, двухмоторный, то ли «Ан», то ли «Як», а может быть, «Ил», — не разбираюсь я в них, — вмещал двадцать с лишним пассажиров. Билетов не было давно и окончательно, собравшихся на похороны, кроме меня, было пятеро. У всех были телеграммы, заверенные, подтверждающие факт, являющиеся документом. У меня же — несколько слов, записанных дежурной с горького Таниного голоса.

«Неужели вы не понимаете, что вас не существует?»

С одним из обладателей телеграммы, крепким растерянным моряком, потерявшим отца, поехали мы в такси до Краснодара. Высокое уже солнце стояло над краснодарским аэропортом, градусов было под двадцать и было мне жарко и как-то дополнительно тревожно в теплой куртке, перешитой Таней из старого пальто.

Кричащие толпы атаковали кассы, и окошко администратора, и кабинет начальника. Казалось, весь мир осиротел и, обезумев, рвался поскорее похоронить своих близких, чтоб с этим покончить. Моряк мой быстро разобрался в ситуации и отыскал маклера, старого еврея с кроткими глазами.

— В чем дело, — сказал маклер, — ваш рейс в пятнадцать часов, и вам совсем необязательно рыпаться. Сколько? Червонец сверху — пять мне, пять — девочкам в кассе. Вы хотите на одиннадцать пятьдесят? Так я не Господь Бог, я даже не летаю. Всех похороним, молодой человек, это я вам обещаю. Давайте деньги и крутитесь в два часа коло того киоска.

Я махнул рукой и вынул деньги. Моряк же попросился на Киев в тринадцать с чем-то.

— Вот увидишь, — уговаривал он меня, — оттуда доберемся с песней.

Я не хотел добираться с песней из Киева, мы пожали друг другу руки, и маклер увел моряка. Все равно на кладбище я не успеваю, успеть хотя бы на поминки.

В киоске продавали в разлив белое вино. Я много ездил, я усвоил правило — не пить в дороге. Но дорога кончилась, я стоял один под несвоевременно жарким солнцем, крыльев у меня не было, а если бы и были, не осилил бы я этого расстояния.

«Заки морэ пэрэлэчу, крылонъка зитру, кру-кру…»

После второго стакана я догадался, что прав. Не в том прав, что пью вино в пути, не в том, что не полетел на Киев, не в том даже прав, что виноват, а прав, и все тут. Единственный раз в жизни бывает прав человек — когда у него умирает мама. Прав, как новорожденный, как не сделавший еще ни одного шага. Мамина душа, свободная и молодая, стояла надо мной, защищала меня от нелепого этого солнца. Я огляделся. Посторонние, жалобные, ни в чем не виноватые передо мной люди сновали вокруг. Я был вправе их покарать, но вправе и помиловать, и я миловал, миловал с каждым стаканом, осунувшийся, небритый, нелепый.

Я был трезв, слегка только озарен, когда меня нашел маклер.

— Молодой человек, вышло немножечко иначе. Такой наплыв, такой наплыв… Короче — вы летите, но только чуточку не в Одессу, а в Кишинев. Это даже лучше.

— Чем же лучше? — рассердился я.

— Тем, что летите, — мягко сказал маклер. — За Одессу я был не уверен.

Он протянул мне билет, на котором что-то было зачеркнуто, переправлено синей шариковой ручкой.

— Годится, годится, — быстро сказал он. — Если нет — найдете меня, в чем дело?

Билет, как ни странно, годился, и я полетел. Большой самолет «Ту-104» оказался полупустым. Серый немытый автовокзал в Кишиневе, синий к вечеру железнодорожный вокзал, полузнакомые, забытые улицы, таксисты, заломившие цену, за которую можно было долететь до Тюмени и обратно, — все это брезжило сквозь неправоту головной боли, досады и приступов отчаяния. К ночи я втиснулся в Ивано-Франковский поезд, в общий вагон, и сидя уснул.

В Одессе оказалось, что все-таки март, промокают ноги, капли с деревьев лупят по щеке, что смертельная усталость одолевает всех живых и ничего хорошего теперь никогда не случится. Когда умирают близкие, помимо естественных чувств, я нахожу в себе что-то гнусное, мне кажется, что я играю, делаю вид, стараюсь что-то изобразить, или меня в этом подозревают, и выражение моего лица становится в итоге действительно фальшивым.

— Что ты на меня так смотришь? — с досадой спросила Роза.

Вечером мы с Игорем шлялись, промокшие, по Юго-западному массиву и купили зачем-то лотерейный билет за пятьдесят копеек. Билет оказался выигрышным — десять желтых влажных рублей отсчитал нам невозмутимый продавец.

— Заначка бабы Оли, — грустно обрадовался Игорь.

И в стеклянной столовой, с видом на проходящих ментов, мы, не скрываясь, выпили две бутылки водки.

Жаль, что я так плохо и мало побывал тогда в Кишиневе — мне было что вспомнить, — с Кишиневом связана моя первая взрослая жизнь, длившаяся две недели. Я не оговорился — взрослых жизней у меня было несколько, несколько старостей и угасаний. Иногда старость наступала раньше жизни.

  • Слякоть на улице, в комнате мутной
  • Дымная сырость и липкий обед,
  • Кто так устроил, чтоб ежеминутно
  • Дверь открывалась сама по себе?
  • Громкие ведра застряли в проходе,
  • Лампа сочится, как кровь из десны,
  • Первая робкая старость приходит,
  • Волосы гладит и горло теснит.

Тогда, в Кишиневе, я сделал попытку самостоятельно повлиять на свою судьбу.

Меня, конечно, выгнали из училища. Это можно было предвидеть, причин было много, они возникали и исчезали каждый день: вольнодумие перетекало в нарушение дисциплины, разгильдяйство сменялось яростным, идеологически невыдержанным правдоискательством, хулиганскими проявлениями. Все это отдавало профессиональной непригодностью.

В глубине души меня это даже веселило — жизнь становилась непредсказуемой, непознанные сюжеты волновали меня. Предстоящая армейская служба ужасала только медкомиссией, где надлежало предстать перед многими врачами, женщинами в том числе, совершенно голым. Батю я тоже не особенно боялся — я уже научился щериться на него и прижимать уши. Но… Бедное сердце мамы…

Кишиневское художественное училище славилось своим директором. Хитрый хохол Майко охотно принимал изгнанных из Одесского, зная директора нашего Ваську, его нетерпимость ко всему живому. Это стало традицией, и одесситы не подводили — национальные молдавские культурные кадры крепли с каждым годом.

Печальным было первое сентября тысяча девятьсот шестидесятого года. Как ни в чем не бывало я вышел из дома в половине девятого, якобы на занятия, прихватив, сквозь слезы, пять рублей, полагающиеся на обед. С Костей Плющом, заранее договорившись, мы встретились на углу и поехали на Ланжерон. Плющ, не учившийся в училище, пожертвовал этим днем ради меня — он собирался было прийти к торжественному началу занятий, чтобы повидать кое-кого, дело у него было, как всегда.

Было пасмурно и тихо, белесое море сливалось с горизонтом, акварельные облака стекали в море, размывая листву на переднем плане. Все это меня уже не касалось — этюды, да еще акварелью, — это для студентов, мне же светило сквозь темное беспокойство желтое окно Ван-Гога. Я вдруг почувствовал мелкую неприязнь к Плющу: сидит, падла, маленький, крепкий, как японец, ничего не боится, ничего не теряет, щурится на море, сочувствует.

— Слышишь, Карла, — далеким голосом отозвался Костик, — а чего бы тебе не податься в Кишинев? Тебя точно примут — раз, второе — успокоишь мамашу, скажешь, — Плющ рассмеялся, — эмигрировал по политическим соображениям. А там — хоть в Советскую Армию. Ну а пока, — Костик встал, — давай свою пятерку. Видишь, открывается та зеленая будочка на фоне обрыва, желтого, как моя жизнь.

— Моя, моя, — поспешно развеселился я. Бутылка «Алб де Масэ» веселья не дала — было несколько часов вдохновения, мы спорили о Пюви-де-Шаванне, пустую бутылку швырнули в море, но разбивать не стали, повзрослели, наверное…

Через несколько дней, надергав взаймы рублей сорок, я объявил дома, что уезжаю на уборочную.

— Этюдник возьмешь? — спросила мама.

— Да нет, что я, Кондрусин? — выкрутился я, отбирая втихаря рубашку поприличнее. — Буду ходить на танцы. Возьму, пожалуй, те серые штаны.

«Свобода, бля, свобода, бля, свобода», — стучали колеса.

Через несколько дней я убедился, что свобода — это когда тебя уважают, или, на худой конец, просто не любят. Уважать меня было не за что, но и любить некому, и я взвалил на себя впервые эту непритертую ношу, еще не крест, но уже не рюкзак.

Во дворике художественного училища росли шелковицы и абрикосы, их побеленные стволы светились в контражуре, узорная тень цвета розового винограда лежала на земле. Солнечный, приморский пейзаж вдали от моря был странен. На круглой веранде, какие бывают в пионерлагере, сонно торчали несколько человек, две или три девицы среди них.

В зачуханной этой столице я почувствовал себя европейской штучкой и подошел, как можно ленивее, покачивая маленьким, модным своим чемоданчиком с закругленными краями. Загорелый парень поднял голову.

— Ого! — сказал Шева, изгнанный в прошлом году наш третьекурсник, — а я думал, первым из вашего кодла будет Морозов.

— Здоров, — равнодушно протянул он руку.

Светлые тени этого солнечного Зазеркалья слегка пошевелились.

— А Майко нет, в командировке, — продолжал Шева, — в Москве, на совещании. Будет на той неделе. Хочешь, сам спроси.

Не для того я приехал, чтобы поздороваться с Шевой и уйти, но заходить и спрашивать было неудобно, не было у меня основания ему не доверять.

— Пойдем, — вдруг сжалился Шева, — узнаем поточнее, когда он будет. Но ни к кому больше не обращайся. Дождись лучше.

Секретарша, полоснув меня острым взглядом, подтвердила, что директора ждут в следующий понедельник.

То есть, приедет он, может, и в пятницу, так что, если спешно, можно и домой позвонить, ничего страшного…

— Нет, нет, — испугался я, — спасибо. В понедельник так в понедельник.

Елки-палки, сегодня только вторник.

— Ты где остановился?

— Я хотел сегодня же назад, дома сказать…

— Ну, ты даешь, как поешь, — засмеялся Шева, — а поешь неважно. Ладно, к вечеру пойдем в общагу. Там комендант, правда, такой кугут… Бабки есть?

— Да, спасибо, — рассеянно ответил я.

— Из спасибо шубы не сошьешь, — невпопад на солнцепеке рассердился Шева. — Я же тебе не предлагаю.

— А-а-а, — догадался я, — конечно.

Мы помыли у колонки банку из-под томатного сока, мы сходили тут, неподалеку, слухи о дешевизне вина в Молдавии подтвердились, мы вернулись на веранду, девушки смотрели на меня серьезно.

В восемь часов утра синемордый отставник-комендант выгнал меня с матюками из общежития на тихой темно-зеленой улице Щусева, пригрозив зашевелившемуся Шеве лишить его койко-места, если такое, понимаешь, повторится.

Два дня, пока не кончились деньги, я слонялся с Шевой, забросившим занятия по этому поводу, с ним было скучно. Он, обругавший коменданта, сам был кугут из города Первомайска. Но с нами были девочки, то одна, то другая. Другая, керамистка, даже влюбилась в меня, о чем и сообщила, но прикладной, керамической, что ли, любовью, я же не терял высоты, буквально подпрыгнул и уцепился за высоту, болтая ногами…

Они потеряли ко мне интерес, отстали, и я решил до понедельника в училище не показываться. Пачка «Лайки» стоила рубль, тридцать копеек стоил стакан чая, а хлеб в те солнечные времена стоял вместе с солью и горчицей в столовых бесплатно. На несколько дней мне хватало. Шева, кроме того, обещал достать для меня червонец, в пятницу, гадом будет, или в понедельник, в крайнем случае.

Ночевал я на вокзале. Полутемный этот вокзал был рядом с базаром, ночами был полон бездомных, бродяг, цыган и просто алкоголиков, не говоря уже о пассажирах — колхозниках в основном, вечно ожидающих поезда на Сороки или загадочные Вадулуй-Воды.

Безумная женщина у входа сидела неподвижно сутками, с бледным лицом хищной птицы, чайки скорее всего, сидела молча, только поминутно зевала, широко и беззвучно, настаивая как будто на своем сходстве именно с чайкой. Густой запах сероводорода стоял в зале ожидания днем и ночью, запах транзитной Молдавии. Оказалось, он шел от фонтанчика питьевой воды. Вода была минеральная, называлась «буркутная».

Среди ночи спящие вздрагивали и просыпались от резкого стука, похожего на пулеметную очередь — это стучали чем-то металлическим, компостером, может быть, по деревянным скамейкам с вырезанными буквами «МПС» служащие вокзала, и это означало, что идет уборка и нужно встать и пересесть.

По утрам в сентябре даже в Молдавии бывает холодно, и окна затягивались синим безысходным тупиковым светом. Не выспавшийся, в мятой рубашке (главная, визитная, лежала нетронутая в чемоданчике), я бродил, продрогший, в ожидании открытия столовой, утреннего своего чая. Затем добирался до Комсомольского озера, валился на берегу спать под пригревающим уже солнцем, клал под голову чемоданчик, и даже во сне старался безмятежно улыбаться, изображая отдыхающего.

В понедельник утром в чистой рубашке я заглянул в приемную.

— Вы знаете, нет, еще не приехал, — мягко полоснула меня секретарша. — Да вы по какому делу? Может, я могу помочь…

Я вышел во двор, к пионерской веранде. Надо дождаться перерыва, разыскать Шеву скачать, наконец, червонец. Раздался звонок, во двор с шумом повалили. Выделился резкий голос Шевы:

— Нужна ты мне, милая, как жопе зубы, — сообщил он кому-то. — А, — равнодушно заметил он меня. — Ну как поживаешь?

Сдержавшись, я равнодушно же заметил, что пришел за обещанным червонцем.

— На дорогу, что ли?

Он явно изгалялся, поглядывая по сторонам в поисках зрителей. Зрителей было навалом. Шева, к моему удивлению, вынул из кармана червонец.

— Стоп, — сказал он и высоко поднял руку. — А слабо прожечь его сигаретой? На руке. Прожжешь — твой, а так — извини. Я у тебя не одалживал.

Это было уже оскорбление. Я бурно задышал. Публика затихла, как перед репликой знаменитого артиста. Только сильный поступок мог спасти мою честь. Не затевать же драку во дворе Художественного училища в ожидании мифического уже Директора.

— Давай сигарету, — принял я роль.

Я не только прожгу его, загорелся я, я тебя еще, паскуда, переиграю. Медленно и с удовольствием я затянулся «Шипкой» и положил бумажку на кулак между большим и указательным пальцами, сдвинул так, чтоб не испортить, не прожечь номер, приложил огонек и стал смотреть на розовые кроны абрикосов, в которых трепыхались горлицы. Выступили слезы, я потерпел еще несколько мгновений и небрежно глянул. Аккуратная сквозная дырочка была очевидна. Я затянулся и, не глядя на руку, протянул Шеве червонец.

— Хочешь, попробуй, червонец все-таки.

Шева нехорошо улыбался. Я положил деньги в карман и медленно пошел прочь под нерешительные аплодисменты нескольких слабых ладошек.

После этого случая в течение многих лет меня время от времени одолевали приступы «долоховщины». Однажды я даже выпил бутылку коньяку из горла на подоконнике третьего этажа гостиницы «Красная». И всякий раз я старался не замечать разницы между бретерством гусара и моим: я только, увы, развлекал… Теперь-то я доволен — не злоба, не гордыня, а творческое начало двигало мной.

Я слизнул пепел с кулака и пошел на Комсомольское озеро. Рука была красная и горела.

Дни проходили, Майко не ехал, время остановилось, я впал в прострацию. Одежда пропахла буркутной водой, резкий треск металла по дереву стоял в ушах, стиранные в озере носки плохо сохли на яркой в середине сентября буйной траве. Белые лодочки плавали по озеру, смех загорелых девушек скакал по воде, на открытой эстраде гремел ансамбль «Жок». Ощущение нереальности усиливали молдавские слова на вывесках — «карие», «лаптэ», «кэрць»… Над озером кружили, резко зевая, сумасшедшие чайки.

Я никуда уже не торопился, едва ли я помнил, зачем я здесь. В четверг, пересилив себя, я снова пришел в училище. Было тихо, шли занятия, секретарша раздраженно сказала, что ничего не знает. Улыбаясь, я вышел со двора. Навстречу шел высокий темноволосый красавец в белых штанах.

— Карл, — радостно закричал он, — что ты здесь делаешь?

Это был еще один изгнанный Васькой третьекурсник — Валера Гаузбрандт. Мы мало общались в Одессе, он смотрел на меня искоса, — я упорно называл его «брандспойтом». К тому же он был красавец, герой-любовник, все находили, что он похож на Пастернака, он и был похож, точнее, на написанный позже Катаевым портрет Пастернака, на Мулата.

Гаузбрандт рассказал, что он только что из Одессы, ему сделали справку, справку эту он сейчас отнесет в учебную часть, и мы пойдем, и я все расскажу. И я все рассказал, подробно и откровенно, стараясь не путаться в ощущениях, как не самому себе даже, а лучшему другу. Тонкий Гауз это почувствовал и растрогался до слез.

«Не знаю, — размышлял я, — стоит ли вообще здесь оставаться. Нужно, видимо, ехать домой, все рассказать, загреметь в армию, становиться мужчиной». Гаузбрандт горячо возражал, что все это успеется, надо дождаться Майко, он клевый мужик, кроме того, есть через кого поднажать, если надо, и мы зададим такого шороха на этом болоте…

— Ты понимаешь, тут все проверяется — кто был на корню жлоб с деревянной мордой, как твой Шева, тот им и оказывается. Не с кем слова перемолвить, — почти плакал Валера.

Мы сидели в шашлычной на улице Ленина, ели бастурму и запивали черным пуркарским.

— Хавай, хавай, — не сводил с меня материнского взгляда Валера, — бабки есть, до степухи хватит, а нет — достанем.

Удивительно и страшно, какой неограниченный кредит дает мне судьба, не говоря уже о главном —

  • Проматываясь, в нестерпимой тяге
  • К одной из самых благодарных магий,
  • Так много позаимствовал добра,
  • Что даже галилейскому бродяге
  • Я задолжал таланта полтора —
  • не говоря уже о главном —
  • ангел-хранитель внимателен ко мне по пустякам.

Однажды в Москве, в начале семидесятых, в конце сентября, оказалось, что солнечно и не очень холодно в легкой куртке, что я на улице Горького возле Центрального телеграфа, и у меня нет ни жилья, ни работы, ни пятака на метро, ни двухкопеечной монеты позвонить хоть кому-нибудь. И стало мне так легко, что я рассмеялся. Что-то должно было произойти — не пропадать же на ровном месте, посреди нарядной Москвы. Так не бывает. С легким головокружением я двинулся вверх по улице навстречу надвигающимся чудесам. Я едва не прошел мимо — удача сама, заметьте, — сама меня окликнула. Она прикинулась поэтом Гришей Кружковым и махала мне рукой. Мы говорили с Гришей минут пятнадцать обо всяких пустяках: о поэзии, о Кьеркегоре, о Джоне Донне. Потом Гриша извинился, что торопится на свидание, как-то не так глянул на меня, набрал воздуха и быстро спросил:

— А хочешь рубль? Больше нет, извини.

— Хочу, — сказал я просто и не краснея, мгновенно удивившись и обрадовавшись своей легкости.

В тот же день меня приняли на работу в проектную организацию старшим художником. «Ничего, — решил я, — Эль Греко просто художник, а я — старший».

А рубль я Грише так и не отдал.

Мы сидели с Гаузом в белой лодочке, я с наслаждением греб, на берегу стояли, лежали, сидели некрасивые девушки, чайки кричали над нами.

— Тебе какие больше нравятся — блонды или черненькие? — Гауз, развалясь на корме, разминал сигарету.

Я задумался.

— Знаешь, — продолжал он, — я прочел где-то: русским больше всего нравятся ножки, евреям — грудь…

— Ну и кто же ты? — поинтересовался я. Гауз был полукровка.

— Хрен его знает, — махнул рукой Гауз, — мне все нравится. Особенно животик. А тебе?

Я опять задумался.

— Лицо, наверное.

Всякий раз, увидев перед собой хорошую фигуру, я обгонял девушку, чтобы разглядеть лицо, и если лицо не соответствовало, или не нравилось его выражение, чувствовал я великое облегчение пополам с досадой.

Валера снимал комнату, один, это была роскошь, платил он двести рублей в месяц, стипендия была сто семьдесят. Он подрабатывал в художественном фонде и чувствовал себя белым человеком в своих белых штанах. Рисовал он плакаты по озеленению, лозунги на зеленом фоне: «Пионерь ши елев! — Юбиць флорие!» — что означало: «Пионеры и школьники! — Любите (или берегите?) цветы!»

— Завтра пойдем к Оскару Казарову — пообещал Гауз.

— Неужели знаком?

— Кореша, — скромно ответил Валера.

Оскар Казаров был знаменитый художник, несмотря на левизну свою, признанный и маститый, участник многих всесоюзных выставок, лучший в Молдавии, как Юрий Егоров в Одессе, чуть, конечно, поменьше Егорова. Работы его покупали иностранцы — оттепель еще длилась…

Побывать у него в мастерской, посмотреть работы живьем, было бы удачей, неожиданной и незаслуженной, окупающей мои кишиневские мытарства.

Гауз не наврал, созвонился с Казаровым, и в воскресенье я впервые попал в настоящую мастерскую настоящего художника.

Оскар Казаров оказался горским евреем с глазами раненной лани. Ему было лет тридцать пять, и, к удивлению моему, Валера был с ним на «ты», хоть и почтительно. Хозяин протянул мне твердую руку, отрекомендовался Оскаром, слегка поднял брови на мое: «Карл» — и пошел к длинному столу темного антикварного дерева.

В большой мельхиоровой или серебряной миске лежали натюрмортом персики муляжного вида, бледный, как рассветное небо, крупный виноград… Было бы кощунством отщипнуть виноградину и нарушить гармонию видом голой плодоножки с каплей слезящейся мякоти.

Страницы: «« 4567891011 ... »»

Читать бесплатно другие книги:

Вике не повезло в жизни – сложные отношения с матерью, безденежье и отсутствие какой-либо надежды на...
Хрупкий цветок, выросший на асфальте душного провинциального города, Олеся рано повзрослела. Бедност...
В центре Москвы, в одной из квартир престижной высотки, совершено убийство.Картина преступления выгл...
В цыганском хоре не было певицы, которая могла бы сравниться с Настей – самой красивой, самой талант...
Люда считала, что ей необычайно повезло – ей удалось выйти замуж за успешного и преуспевающего бизне...
«Я дышу, и значит – я люблю! Я люблю, и значит – я живу!» Эти строки родились из-под пера Владимира ...