Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри
Непонятные вещи говорила Виргиния Антоновна, но мне нравился ее голос — тихий прореженный дальний рокот, будто где-то по Херсонской ехала мотоциклетка. Я был уверен, что так разговаривают верблюды.
Как-то Виргиния Антоновна окликнула меня из своего окошка на третьем этаже и попросила подняться. Я, робея, вошел в полутемную прохладную комнату. Виргиния Антоновна протянула мне бутерброд, масло было намазано густо, таинственно белело в полумраке.
Чудеса продолжались. Старуха раздвинула тяжелую портьеру подвела меня к стене, и я увидел довольно большую картину в темной раме. Это была самая лучшая картина в мире. Полную луну слегка припудрили перистые облака на темно-синем небе. На фоне неба темнели коричневые скалы, лунная дорожка бежала по волнам к берегу, к озаренным камням, где горел костер, в сто раз лучше, чем настоящий. Возле костра стояли разноцветные фигурки.
— Лаго Маджоре, — пророкотала Виргиния Антоновна чудесные слова, не требующие объяснения.
Я и не подозревал тогда, что стану художником, воспитаю в себе изысканный вкус и всю жизнь буду вызывать зрительское недоумение безотчетными проколами, ностальгическими ныряниями в темное мелководье Лаго Маджоре.
Тайна возникла между мной и Виргинией Антоновной, и я стал избегать ее, боясь многозначительных переглядываний. Итальянский этот пейзаж был поэзией чистой воды, первым ее глотком, который вкусил я, держа на отлете кусочек черного хлеба с подтекающим маслом.
О живописи я долго не имел представления. Натюрморт Хруцкого, висевший над маминой кроватью, был красив, пионы были как настоящие, фрукты были соблазнительны — но картина существовала сама по себе, не затрагивая воображения, не томя душу, как изделие, творимое умельцами, вроде шкафа или трофейного радиоприемника.
Виргиния Антоновна была состоятельная старуха — в сорок шестом, во время голода, она иногда присылала нам со своего третьего этажа ведро картофельных толстых очисток — лушпаек, мы садились вокруг чугунного казанка и пекли их. Лушпайки сипели и сворачивались, пальцам было горячо, Мишка мечтал:
— Открывается дверь и входит Халва. И говорит: «Здравствуй, Миша!»…
— Почему Миша? — ругался Эдик.
Летом батя, спасаясь от голода и партийных разборок, увез нас в деревню Красные Окны, где он раздобыл должность районного прокурора.
Из детского сада меня приводила сестра Майка. Ей было тринадцать лет, была она длинная, незлобивая и упрямая. Мы долго шли по мерцающей деревенской улице, текла речка с синей водой, возле хат на деревьях висели красные яблоки, в речке плавали утки, ныряли, выставляя гузки, елозили ими по поверхности, распугивая водомерок.
Мы отдыхали на берегу, я сидел в тени стрекозы, и разнеженно врал, что на обед нам давали раздавленных лягушек. Было жарко, нас сморило, торопиться было некуда и Майка предложила сочинять песни. Тут же, слегка подумав, она спела:
— Ласточка села, насрала и улетела.
Меня эта ласточка не удивила, я ее только что видел, все это была правда. Удивило меня, что песню можно придумать. Песни существовали всегда и независимо от нас, как ласточки, дома, облака и пасечник Иван Иванович, местный богатей.
Иван Иванович выглядел забитым, виновато потрагивал бородку, при разговоре с батей делал приличное лицо, как алкоголик перед непьющими. Завидев меня, умилялся: «бач, якый ты, хлопчик», — и давал что-нибудь.
Песен было немного, и все они были непонятные. Была какая-то Мурка, которая получила маслину. Маслины росли вокруг, они были дикими, с желтыми цветочками, плоды их, маленькие, серебристые, пахли пылью и вязали рот. Зачем кошка (Мурка) получила такую маслину, было непонятно. И как? Протянула лапу и расписалась в толстой книге строгой почтальонши?
Была колыбельная, которую пела мне мама, относительно понятная, про прекрасного младенца и ясный месяц. Младенцу дали на дорогу какой-то образок с водой. Колыбельная меня волновала. Но больше других меня волновала песня «Широка страна моя родная». Песня исполнялась по радиоточке густым голосом, и не было сомнения, что поет ее Клим Ворошилов.
Имя Ворошилова часто упоминалось в нашем доме. Как я позже узнал, году в тридцать восьмом, мама, боясь за батю, старого большевика, написала тайком письмо Ворошилову, в котором она перечисляла все батины заслуги перед партией. Ход был рискованный, но Ворошилов прислал-таки какую-то бумагу, охранную грамоту, которая в дальнейшем выручала.
Не помню, долго ли я ходил в детский сад, но времени свободного у меня было много. Я бродил в лопухах, натыкаясь на колючки татарника, мир состоял из светотени и насекомых. Больше всего мне нравилось играть в «развалке» — разрушенной бомбой школе, были там закоулки и тайники, перегородки из очерета и глины отваливались от моего прикосновения, и я чувствовал себя сильным и могущественным. Темные места развалки были загажены, но на освещенных, солнечных, росли помидоры, и запах распаренной ботвы стоял над развалкой густой, как еда.
Однажды из-за угла вышел человек, разделенный пополам светом и тенью. Он был в холщовой хламиде, загорелый, кучерявый, из холщового же мешочка, висевшего на шее, достал он луковицу, вытянул толстые губы на скуластом лице и откусил половину. Я узнал его.
— Эдька, Эдька, — закричал я, и вцепился в него, и поволок к дому, плача, — мама, мама, Эдька пришел!
Это был Эдик, изгнанный батей из дома за какую-то провинность. Мама захлопотала, заплакала, стала его кормить и ругать. Выглянул батя, махнул рукой и скрылся. Эдик был прощен.
Однажды в развалку забрели местные пацаны, здоровые хлопцы лет пятнадцати. Я лежал на каменной плите, на солнцепеке и играл доломитами, маленький и плоский, как геккон.
— Хлопци, жиденя! — обрадовался один, все сбежались, окружили меня, и под гогот и свист хлопец весело на меня помочился.
Помню батя громыхал — посажу! — мама умоляла этого не делать. Кончилось все благополучно: батя пожаловался отцу хлопца, и тот «трохи побыв» шалопая.
Несколько лет назад в Ясенево, в Москве, подходя к своему дому, я поскользнулся на голом льду и с размаху сел, больно ударившись.
Обида, чувство несправедливости, отчаяние одолели меня на ровном месте, я не хотел подниматься, жизнь моя легла на крыло, и я неисповедимым образом вспомнил моего первого, может быть, обидчика.
Я представил его, если он жив, где-нибудь в глухом северном поселке — старого, больного и пьяного, сидящего, как и я, на голом льду, на самом дне мироздания.
— Дядьку, дядьку, — сказал я ему, — что нам делать? Заспиваймо, дядьку, на луну, як той собака. Знаешь такую? — И я тихонько запел: «За тумано-ом ничого-й не видно…»
Ничего не было видно в морозном тумане, когда наш «Урал» забуксовал в высокой снежной колее, а потом и вовсе заглох километрах в пятидесяти от поселка Тарка-Сале, в Ямало-Ненецком округе.
Праздное любопытство, припадок туризма, подняли меня почти с края света — города Ноябрьска — на самый край — в занесенный снегами поселок буровиков, состоящий из металлических балков, контейнеров и еще чего-то несусветного — фанерных лазов в сугробах, откуда возникало внезапно закутанное существо с тазиком дымящихся помоев, которые и выплескивались тут же, сразу становясь серым дырчатым льдом. Посреди поселка громоздился ужасающих пропорций терем лакированного дерева, с резными наличниками, полотенцами и кокошниками, балкончиками и балясинами, и высоким крыльцом — воплощенный кошмарный сон секретаря райкома.
В холодном этом Доме культуры иногда показывали кино, по ночам временами внезапная музыка вспарывала Северное сияние, бесчисленные псы, потомки верного Руслана, подвывали.
Директор этого Дома с благословения начальства наладил производство гробов — местный художник с наслаждением полировал кедр.
Нефтяной начальник Левада приезжал в Ноябрьск, в доме Парусенко увидел меня и, услышав мое имя, потерял покой. В течение всей пьянки подходил он ко мне, подсаживался и с непонятным восхищением произносил: «Карл Борисыч, а, Карл Борисыч…» Парусенко возревновал и стал рассказывать о гадких моих поступках в молодости. Я и ездил верхом на бочке с дерьмом, чокаясь на ходу с сельским ассенизатором, распевая на всю деревню, я спасался от праведного гнева Парусенко в загородке цепного барана, которого боялся сам хозяин, я и…
— Ай да Карл Борисыч, — восхищался Левада, — одно слово — Карл!
И вовсе, конечно, не любопытство и не жажда приключений даже подвигнули меня на эту поездку, а слово, данное по пьянке Леваде, что, конечно же, приеду, что всю жизнь мечтал поохотиться на Севере, а уж поймать муксуна и нельму — святое дело. «Одного хотя бы муксуна, — говорят, рассуждал я реалистически, — и одну нельму».
Парусенко, которого якобы дела держали в городе, сделал вид, что расстроился, и охотно устроил мне попутную машину.
После многих скитаний по Северу Парусенко осел в Ноябрьске, и даже получил квартиру в бамовском доме — двухэтажном бледно-зеленом бараке с удивительно жарким отоплением. На торце барака в солнечные дни стояла во весь рост сиреневая тень сосны.
Числился он главным специалистом экспедиции и за два месяца моего пребывания ходил на работу раза три, возвращался усталый и злой — битый час прождал денег, а их не привезли.
Упорно творя свою судьбу, он был влюблен, как Пигмалион, и капризен, как Галатея. Друзей детства у него не сохранилось, это было неправильно и портило картину, поэтому задним числом определил мне Парусенко место в раннем своем детстве, чуть ли не в одном дворе. После настойчивых приглашений я прилетел к нему на заработки и работал теперь над эскизом…
- Ямщик то слева пел, то справа,
- За стеклами белела мгла,
- И ледяная переправа
- Была исправна, как могла.
- Мы пробирались осторожно,
- Молчал шофер в тоске острожной
- И озирался оголтело,
- Молчал и я, что было сил,
- Но где-то рядом, дрожь по телу,
- Ямщик упрямо голосил.
- В конце концов мы заблудились,
- Кружась по ступицы в снегу,
- А может быть, перевернулись,
- Сказать вам точно не могу,
- Я помню — рвал мороз на части,
- Упорно матерился ЗИЛ,
- Шофер устал честить начальство,
- И сигарету попросил.
- Я сам, в надежде на кибитку,
- Запел искательно и прытко,
- О, как прельстительно я пел,
- Как прибалтийская певичка,
- Но голос, как сырая спичка,
- Не зажигался и шипел.
— Песец котенку, — сказал шофер, — доездились.
Он хлопнул дверцей и открыл капот.
Мы выехали в ночь, и было теперь часов пять утра. Впереди стояло зарево газового факела, темнели на фоне его березовые жерди чапыжника, было это похоже на закат жизни на земле. Подрезанные мои крылья мелко подрагивали на остывающей спине.
Дурацкая эта колея, то глубокая, как сейчас, то невидимая, водит и водит меня от одного ложного положения к другому. Черт меня дернул заехать в этот Ноябрьск, где Парусенко, так настоятельно звавший, так мучительно обижавшийся по телефону, очень быстро обмяк, заскучал и стал меня терпеть. Нашел для проформы халтуру…
А сейчас — Парусенко здесь ни при чем — надо же посреди мировой лесотундры застрять, направляясь неизвестно зачем к незнакомому человеку. И не охотник я вовсе, и как добывать и почему эту загадочную нельму под метровым льдом, тоже непонятно.
Все мои нелепости, уводящие меня от моей, плохонькой, но собственной неповторимой жизни, складываются мал мала меньше в матрешку, самодельную, как подарок в безденежье, которую одаренный тихо спрячет и тут же забудет.
Вся окрестная неволя и, тем более, внутренняя, вместо опыта несет только печаль и старость. Да и в опыте ничего хорошего, опыт — сродни злопамятству — бесплодному, исключающему чудеса… Как там? —
- Гулянье в чистом поле
- Недолго выношу,
- На властный зов неволи
- По солнышку трушу
— Собачьи стихи, собачья жизнь…
— Собачья жизнь, бля, — хлопнул в сердцах шофер капотом. — Сколько раз говорил — на этой рухляди далеко не уедешь. Так они, козлы, что говорят: ты же, Савельев, мастер, ты наладишь! А новенький ЗИЛ, вон, салаге дали!
Вот и с шофером теперь разговаривать в остывающей кабине. Сколько же ненужных слов я наговорил в своей жизни. Полный рот жирных, приторных, как пресноводные моллюски, слов. Или сухих, пережаренных и пустых, как семечки. Горьких, ломающих кадык и вызывающих слезы…
Еще одна куколка в матрешке, с улыбкой, то ли загадочной, то ли распутной.
Несмертельность, смехотворность ситуации лишала ее всякого смысла — никому от этого ни пользы ни удовольствия. Да и несмертельность скоро оказалась сомнительной — кабина быстро остывала.
«Костер», — подумал я романтически. Но от промерзлого чапыжника трудно было ждать толку, да и снега вокруг него было по грудь. Шофер неожиданно складно стал рассказывать, что сам он родом из Крыма, из Алушты, где цветут олеандры и пожухшие розы мотаются на ветру всю, почитай, зиму. Где ветер с Яйлы наносит в город снег, смешанный с дубовыми и буковыми листьями, а горлица печально кличет в кронах: «Чеку-ушку, чеку-ушку»…
Жил он хорошо за счет курортников, которых держал везде — и в хате, и в сарайчике, и просто в загородках из полиэтилена, как свиней. Да они и вели себя, как свиньи, что их жалеть — то свет посреди ночи включат, то галдят, а то и вовсе ребенок орет. Случалось и выгонять их за такие подляны. А потом надоело. Сам он, Савельев, бывший цирковой гимнаст, и в Москве бывал, и в Курске. А за баранкой уже двадцать лет. Потянуло на севера, — тут и люди вроде другие, как в армии, и коэффициент один и восемь. А семья, семья нехай в Алуште пока живет.
— Может, вмажем?
— Ты ж за рулем, — кисло улыбнулся я.
— Само то, — ответил Савельев.
Я достал из сумки одну из трех драгоценных бутылок. Савельев навалился на меня плечом и стал рыться в бардачке. Порывшись, достал он мутный стакан, кусок черствого хлеба и кружок вареной колбасы с загнутыми потемневшими краями и оранжевой серединкой. Колбасу эту он разрезал на колене темным ногтем.
— А ты с самой Москвы? — начал светскую беседу Савельев, наливая. — Шишка, значит. То-то, смотрю, за триста километров порожняком погнали. Поставь, говорят, заодно в лесхозе печать, и все дела. А мне без разницы. Давай, говорю, двойной наряд. Что-то ты на шишку не похож, — продолжал шофер, занюхивая.
— Какая там шишка, — поскромничал я. — Так, референт замминистра.
— А-а-а!
Надо было как-то выбираться из этой беседы.
— Тихо, — сказал Савельев, — что-то гудит. Если вертушка, нам не по делу — стоит, бля, машина и стоит. Хрен они сядут.
Снежная пыль замерцала в зареве, показалась машина на гусеничном ходу, летящая по целине.
— Газушка, — удовлетворенно кивнул Савельев и, приоткрыв дверцу, замахал руками.
Проваливаясь, подошел чернобородый мужик в толстом свитере и легкой куртке. Савельев, побеседовав с ним минуты три, повернулся ко мне:
— Вылазь. Довезет, — кратко и, показалось, недовольно сказал он.
— А ты?
— Пришлет, сказал, техпомощь. Ну, давай. Водку оставишь?
— Конечно. Будь здоров, — сказал я и пошел за чернобородым.
Возле машины чернобородый глянул веселым цыганским глазом на мой овчинный тулупчик, как на заячий.
Светало, и мутно было вокруг, прозрачный серый свет не смешивался, а накладывался на тьму грубо смещаясь, образуя радужные закраины, как на репродукциях в журнале «Огонек» пятидесятых годов.
Репродукции эти были моим главным богатством, хранилищем, музеем, путеводителем по миру, загадочному, но едва ли не более реальному, чем тот, в котором я существовал. Море Айвазовского больше отвечало моим представлениям о Море, чем лузановское — плоское, синее, с красным буйком посередине. Левитан разочаровывал своей простотой и доступностью, казалось, я сам так мог нарисовать, если бы захотел. Зато Шишкин!.. Федор Васильев переполнял меня оптимизмом и гордостью, он был свой, — он, сказала мама, умер таким молодым. Но все это было ничто по сравнению с акварелями Климашина — прозрачные капли и подтеки, такие съедобные, кисло-сладкие, непостижимым образом составляли городские пейзажи, кляксы фигурок бегали по ним.
Вернувшийся с Урала Изя объяснил мне наглядно, что это возможно, — в моем школьном альбоме для рисования написал акварелью, с кляксами и подтеками, одежную щетку, которая получилась, как живая.
К этому времени Изя был настоящим художником — писал маслом на мешковине арбузы и виноград, и коричневые кувшины с сиренью. Батя заставлял его подписывать эти картины монограммой «Н. К.», что означало — «несчастный калека».
Изину щетку увидела в моем альбоме учительница рисования Крыса, несчастная распатланная женщина, — на шум, грохот и рев ее уроков прибегал разъяренный директор, вызывались родители. Восхищенная Крыса вырвала акварель из альбома, чмокнула меня в лоб и, торжествуя, убежала. Я догнал ее, умолял ее вернуть, плакал, давал честное слово, что это не я, но Крыса торжествовала неумолимо.
На следующий день я увидел эту злополучную щетку в постоянно меняющейся экспозиции школьной выставки за моей подписью. Картинка висела высоко, несколько дней я подпрыгивал, умолял длинных сорвать ее, но бесполезно. Я махнул рукой и оставался в этом ложном положении до тех пор, пока в школу за каким-то своим делом не заглянул Сметанин, Изин друг. Он пришел к нам и долго хвалил меня, а Изя смотрел пристально и печально.
Не знаю, поверил ли он моим оправданиям, но я на Крысу рассердился серьезно, по-взрослому, и решил ей отомстить. Карбид в чернильнице и кнопки в стуле меня не устраивали, это было буднично и мило, и это делали все. Я решил назло ей стать художником. На самом деле я не думаю, что назло можно сделать что-нибудь хорошее, но кто сказал, что быть художником — хорошо? Так или иначе, я стал рисовать под Изиным руководством, и в пятом классе мама с удовольствием повела меня в художественную четырехлетку при училище.
Наивная мама начертала мой жизненный путь, прямой и решительный, как Николаевская железная дорога, не повторив царственной небрежности с загогулиной в Бологом. «Сначала школа, за тем училище, институт, и, — с замиранием в голосе говорила мама, — академия». Я ничего не имел против, но батя был недоволен. Он считал, что это «майси мут а бер», — сказочки про медведя, что быть художником стыдно, и что лучше меня отдать Вайману учиться на виолончели, это профессия, во всяком случае, я смогу зарабатывать хорошие деньги в кинотеатре.
Был у бати в шестнадцатом году приятель, Марк Шагал, человек несерьезный, рисовал он, например, «мальчика, писяющего на свинью». В ответ на батины насмешки он только улыбался и тряс кудрявой головой.
— Ты что, тоже хочешь рисовать мальчика, писяющего на свинью? — подозрительно спрашивал меня батя.
Я искренне отвечал, что нет, таких глупостей я делать не стану.
Директор художественной школы Горб, крепкий человек с бельмом на глазу, был членом Товарищества художников. Сквозь приоткрытую дверь его кабинета увидел я однажды ужасную картину на мольбертах в ряд стояло штук десять «Девятых валов Айвазовского». Горб переходил от холста к холсту, как врач или гроссмейстер, склонял голову набок, не щурясь, и что-то поправлял. Чувство, которое я испытал, было мне уже знакомо: то же самое — омерзение и обида — овладели мной однажды в чахлом лузановском парке, когда я наткнулся среди колючих кустиков на барахтающихся мужчину и женщину, совершенно голых.
Жена Горба, рыжая и крикливая, преподавала нам историю искусства. Парочка эта тем не менее не очень мешала чудесам, происходившим в школе. С замиранием сердца я следил, как из-под моей руки проявлялись на ватмане оси, эллипсы, обрастали шерстью тушевки, становились плотью кувшина, или восковой груши, или чучела селезня. Мир, как селезень, переливался радугой, когда я узнал, что цвета можно смешивать. Я смешивал и раскладывал их постоянно, непрерывно, листва деревьев, да что листва — скучные стены, столы, табуретки, прохожие — все благоухало, шевелилось, распускалось и съеживалось всеми цветами спектра и производными от них, в рыжих волосах Горбихи гудели зеленые, ликовали сиреневые, таинственно помалкивали коричневые — она была прекрасна.
Занятия проходили четыре раза в неделю, после томительных и нервных — вызовут не вызовут — уроков в общеобразовательной школе, — и я обрел неожиданное, взрослое, как мне казалось, право располагать своим временем. Охотно и самоуверенно убегал я с занятий по рисунку, когда постановки были скучными — две табуретки, сплетенные ножками, или долговременными — наверстаю, — убегал вместе с Кокой Нелединским на Ланжерон, к морю.
Мы проканывали через дыру в чугунной литой ограде парка, вход был платный, проходили мимо башни, оставшейся от крепости Хаджибей, из стен башни торчала полынь и побеги чумака, рядом лежала черная пушечка, сильно нагревалось вплавленное в асфальт ядро.
Случалось, мы плевали на это ядро и тут же приникали к нему ушами, споря, шипит или не шипит. Максималист Кока уверял, что шипит, я же часто сомневался. Эта тяга к правдоподобию не дает мне покоя всю жизнь, мешает мне воспарить, порвать ниточку, нарисовать, наконец, «мальчика, писяющего на свинью».
Парк Шевченко был большой, парадный, с ухоженными аллеями, аттракционами и лекториями, вяжущими старушками в белых панамках и мамашами.
- Вам приходилось бабочек ловить?
- Румяный поролоновый отличник
- Под бдительным надзором фребелички
- Размахивает розовым сачком.
- А может, на заброшенных задворках
- Вам больше нравилось лежать ничком,
- И добывать тарантула из норки,
- И любоваться злобным паучком,
- Когда на скользком дне стеклянной банки
- Он бьет врага и жрет его останки…
Нам нечего было делать в красивом Парке культуры, и мы спускались на захламленный берег Ланжерона, к желтым и серым его скалам, к пустым бутылкам, валяющимся меж камней, мы бросали эти бутылки в море как можно дальше, и лупили по ним галькой, и попадали. Осколки со временем выбрасывал нам под ноги прибой, они были полупрозрачные, шершавые, с мягкими отшлифованными краями, мы смотрели сквозь эти осколки на солнце, клали их в карман, теряли, вновь находили целые бутылки, швыряли их и разбивали. Так проходили годы, десятилетия.
В конце марта на скале метрах в десяти от берега мы обнаружили девочку лет тринадцати. Она сидела прямо, в клетчатом пальто, и читала книгу. Никого не было вокруг, яркие страницы книги, должно быть, резали девочке глаза, и читать было трудно. Может быть, девочка увидела нас издали и подготовилась? Она была ослепительна — на белом лице полные красно-лаковые губы, черные брови. Добраться до нее можно было, лишь разувшись, по подводной грядке камней. Это препятствие подогревало нашу отвагу, оно ставило в исключительное положение всех троих: на берегу подойти мы бы не решились. Скала становилась необитаемым островом.
Решительно и одновременно мы разулись и стали подворачивать штаны. И тут я с ужасом обнаружил под штанами кальсоны со штрипками — мама категорически, хватаясь за сердце, просила их надеть — весна, самое обманчивое время, шутка ли… Позорно сверкнул белый краешек на моей ноге, девушка, с улыбкой следившая за нами поверх книги, громко книгу захлопнула и отвернулась к морю. Кока посмотрел на меня с бешенством.
Мы возвращались, повиснув на подножке трамвая, нас было много, висящих, мы держались не за поручни, а друг за друга, время от времени кондукторша лениво, нехотя даже, протягивала в окно руку и сдергивала с ближайшего пассажира тюбетейку и бросала на мостовую. Тот спрыгивал, громко стуча сандалиями, набегал новый, кричал: «Место!», — мы передвигались на пуантах, освобождая клочок подножки.
Внезапно трамвай остановился, не доезжая до остановки, и нас окружила милиция. Нас затолкали в детскую комнату, нас было много, мы оживленно переговаривались, как будто делали общее дело, голоса наши звучали гулко, как в бане.
Обслуживали нас двое — старший лейтенант и толстая тетка в форменной рубашке без погон. Деловито писались протоколы, давались показания, комната пустела. Кока наотрез отказался называть себя и свой адрес, был бледен и смотрел исподлобья, как герой-пионер Валя Котик, я им гордился, и, отчаянно хохмя, показаний не давал тоже. Наши мучители были невозмутимы, посадили нас в углу и занялись своими делами. Тетка приволокла авоську с продуктами, куриная голова вывалилась в ячейку авоськи, клювом елозила по линолеуму. Лейтенант курил «Беломор» и что-то писал. Мы сидели в полутемном своем углу, а рядом, в двух шагах, была свобода, она весело дымилась в зубах лейтенанта, она проветривала у форточки теткины подмышки, громыхала трамваями за окном. Даже мертвая курица в авоське была свободнее нас.
Мы молчали. Перед нами висел на стенке фотомонтаж о Сталине, была там глянцевая фотография — юный Сталин с бородкой, держась за тюремную решетку, кричит в окно заключенным, отправляемым на этап: «Берегите кандалы, они нам пригодятся для царского правительства!»
Я нашел, что когда у меня вырастет бородка, я буду похож на Сталина, детская колония была мне нипочем, я с презрением смотрел на тетку, роющуюся в ящике стола. Неожиданно спокойно, не глядя на нас, заговорил старший лейтенант. Он сказал, что понимает нас, сам был пацаном, и что любимый его фильм — «Подвиг разведчика», но там были враги, которых надо уничтожать, а здесь — трамвай, который мог перевернуться и задавить сограждан, и что мы здесь уже два часа, и что он и Варвара Степановна через час сдадут смену и уйдут домой, к детям, а нами займутся другие, и все начнется сначала, и завтра, и послезавтра, и так до суда, а родители, наверное, уже беспокоятся, а у него нет возможности сообщить, где мы…
Я представил себе батю, расхаживающего из угла в угол и ругающего маму, что вечно она мне потакает, маму, хватающуюся за сердце, пьющую валерьянку…
«Бедное сердце мамы, — вспомнил я песенку, жалостливо напеваемую Эдиком, — еле стучит в груди… доктора не зовите, сына мне возвратите…». Я заплакал в нашем полутемном углу, заплакал и раскололся.
Я подбросил сосновых веток в догорающий костер, сразу стало теплее, темнее стало вокруг. Голова не проходила, сухо было во рту, я пожевал немного твердого снега. Все-таки в похмелье что-то есть. Какой тяжелый и нелепый длится вчерашний день в полчетвертого утра. Часа через два пойдут автобусы. Я всегда знал, что март — самый смертельный месяц, все силы природы вымерзли, выветрились.
Хоронили сегодня Мастера. Мастер болел уже давно, несколько лет, после смерти жены перестал спать, уехал из Москвы и, как сам себя назвал однажды — «краснорожий, ражий», — превратился в худенького старичка с запредельным взглядом. На неосвоенном свежем кладбище топталось десятка три провожающих, говорились речи, критик Дымов плакал, обещал пробить полное собрание сочинений.
Синел лицом Окуджава, отвернувшись от толпы, в двубортном коричневом старческом довоенном пальто с налипшими соринками смотрел в серое небо Давид Самойлов, выпуклые его очки с сильными диоптриями были полны слез. Недобро, как загнанный, озирался Межиров в желтой дубленке. Мы, ученики, чернели вокруг.
Талый снег проваливался, смещался, менял очертания, тускло блестел оловянной фольгой, фантиком, оброненным Богом. На этом фантике копошились, оскальзываясь, темные маленькие существа, шевелили антеннами, доедали горькие, сладкие крохи…
Возвращались мы с Любой рейсовым автобусом, прилип к нам сумасшедший поэт Каширин, и говорил, говорил, то восторженно, то печально. Алеша уехал со всеми, вяло махнув мне рукой.
После их с Любой разрыва жизнь моя стала невыносимой. Они откусывали меня с двух сторон — единственного, связывающего их, вгрызались яростно, сквозь меня сближаясь, обвиняя, каждый отдельно, меня в двуличии и предательстве. Я терпел, грозно иногда обещая с понедельника начать жить для себя.
Наши планы насчет поминок нарушились — не тащить же сумасшедшего Каширина ко мне или к Любе. Бросать его, вдохновенного и растерянного, к тому же искренне любившего Мастера, тоже было нельзя.
Занесло нас в дымную холодную стекляшку на Малой Бронной. Стекляшка была набита майорами и подполковниками, местными розовоглазыми хулиганами, клохтанием бутылок, чадом люля-кебаба.
Замерзшие и раздавленные, с промокшими ногами, мы взяли три бутылки портвейна и, по требованию непьющего Каширина, бутылку «Ркацители», кислого уже на вид, вечно холодного, действующего исключительно на мочевой пузырь. Сумасшедший вел себя тихо, строил планы создания альманаха под эгидой покойного Мастера, рассказывал о талантливом своем сыне, художнике-модернисте, с надеждой говорил о перестройке и ускорении.
Мы с Любой проклинали борьбу с пьянством, — только в кафе, с большой наценкой, и можно было выпить без очереди, ругали западника Горбачева с его ветром перемен, тосковали о канувших в историю примусах и, чокаясь, пили за Мастера как за живого.
Мы пели о том, что в городском саду играет духовой оркестр, умоляли окружающих не погасить в душе огня, подполковники хлопали нам, Каширин незаметно исчез, за нашим столиком сидела хозяйка-директорша, пила по нашему требованию за Мастера, говорила, что они люди простые, но кое-какая литературка и у них имеется.
Темно было за стеклянными стенами дымного кафе. В ход пошли Любины деньги на перелицовку пальто, пошли и исчезли в дымном клекоте. Кафе закрывалось в одиннадцать, мы шли по подмерзшим темным бульварам, выкрикивая перед собой стихи, почему-то Давида Самойлова и Арсения Тарковского. У метро «Смоленская» мы перестали петь Окуджаву и долго желали друг другу встряхнуться, чтоб не замела милиция. Чудом каким-то в метро проскочили, путаясь в пересадках, добрались-таки до Любиной конечной, обнаружив, что второй час на дворе, метро закрыто, и домой мне не добраться.
Люба звала меня к себе, уверяла, что Борис Михайлович — рад не рад, а стерпит, в любом случае товарища она не бросит, не то, что я, такое же дерьмо, как Алеша. Я, торжествуя, объявил, что я еще хуже, чем дерьмо, что я дерьмо предусмотрительное, утаил трюндель, и вот он — довезет меня на такси. Я порылся, нашел трешку и торжественно положил ее на ладонь. Налетел порыв ветра, Люба ойкнула, — и трешка моя унеслась, как последний лист убогого деревца. Я убежал, оставив Любу возле ее дома, чтобы не испытывать неловкости при встрече с Борисом Михайловичем. Идти домой пешком было бессмысленно, это когда-то десять-пятнадцать километров меня только развлекали, к тому же в любой момент могла тихо подъехать сзади милицейская машина. Ночевать же в чужом подъезде в моем возрасте — это уж слишком.
Похоже, смутная, подсознательная заветная мечта идиота должна была осуществиться сейчас — до кольцевой автодороги рукой подать, а там — снегами подальше, сколько хватит сил — от Москвы, от людей, в лес, у небольшого костра прокоротать остаток ночи. Спички, похлопал я по карману, были с собой. Я протрезвел немного от предстоящего чуда, округлил глаза, будто что-то кому-то доказывал, и решительно двинулся.
В лесу было светлее, контрастнее, темные стволы елей, восковые березовые не таили подвоха, на городском буром небе радовала дюреровская графика сплетенных ветвей.
Я выбрал маленькую, размером с кухню полянку, и весело вытоптал в снегу пятачок. «Надо наломать лапника», — вспомнил я, но, отломив без труда две еловые ветки, эту затею бросил. Случай настолько незначителен, что деревья портить по этому поводу просто непристойно. Две эти ветки, скрестив, я под себя подложил, и этого оказалось достаточно. С хворостом проблем не было — разной толщины сухие ветки торчали в снегу повсюду. Они ломались с треском пистолетного выстрела, и, радовался я, отпугивали от меня возможных бродяг. Милиции в лесу я не боялся — не такие уж они идиоты. Костер горел, было не очень холодно, спать не хотелось. Вспоминались сегодняшние похороны, и другие — батины.
Было это в августе, я был молод и относительно мордат после армии. Батя лежал с инсультом, а я обещал беспомощному врачу сделать из него докторскую колбасу, если что.
Я покраснел в темноте и отодвинулся от огня. Нашел же время и силы хохмить. Каламбуры — шлаки, ядовитые отходы интеллекта, отравляют душу, заплетают язык. И вообще ирония, даже самая-самая… Помогла ли ирония Марику Ройтеру неожиданно для себя оказавшемуся в Америке?..
Около года он радовался свободе на Брайтоне, мыл автомобили, снимал маленькую студию за триста долларов. Негры, еще не вытесненные одесситами, не смущали Марика, они играли в баскетбол, ели, сидя на корточках, свои бигмаги, ловили рыбу в океане. Марик любовался их грацией, осмысленным взглядом и русской деревенской непосредственностью.
В один прекрасный осенний день встретил он на Оушен-Парквей Милу Гальперину, давнюю свою эксплуататоршу. Мила тут же предложила ему работать вместе. Марик никак не ожидал ее встретить: она собиралась в Израиль, и вообще это было настолько дико и отдавало таким тяжелым роком, что он сразу же согласился, с новыми, откуда только взявшимися силами издеваясь над собой.
Гальперина ухитрилась на скорую руку создать риэлтерскую контору, и Марику предлагалось макетировать проспекты, для начала, конечно. Мила жила в Бруклине, и Ройтер два раза в неделю ездил к ней на велосипеде. Деньги были небольшие, но для потребностей Марика достаточные, это было лучше мытья автомобилей, у Марика появилось свободное время.
Посмеиваясь, он понимал, что писать еще не может, и дело не в том, что воздух другой, другим был он сам, дальним своим же знакомым, вспоминаемым часто, но еще не встреченным. И он ждал себя спокойно, без истерики, поглядывая вокруг и сочиняя анекдоты. Он ходил по набережной и снимал своей маленькой кинокамерой все подряд: мартынов, подскакивающих над разломанной ракушкой, китайцев, собирающих на отливе устриц и мидий, старика в кителе с орденом Красной Звезды и медалями, сидящего на ящике для чистки обуви, глядящего неподвижно на северо-восток, в сторону Харькова.
На Кони-Айленде, напротив парка аттракционов тянулся длинный ряд лавочек старьевщиков — «Диснейлэнд» нищеты и порока. Маленькие и темные, лавочки эти таили в себе все атрибуты и приметы ночного мегаполиса — от откровенного мусора до наркотиков, от изысканного антиквариата до заказных убийств. Владели лавочками, в основном, латиноамериканцы. Они сидели у входа, время от времени нехотя зазывая посетителей — насмешливых знатоков с Брайтон Бич и нерешительно улыбающихся туристов из Манхеттена.
Эти лавочки давно привлекали Марика, они напоминали одесский Староконный рынок, где за десять копеек можно было купить какую-нибудь бесполезную вещь — циферблат от старинных часов или ржавый гвоздик. Ходили слухи о купленном здесь за два доллара этюде Сальвадора Дали.
Марик мечтал снять об этой барахолке большой, двадцатиминутный фильм, подробный, колоритный, остроумный. И, кто знает, — зарождался в нем американец, — может быть, удастся толкнуть его за хорошие бабки, выбраться из этой «Молдаванки», снять мастерскую на Манхеттене.
Но латиносы снимать не давали, даже на фото, грозно размахивая руками и оглушительно вереща. Особенно хороша была старуха, настоящая ведьма в длинной рубахе, без зубов, с седыми патлами, неизвестной расовой принадлежности. Она вылетала из темных недр лавки, едва розовый американец в шортах прицеливался фотоаппаратом, шипела и выбрасывала перед собой красные когти.
Можно предположить, что Марик таки решился, отправился снимать скрытой камерой. Можно предположить, что его ударили по голове тяжелым предметом — кажется, это был черный, чугунный, каслинского литья бюст Сергея Есенина… Какой пошлый анекдот, похабный каламбур судьбы…
- Ирония, Хохма Израилевна, хватит с меня
- Радости недопития, мудрости дули в кармане,
- Скрипочка с подковырочкой, над горестями труня,
- Не развлечет, не утешит, тем более не обманет.
- Время ворчать и талдычить, и все принимать всерьез,
- Милости от природы медленно ждать, уважая,
- В зарослях простодушия какой бы ни вырос курьез —
- Буду душою равен этому урожаю.
- От изящной словесности, стало быть, отрекусь,
- Та-та-та та-та та-та та-та породе, природе…
- Родственник бедной Хохмы, старый бездельник Вкус
- Ходит на тонких ножках и нос раздраженно воротит…
Странное дело: чем тоньше, совершеннее вкус у человека, тем откровеннее он высокомерен, спесив даже, будто все окружающее ему не вкусно и дурно пахнет. Между тем вкус — категория временная и зыбкая, дети, поголовно талантливые, о нем не ведают, неизвестен вкус, судя по всему, и на небесах…
Заменитель природного чутья, вкус с годами просто заполняет освободившиеся пространства, пустоты и раковины души. Это естественно, это норма, правила приличия, умение не сморкаться в скатерть, и кичиться тут особенно нечем. Как безвкусны, однако, оранжевые закаты, жирные махровые гвоздики, тот же Айвазовский или Ван-Гог.
— Ван-Гога знаешь? — сурово спросил меня Павлюк Николай Артемович, первый мой училищный преподаватель, — а Гогена?
— Откуда, Николай Артемович, откуда?..
Имена Ван-Гога и Сезанна были мне известны только по стихотворению Маяковского «Верлен и Сезанн». С Плющом и Вовкой Петровым мы чуть не подрались из-за репродукции Борисова-Мусатова «У водоема», измяли ее всю…
— Эх, люды, люды, нэбораки, — вздохнул Павлюк, насупив черные брови, — славных прадидив вэлыких правнуки погани. — И ласково похлопал меня по плечу, — работай дальше.
Как ни странно, самые юные, недисциплинированные, проказливые, притча во языцех всех педсоветов — Кока, Морозов, Карл, — на занятиях по специальности не только работали, но и дерзко одергивали взрослых, двадцатипятилетних, беседующих тихонько о своих подвигах.
Старики не обижались и списывали наше поведение на разгильдяйство. Впрочем, самый старый на курсе, Терентий Парасюк, покровительственно с нами дружил.
Ему было двадцать семь, на десять лет больше, чем нам, отслужил он на флоте, на подводной лодке. Одного только этого было достаточно для нашего уважения, но был он при этом эрудирован, склонен к философствованию и мужественно красив, похож на Олега Стриженова.
Училище наше называлось «Художним училыщем пидвыщенного тыпу», строилось специально, с просторными мастерскими, около века назад, имело до войны статус института. Впоследствии к столетию ему присвоили имя Грекова, художника-баталиста, на том только основании, что он здесь учился когда-то. Это было нелепо, сбивало с толку, и, конечно, несправедливо.
В недрах этого заведения зародилось некогда чудное направление в живописи, названное потом южно-русской школой, что-то вроде русского импрессионизма, но не совсем… Уместнее было бы назвать училище именем Костанди или Нилуса, но Костанди был греком, почти евреем, а Петр Нилус, друг Бунина, эмигрировал вместе с Иваном Алексеевичем. Это Нилусу сказал однажды Репин: «Мне бы, батенька, ваш талант».
О тайнах и перипетиях школы, несомненно, знал сторож дядя Коля, старый агрессивный неандерталец. Всезнающий Морозов утверждал, что при румынах дядя Коля разъезжал по Дерибасовской на белом коне. Сторож разводил во дворе голубей и поедал их.
Иногда наведывался в училище другой старик — профессор живописи Жук. Дядя Коля кидался на него, щелкая зубами, и они долго и злобно переругивались на непонятные нам темы. Выбегал Васька, директор, грозно смотрел на дядю Колю и уводил профессора в свой кабинет. О Ваське ходили слухи, что он написал однажды, по молодости, этюд.
Оставшись один, дядя Коля долго не мог успокоиться, мотал головой, плевался и повторял:
— Большое яйцо, етти его мать! Ишь ты, большое яйцо!
К Южно-русской школе принадлежал, конечно же, и третий старик, самый старый — училищный столяр Груев. Бессменно десятки лет его пожелтевшая прокуренная фотография висела на доске почета, в соответствии с демократическими Васькиными убеждениями. Груев, шаркая, возникал и тут же исчезал, всякий раз неожиданно, но часто. В коричневых усах его торчала непостижимая сигара. Он молчал.
Правее груевской на доске почета висели фотографии преподавателей, ниже, во втором ряду — студентов. Светловолосый сибиряк, сорокалетний мальчишечка Иван Спелых был залихватским педагогом и веселым человеком. Однажды, наткнувшись на Коку в коридоре, он радостно закричал:
— Нелединский, чего ты такой худенький! Ты, наверное, и серешь тоненькими колбасками?
Оторопевший Кока побледнел и сказал:
— Иван Дмитриевич, вы идиот.
Но Иван Дмитриевич заливался уже в другом конце коридора.
Спелых в ожидании квартиры жили в служебном помещении при училище. Его молодая жена Люба, смущая натурщиц, похаживала по училищу в халатике, с полотенцем на мокрой голове, сонно глядя перед собой, жестикулируя томным задом. Любовь Спелых пользовалась успехом у старшекурсников.
Фотография Федора Ивановича Педанова на доске почета не висела. Фотографию свою он показал нам как-то на занятиях: на фоне дореволюционной майской зелени стояли два очень похожих молодых господина в светлых костюмах — оба рослые, носатые, веселые.
«Это, — указывал Федор Иванович, — ваш покорный слуга, а это — Корней Иванович Чуковский.»
Мы обмирали от гордости за Федора Ивановича, дружившего со знаменитым Мойдодыром, и находили даже, что он лучше — крупнее и носатее. Было старику около восьмидесяти, ходил он подавшись вперед, волоча за собой ноги в калошах, приветливо раскланиваясь по сторонам. Преподавал он русский язык и литературу, два раза в неделю, в основном же читал лекции в университете.
Федор Иванович разрушил наш график пропуска занятий. Всем известно, что «править казенку» лучше целый день, или хотя бы полдня — легче найти уважительную причину. Но, карабкаясь ли по приморским обрывам вместо начертательной геометрии, играя ли в «пожара» или «пристеночку» вместо военного дела, мы неизменно появлялись в училище на паре Федора Ивановича, и исчезали вновь, часто застуканные вездесущим Наумом Борисовичем. Наум Борисович преподавал историю и был чем-то вроде комиссара, по средам бегал, заглядывал в аудитории, брызгал слюной и кричал:
— На политинфоймацию!
На политинформации он объявлял:
— Амеиканцы нагьы! У-у-у-у! — как они нагьы!
Ведя урок, он имел манеру, произнеся полслова, ждать, чтоб вторую половину ему подсказала аудитория. Получалось так:
— Скифи вица… что? — спрашивал Наум Борисович.
Мы искренне недоумевали, какое слово он имеет в виду.
— Скифи вица… что? — повышал голос Наум Борисович.
Мы пристыжено молчали, не в силах помочь симпатичному, в общем-то, преподавателю.
— Скифи вица-апывали на камнях изобъяжения… — терял терпение Наум Борисович.
Он-то нас и застукивал, взяв на себя ответственность за посещаемость, ругался, обрызгивал слюной, но закладывал редко.
На лекциях Федора Ивановича стояла торжественная и немного печальная тишина, как на обезлюдевшем пляже первого сентября, только негромко накатывал и откатывал, пришепетывая песком, бурля галькой, теплый голос Педанова. Вызвав студента к доске для разбора, скажем, предложения, он скоро забывал о нем, и горький серный запах русской культуры кружил нам головы. Федор Иванович рассказывал о неведомых обэриутах, цитировал Историю государства Российского Алексея Константиновича Толстого, читал Пастернака. Опомнившись, старик отпускал студента, ставил ему отлично, и продолжал.
Однажды, под давлением то ли молодых учительниц, то ли своей партийной совести, директор Васька решил расправиться с крамольным стариком. Не осмеливаясь брать его голыми руками, Васька пригласил комиссию от городского начальства.
«Педанова выгоняют, Педанова выгоняют», — пронеслось по коридорам, и весь курс как один, вымытый и бледный, пришел на занятие, полный решимости умереть, но победить.
Федор Иванович, казалось, ничего не заметил. Одинаково приветливо кивнув нам, Ваське, комиссии, он начал свою лекцию в своем духе. По окончании мы столпились в коридоре. Чиновник в костюме и при галстуке шагнул к вышедшему последним Педанову и проникновенно сказал:
— Спасибо, Федор Иванович.
— А-а, да-да, я вас помню, — всмотрелся старик, — вы были, кажется, неплохим студентом.
Мы взревели, Васька, злобно косясь, убежал. «Отак, диты, добро завжды пэрэмогае зло», — говорит дед Панько в передаче «Надобранич».
Вообще-то мы всегда это знали. Я был уверен, что любую несправедливость, любое недоразумение можно разрешить, внятно и не торопясь изложив дело вышестоящему. К счастью, очень скоро вышестоящим для нас оказался Паустовский.
Юра Кабельский, морской офицер, вследствие романических каких-то причин бросивший все и поступивший в училище, долго приглядывался ко мне и принес однажды «Золотую розу». Вскоре вышел знаменитый шеститомник, и жизнь наша была окончательно загублена. Повесть «Романтики» я знал почти наизусть, мы распределяли роли, я скромно решил, что Максимов — Кока, а для себя оставил втихаря авторский контекст.
От Паустовского узнали мы об импрессионистах, о Гогене и Ван-Гоге, о Мандельштаме и Багрицком.
Мы узнали, что нельзя убить человека в виду Сикстинской Мадонны, и что всякий, глядящий на женщину с вожделением — последний подонок. Мы ловили рыбу с Фраерманом и Гайдаром и обсуждали с Бабелем проблемы творчества. Мы обходили за два квартала «солидных людей» и ненавидели ханжество, влюблялись, дрались на ножах и распевали гордые песни спина к спине с Александром Грином.
Позже, уже в Ленинграде, влюбившись в циничного Хулио Хуренито, я почувствовал себя чуть ли не обманутым. Духовный мой отец возлежал предо мной обнаженный, пьяный от дегустации своего напитка. До хамства, правда, не дошло — я грустно прикрыл старика сиреневыми романтическими лохмотьями.
Похоже, я прозрел, но не тут-то было. Романтизм, оказалось, не предмет очарования или разочарования, а состояние врожденное и неизлечимое. Вот почему люди, якобы «романтически настроенные» — омерзительно лживы.
Загубив себя повторно и окончательно, я открыл для себя тонкого и глубокого Александра Грина, подаваемого нам алыми парусами вперед, чуть ли не едущим за туманом и за запахом тайги. Я догадался, что романтизм — мрачная поэзия обрезанных крыльев. «…А за гаванью, — признается Грин, — …витает Несбывшееся — таинственный и чудный олень вечной охоты».
Открыв Грина, я окончательно разлюбил Бабеля. Как ни доказывал себе и нам Константин Георгиевич, что проза должна быть литая, кованая, густая, выжатая и обезвоженная, никак не могу понять, зачем. Если в прозе стоит ложка, если ее можно мазать на хлеб — да, вероятно, это пища для ума, но она не утоляет жажды… И почему два эпитета в одной фразе может себе позволить только гений… И никакой писатель не инженер, еще чего, скорее — лопух, в конце своих стараний догадывающийся, и то не всегда, до того, что давно знают все…
Проза может быть стремительная, как признание, и бесконечно скучная, как сама жизнь. Проза может быть прозрачная и пузырчатая, как нарзан, но и тягучая, илистая, полная микроорганизмов.
- Несет душеспасительная сила
- Сплошной поток густеющего ила —
- Обломки мух, древесная кора,
- Окаменелая девонская икра,
- Голубизна и зерна хлорофилла, —
- Все это, камни подмывая, плыло,
- Во мгле плывущим ландышем убило
- Проснувшегося в муках комара.
- Все может быть.
Предтечей Паустовского был Маяковский. Его любила и вслух читала Роза, Изя, бодаясь, читал его прямо на улице. В пятнадцать лет я знал «Облако в штанах» наизусть.
На верхнем этаже училища, на последней лестничной площадке, под лесенкой, ведущей на чердак, стоял хороший старый слепок Лаокоона. Кто и зачем туда его приволок, неизвестно, он был пыльный, с черным захватанным носом, на груди его было вырезано волшебное слово.
Мы освоили это тихое место, приносили вино, и говорили, и спорили до часу ночи, до двух. Дома мне доверяли в этом смысле, и я тихо влазил по ночам в открытое окно, никого не обеспокоив.
Под Лаокооном мы восхищались Клодом Лантье из «Творчества» Золя, робко любили «стариков» — Джотто или Гойю, догадывались, что нельзя ставить вопрос, что лучше — Русский музей или Третьяковская галерея.
Верховодил Терентий Парасюк, задавал тон, вершил третейский суд. Коку он называл тонкачом, обвиняя в чрезмерной любви к Ботичелли, мне сурово и, как показалось, неприязненно заявил, что я буду писать новеллы. «Вот увидишь», — грозя пальцем предупреждал он. Морозова заверил, что если он преодолеет легкомыслие свое и разгильдяйство, у него есть шанс стать хорошим человеком. Себя Парасюк считал человеком пропащим, загубившим свой талант, женившись на девушке из хорошей семьи.
Однажды Парасюк в мрачном расположении духа отказался встречать с нами Новый год, отослал в гости жену и тещу, и остался в большой интеллигентской квартире один. «Надо пофанатировать», — сказал он. Фанатирование это закончилось тем, что он сжег свои работы, заодно прихватив и несколько наших, висевших у него на стене, лучших, конечно. Хороший был у меня автопортрет с абажуром…
Морозова мы признали не сразу. Был он на год младше, с круглой головой-набалдашником на тонкой шее и нарочито мутными наглыми глазами. До поступления в училище спекулировал билетами возле кинотеатра им. XX-летия РКК, цыганил у иностранных моряков сигареты — «Кэмел», «Честерфилд» и «Лаки страйк», точнее — «Люки стрюки», на чистейшем английском выговаривая:
— Мистер бизнес сигарет! — и предлагал иностранцам «Приму».
Лет через восемь в костюме цвета пломбира Морозов в свите ректора Мухинского училища будет встречать знаменитого Луиса Канна, архитектора, как его называли, двадцать первого века, приезжавшего в Ленинград, и попытается впарить ему сигарету «Аврора».
Под Лаокооном я читал иногда «Облако», читал артистически, но не актерски, входя в образ, но акцентируя не мысль и фразу, а ритм и рифму. Кажется, я читал неплохо.
Доносились слухи о Пастернаке, мне он казался похожим на Маяковского, как Чуковский похож на Педанова. Я и сейчас думаю, что «Марбург» и «Флейта-позвоночник» сравнимы, только гипердактилические страдания «Марбурга» гораздо беднее.
Неприятный, целенаправленный шорох раздался впереди. Я всмотрелся поверх костра. Деловито, одна за другой, ко мне подканывали три собаки. Обыкновенные микрорайонные дворняги со слабыми следами былой породы, в лесу, за кольцевой, удивили меня и слегка встревожили. Им явно нечего было делать здесь, охотиться они не умели, на объедки рассчитывать не приходилось. Впрочем, я усмехнулся, увидев, что мне они удивились не меньше.
«Ничего себе, — мотал головой серый, похожий на пулли болван, — а этот что здесь делает?» Я вспомнил главную заповедь советского бытия — никогда не смотри в глаза ментам, пьяным и собакам — обязательно привяжутся. Но они, похоже, уже привязались, и я их рассматривал.
— Уставился, козел, — заворчал ублюдок дога, лидер, должно быть, — я тебя знаю, ты пасешься возле тридцать шестого, «Фрукты-Овощи». Поставь полкосточки, не то за жопу укушу!
— Точно, он, — мурлыкнула маленькая темная шавка, — ему еще на той неделе глаз набили.
— Слышь, турист, зевнул серый болван, — сучка не нужна? Породистая, закачаешься. Щас приведу — рубчик давай.
— Не надо, — чуть не ответил я вслух и засмеялся.
— Сержант Соболь, — обиделась шавка, — ваши документы!
Я громко сломал об колено ветку.
— Ханыга, — осклаблился полудог, — что с него взять. Пошли, мужики.
— Интеллигент вонючий, — обернулся на прощание серый.
— «Какое мне дело до всех до вас», — удаляясь, пела шавка независимым тоном, царапая когтями по насту.