Поздно. Темно. Далеко Гордон Гарри
— Он пошел купаться, сейчас придет.
— Пойдем и мы, — сказал Сержик.
Нелединский обрадовался, хоть купаться вечером ему не хотелось. Едва они подошли к обрыву, как над ним показалась лысая и свежая голова Дольдика.
— Я вас вычислил, — улыбнулся Дольдик, — вы друг Карлика. А знаете, — повел он за плечи гостей, — Карл сделал меня первым в городе поэтом.
— Как это? — не понял Нелединский.
— А тем, что уехал.
Было непонятно, шутит он или говорит серьезно. «Что за дурацкая манера», — про себя рассердился Нелединский, но вхолостую — Дольдик ему понравился.
— Давно из Москвы?
— Да я в Ташкенте живу, — извинился Кока.
— Вот хорошо, и в Ташкенте есть одессит, а то все Москва да Питер.
Гости собрались почти все сразу. Пришел Зелинский с женой, скромный человек с печальной улыбкой, интеллектуал, властитель дум и историк Одессы. Пришел популярный абстракционист, работник Музея западного искусства Мстислав Соколовский, пьяница и шарлатан, похожий на земского врача. Каждый уважающий себя дом имел хоть одну работу Соколовского, сделанную, впрочем, левой ногой.
Остепенившись, Соколовский полюбил Скрябина, устраивал в Доме ученых концерты цветомузыки, организовал клуб имени Чюрлениса, куда записал, с согласия и без, всех интересных людей Одессы. КГБ этот клуб охотно зарегистрировал.
— Мы с вами виделись, — ткнул Соколовский пальцем в Коку. — Вы тогда сомневались в подлинности нашего Маньяско.
— Теперь уже не сомневаюсь, — любезно ответил Нелединский.
Появился Важнецкий.
— Наденька, — поздоровавшись, сказал он, — я нашел здесь, рядом, на двенадцатой станции, прекрасную дачу. Хотят десять, но за восемь, я думаю, отдадут.
— Это с белым балкончиком? — спросила Надя, протирая бокал.
— Вот именно, вот именно, — обрадовался Важнецкий.
— Гамно, — сказала Надя.
— В таком случае, — не смутился Важнецкий, — мне нужна двушка. Сбегаю позвоню.
Нелединский протянул ему две монетки — вдруг провалится.
— Потрясающе! — вскрикнул Важнецкий и заглянул ему в глаза, затем раскланялся во все стороны и убежал. У калитки он столкнулся с Гасановым, Вениамином Вартанесовичем, лукавым ловеласом с седыми жесткими кудрями, главным архитектором города.
— Давайте усаживаться, — сказал Дольдик и предложил Коке сесть рядом. По правую руку Нелединского сел Сержик.
Были легкие закуски на столе, маслины, язык, и шпроты, и салаты, и сыр. Посередине — большая ваза с фруктами. Была бутылка коньяка и бутылка водки, болгарское белое вино «Диамант», в бутылках с длинным горлышком, и приземистая бутылочка «Токайского».
— Вам что налить? — спросил Дольдик.
— Водки, — решительно сказал Кока.
— Грамотно.
Сержик плеснул себе коньяку.
Зелинский заговорил о Бахтине, о поэтике Франсуа Рабле, о карнавальной амбивалентности, явно вызывая на спор, но спорить с ним никто не решался. Сержик похвастал, что достал за семьдесят рублей Мандельштама, в большой серии, с предисловием Дымшица. Зелинский кивнул с печальной улыбкой. Дольдик, щадя азиатского гостя, рассказал байку.
— Выхожу из ЧК, — он глянул на Нелединского — у нас две республиканские газеты, ЧК и ЗК — «Чорноморська Комуна» и «Знамя Коммунизма». — Так вот, иду по Пушкинской, подходит старый еврей («О Господи!» — подумал Кока) и спрашивает: «Молодой человек, как добраться на Фонтан?» Ну, я и рассказываю: пойдете вперед, сядете в троллейбус первого маршрута, доедете до вокзала. Пройдете влево, увидите восемнадцатый трамвай. Он и довезет вас на Фонтан.
— Значит, если я вас правильно понял, я иду на троллейбус. Как вы сказали, первый? Потом я иду на трамвай, что вы говорите, восемнадцатый?
— Правильно — сказал я.
— Спасибо, — сказал еврей и пошел в другую сторону.
— Куда же вы? — закричал я. — На Фонтан не туда!
— Ой, мне не надо на Фонтан! — отмахнулся старый еврей.
Дольдик рассказывал неторопливо, без улыбки, видимо, не в первый раз. Кока рассмеялся вместе со всеми.
Темнело, из-за моря натянуло облака, было прохладно, но хорошо, Кока выпил водки и закусил маслиной. В сумерках предстала женская фигура в сером платье, поздоровалась, нашла место рядом с Гасановым и села, наискосок от Нелединского.
— Представляю тем, кто незнаком — Ирина, живет, к нашему удовольствию, на соседней даче.
— «Знакомое имя, черт побери», — вздохнул Нелединский.
— «Оказались соседи по даче,
Стали видеться там каждый день,
От такой необычной удачи
Их любовь расцвела, как сирены» — пропел Сержик.
— Сержик, откуда ты знаешь эту песню? — удивилась Раиса Марковна и неожиданно продолжила оперным ГОЛОСОМ:
- «Ой, вы косы, вы черные косы,
- До чего паренька довели…»
Ида поставила на стол две керосиновые лампы. Кока разглядывал осветившуюся Ирину. Короткие каштановые волосы, отрешенные большие глаза цвета токайского вина, с темной кромкой, полные, слегка запекшиеся губы. «Это же портрет Траховой, карандашный врубелевский рисунок, — обрадовался он. — Богородица».
— Как вы думаете, — спросил Дольдик, — кто она то профессии?
— Возможно, Богородица, — осторожно предположил Кока.
— Архивариус, — подняв палец, торжественно сообщил Дольдик.
Ирина, наклонив голову, слушала возбужденного Гасанова и помалкивала, украдкой оглядывая гостей.
— Юра, спой про бульвар, — попросил Сержик.
Дольдик, не ломаясь, взял спичечный коробок и, постукивая по нему пальцем, запел приятным тихим голосом:
- «Ах, Николаевский бульвар,
- Красивый и обветренный,
- Здесь я гулял,
- здесь я бывал
- В свой перерыв обеденный»
Далее пелось о болване-начальнике, обедавшем в «Лондонском» и жевавшем заживо цыпленка.
- «Ах, Николаевский бульвар,
- Кораблики качаются,
- Я никогда не забывал,
- Что перерыв кончается,
- Что нету счастья без конца,
- Что мне его отпущено
- От Воронцовского дворца
- До памятника Пушкину»
«А хорошо», — подумал Кока и встретился глазами с Ириной.
Сквозь облака над морем пробилась мутная, как мармеладка, луна.
— Пойдемте к морю, — закричала Машка и выдернула Сержика из-за стола.
Побежали к обрыву Машка с Сержиком, и Дольдик, и Надя. Кока посмотрел на Ирину. Она поднялась. Они подошли к тропинке, и Кока с сомнением разглядывал уходящие в темноту петли.
— Пойдемте дальше, там дорога, — сказала Ирина. — Она длинная, но мы ведь не торопимся.
На пологой призрачной дороге она взяла его под руку.
— Я наблюдала за вами. Мне понравилось, как вы молчали. Не люблю болтающих мужчин.
— У вас в архиве, наверное, тихо.
— Как когда, — загадочно ответила Ирина. Она глянула ему в глаза. — Неужели вы не можете уехать позже?
Сердце нерешительно сжалось. Так сжимается ладонь с найденным полудрагоценным камешком, сердоликом или агатом. Бросить жалко, а класть в карман вроде незачем. Кока промолчал.
— Я вас напугала, — засмеялась Ирина, — говорите же что-нибудь. Расскажите, как вы живете в своем Ташкенте.
Кока, собравшийся рассказать о черных азиатских ночах с младенческим плачем шакалов, о дальних горах, перевернутых в Сыр-Дарьинском море, о голубой керамике мечетей, услышал, что говорит он совершенно о другом, о вот этой дороге, которую, оказывается, знает наизусть, и о многих других по этим берегам, и о черных каракулях кустарника на обрывах, о ловле бычка в прибрежных скалах, бьющего током при поклевке. Ирина слушала хорошо, чуть ли не затаив дыхание.
Они перебрались через небольшой завал и спрыгнули в маленькую бухточку, на пружинящие бурые водоросли, выброшенные штормом. Ирина вздохнула. Что-то замаячило на горизонте, то ли дальний свет прожектора за Большефонтанским мысом, то ли зарница. Под их шагами из водорослей взлетали мелкие мушки, шуршали рачки-бокоплавки, белели пустые раковины мидий. Серые корочки высохших медуз потрескивали под ногами. Пахло даже не солью и не йодом — отдавало таким острым припадком детского счастья, что у Коки выступили слезы.
— Пойдемте отсюда, — сказала Ирина, — здесь воняет.
Ладонь медленно разжималась. Кока поспешно поднял плоский камешек и бросил его недалеко в море. Кругов было мало, и они быстро разошлись. Легкий камешек, планируя и меняя траекторию, упал на дно и лег меж больших заросших камней, ничего на дне не прибавив.
Неподалеку послышались голоса и смех.
— Наши, — закричал Нелединский, как осажденный пограничник, и, схватив Ирину за руку, потащил на голоса.
Сержик истолковал веселость Нелединского по-своему, подмигнул и спросил:
— Так не уедешь?
— А пойдемте еще выпьем, — требовательно сказал Кока.
— Слышу речь не Сержика, но мужа! — воскликнула Машка, схватила Коку сзади за локти и, упираясь, стала толкать его, как автомобиль.
На даче тихо говорили о Тарковском, об «Андрее Рублеве», сравнивали таланты отца и сына. Нелединский, улучив момент, тихонько пошел к выходу, заставляя себя не пригибаться, и тихо-тихо закрыл за собой калитку. «И черт меня дернул приехать, и встретить Плюща, и этого… Сержика». Часы на остановке показывали десять минут одиннадцатого, и Кока обрадовался — в одиннадцать буду дома. Подъехал ярко освещенный трамвай.
Крюк был небольшой, и Нелединский попросил таксиста ехать через Банковскую. Подойдя к занавешенному окну, он, упершись рукой в раму, постучал, затем попятился на несколько шагов, чтобы его разглядели из подвала. Портьера внизу зашевелилась, появилась рука на темном фоне, сделала неопределенный жест и канула. Кока помахал утонувшей руке и пошел к машине.
На Преображенской, угол Щепкина, остановились на светофоре, пропустили мужчину с коляской. Морозов обернулся, посмотрел невидящим взглядом на машину и пошел дальше, сутулясь. У Нелединского в горле появился ком. Он вдохнул до отказа и закрыл глаза. Машина тронулась. С закрытыми глазами укачивало, но он сидел так сколько мог. Затем с шумом вынырнул из темной глубины и стал на прощание смотреть по сторонам.
Июль еще постоял немного и ушел, громыхнув на прощание несильной грозой. В августе наступила глубокая старость. Все, что должно было быть зеленым, — оставалось еще зеленым, голубое — голубым, но бесконечная усталость была во всем. Море безучастно лежало на спине, глядя в небо, иногда хмурилось или дремало. Состарились дома на Молдаванке и в центре возле Привоза, состарились бревна, подпирающие их стены, крепко спали уличные собаки и гицели не ловили их, а сидели на жесткой короткой траве, поставив кружки с пивом между коленями.
Рыба не клевала, приелись кривые степные помидоры, теплая мякоть персика отдавала горечью разочарования, сморщенная косточка падала на размякший асфальт и погибала. Над Привозом желтым куполом стоял запах тления, медленно и обреченно двигались покупатели, продавцы устало соглашались.
Темное загадочное дерево софора с вызревающими стручками, набитыми зелеными шариками лака или клея, пыталось цвести по второму разу изжелта белыми старушечьими буклями. В винных подвалах было прохладно, но спускаться и подниматься стоило досадных усилий. Добравшийся все же до вина быстро старел, понимал всю тщету разнообразных своих попыток и грустно отвергал запоздавшую к обеду ложку.
Не звенели и не подпрыгивали, а беззвучно катились металлические рубли по полу бара «Красного», совершенно пустого, пускаемые единственным посетителем, полупьяным задумчивым бандитом. Бандит мог бы казаться молодым, но никому он не казался, никто его не видел — бармен Аркадий безнадежно старел в своей подсобке.
Жара была безысходная и обложная, как дождь. По ночам было душно, как после дождя, разочарованные шаги одиноких прохожих не давали эха, тускло и жирно блестели мощеные мостовые. Рухнул большой кусок резного карниза на Екатерининской улице, никого не убил, не зацепил даже, никого не было вокруг.
Посреди двора на Ольгиевской, на солнцепеке, сидел мальчик в трусах и бездумно, как заведенный, тер абрикосовую косточку о кирпич. Если вынуть сквозь протертую дырочку зернышко, получится свисток, а если кусочек зернышка оставить, свисток будет давать трели, совсем как милицейский.
Город, которому не было еще и двухсот, стремительно ветшал, был сморщен и старообразен, как дитя, зачатое алкоголиками. Да он и планировался как подделка под дряхлеющую Европу, кракелюры были заключены в идею.
Мудрость одесситов была скороспела, румяна и гидропонна, и плохо держала удары не только времени, но и погоды. Старики, чувствующие себя внучатыми ровесниками города, крепили связь времен вытертым, облысевшим фольклором, шикарной небрежностью и врожденным, историческим страхом, что отключат воду. «Воды нет», — доложили императрице. «Ассе д'о, — ответила Екатерина, — воды достаточно». Прочитанное наоборот заключение это и дало, говорят, название городу.
Лавой Везувия, привозимой в трюмах вместо балласта, мостили город, и лава время от времени просыпалась, напоминая о своем происхождении адским жаром. Все живое морщилось, кукожилось, возвращалось к своим истокам. Мирный бухгалтер Андрющенко где-нибудь на Слободке вскакивал ночами в трезвом бреду, будил дом криками: «Гэть, усих порубаю!» Женщины на Молдаванке переругивались через силу на чистом иврите.
Почва у обрывов между Большим Фонтаном и Люстдорфом трескалась, отделяя от материка то беседку, то кусок тропинки со скамейкой; пласты кирпичной глины высотой с трехэтажный дом оседали либо рушились плашмя, заваливая дорогу и сминая самостроенную хибару на нижнем ярусе.
В конце августа все заволокло в одночасье мутным дымом, плотным запахом гари и еще чего-то, забытого, и потому пугающего.
Оцепеневшие горожане не удивились концу света, а удивились несколько позже, догадавшись, что это туман пришел из-за моря, и пахнет он, помимо гари, чистой влагой. Размазанное солнце слабо светилось, как оброненный в бочку обмылок.
Очнувшись и обретя привычный голос, одесситы стали громко сетовать, что чудное лето пролетело так быстро, что только-только согрелись, и теперь вот опять предстоит слякоть, и ветры, и мокрый снег. Оптимисты сопротивлялись, утверждая, что это временное явление, что сентябрь еще даст, и вода еще не остынет, и мы еще скупаемся, вот увидите, но кто в Одессе слушает оптимистов…
Прохожие в тумане менялись в размерах и очертаниях и были интересны друг другу, как иностранцы или даже марсиане. Наиболее любопытные и очнувшиеся находили себе дополнительные дела и выбегали из дома, как на экскурсию. Голоса их раздавались приглушенно и широко, как на дне, откуда-то из-под солнца. Маяк-ревун висел над портом одной высокой безутешной нотой.
Туман постоял два дня, приподнялся, уплотняясь, и упал долгим холодным дождем.
Город наливался цветом. Посинели листья сирени, стволы каштанов и кленов излучали холодный черный свет. Капли с темной сердцевиной, как с зернышком, висели на колючках рожкового дерева.
Буксовали на пологих глиняных спусках у моря испачканные фанаты-рыболовы. Оживился малый круг. В винарках стоял запах мокрых дождевиков и накидок, посетители были приветливы и говорливы, как после болезни или долгой разлуки.
Через несколько дней проснувшиеся с головной болью оптимисты были вознаграждены — ясное голубое солнце полыхало в золотистом небе, слепило в промытых стеклах, что-то посвистывало в кронах, пищало, ворковало. С новой силой заливались трамваи, под бордюрами мостовых иссякли ручьи, оставив тонкую струйку распластанных желтых листьев.
Робко похаживали по мокрому песку Аркадии выбравшиеся из своих палат жители санаториев, трогали ладошкой воду, смотрели бессмысленно в плоскую маслянистую даль. Некоторые осмеливались, разбредались по сторонам, в незнакомые бухточки, взбирались на желтые, сверкающие вкрапленными ракушками скалы, и видели в раздавшемся море серые лодочки, заключенные внутрь стеклянного шара. Пошла ставридка.
Сентябрь набирал свежесть постепенно, исподволь, свежесть по утрам переходила в холод, деревья грецкого ореха белели, не желтели даже, осень вызревала, как яблоко белый налив, или, может быть, как дальнее, северное, антоновское. Первыми дрогнули каштаны, посерели сначала, потом заржавели, обращали на себя скорбное внимание среди зеленых как ни в чем не бывало акаций. В конце сентября в районе дач и предместий запахло кострами. Сжигались листья, садовые сучья и огородная ботва. Горький этот дым, смешиваясь с соленым морским туманом, выжимал слезы даже из крепких хуторян.
В начале октября над морем начался перелет паутины. Она летела низко вдоль берега, цепляя волны и камни, желтыми и серыми жгутами, рваной кисеей, неизвестно откуда бралась она в таком множестве, казалось, сама дымка, стоявшая над морем все лето, не выдержала напора северного ветра, продырявилась, сорвалась с небосвода, обнажив синий купол.
Начались штормы. Железного цвета волны быстро сменились белым месивом бешеного прибоя, начинавшегося далеко, чуть ли не у самого горизонта. Грязные мартыны, цвета пены, ходили беспокойно по берегу, как рыбацкие жены, ветер задирал им крылья, и они старались прижимать их покрепче, поднимали, переминаясь, мерзнущие сизые лапки.
Собака Шурик лежала за будкой в коричневом бурьяне. Монотонно трепетал надорванный рубероид на крыше, гремело море, и никого не было вокруг. Боцман Коля запер будку и ушел зимовать к семье на Заставу.
Нужно было добывать пищу, но собака медлила — под розовым животом была сухая пригретая земля. Наконец, она заставила себя, встала рывком и побрела на дорогу, ведущую в Аркадию. В маленькой шашлычной сняли с зонтиков полотняные тенты, но заведение еще работало, забредали еще сюда романтические парочки, запивали водкой говяжий шашлык. Собака неслышно улеглась под столом, железный стул сдвинулся со звуком дальнего ревуна.
Карл приехал во второй половине сентября. В Москве остался посветлевший асфальт, промерзающие за ночь грудки земли, перемешанной с черной палой листвой, ветры в подворотнях, чад от переполненных автобусов, серые лица угрюмых милиционеров, негнущиеся, брусничные от холода пальцы, проталкивающие пробку в бутылку портвейна, утренняя давка у входа в метро «ВДНХ».
В поезде было тепло, попутчиков в купе не было, или были, во всяком случае, Карл позволил себе не обращать на них внимание. Обычно это была проблема — он или замыкался, стесняясь даже есть, или нес из вежливости околесицу. Сейчас, после трех лет отсутствия, он ехал в Одессу, домой, в конце концов, на целых две недели, и был сосредоточен на себе и предстоящей встрече.
Было чувство вины и неловкости за редкие, относительно правдивые письма, за неверную, путаную их интонацию, то нарочито сдержанную, то игривую, а главное, за обиженность свою на то, что если и не выпихнули его из Одессы, то, по крайней мере, не удержали.
Поезд неохотно пробирался сквозь желтые полустанки, платформы с черными толпами ожидающих электрички, прозрачные перелески, торопливо начирканные карандашом. Проехали грязное, бедное какое-то Переделкино, лязгающий Нарофоминск. А вот и станция Обнинское. Там, подальше, в ольховой, осиновой, еловой глубине живет Сашка. Иногда туда долетают слабые алименты. Сколько ему уже? Десять.
Стемнело. После Калуги поезд побежал быстрее, сбиваясь, по настроению, с дактиля на амфибрахий, как бы подпрыгивая на ходу, меняя ногу.
«Мне удалось раздобыть билет,
И поезд еще не ушел.
Еду в Одессу, которой нет,
Это ли не хорошо?
Там свежесть сгоревшего огня
Серая тень таит.
Одесса забыла, что нет меня,
И ничего, стоит, — надо записать. —
Но где-нибудь на перекрестке лучей
Каждому по лучу
Одесса спросит меня: ты чей?
И я свое получу — журнальный вариант», — вздохнул Карл, но бумажку не порвал.
На верхней полке спалось долго, разнеженно, с приятной ломотой в костях. Утром, после Киева, появилось солнце. Березы стали попадаться реже, прибавилось сосен и осин, обрамленных лиловатыми листьями. В Виннице Карл выходил на платформу в одном джемпере, было тепло, как и предполагалось, но все равно удивительно и хорошо. Редкие старушки подходили к поезду с ведерками груш и яблок, желтой вареной кукурузой-пшенкой, домашней и ворованной кооперативной колбасой, криминальные тетки, значительно глядя махровыми глазами, лезли к себе за пазуху — предлагали водку, болгарские сигареты «Родопи». Не было изобилия шестидесятых годов, но все равно это была уже не Москва.
Под самой Одессой совсем запахло весной, тополя стояли темно-оливковые, на теплой земле подворий, под самой насыпью, белели астры, темнели на фоне белых хат слегка подсохшие розы, куры гуляли, и хлопец смотрел во все глаза, не отрываясь, на проходящие вагоны. На Одессе-малой, в пяти минутах от вокзала поезд стоял долго. Под мостом шли трамваи — двадцать девятый и тринадцатый, спрыгни — и ты в шести, нет семи остановках от дома…
«…Потом было утро. Холодное яркое солнце плавило через шапку голову. Иней отовсюду цветными иглами прокалывал глазные яблоки. Голубые тени редких сосен лежали очень правильно на розовом снегу. В ближнем воздухе медленно летали вороны и кричали продольными и поперечными голосами, запутывая сознание. Илька сел. Его тут же укачало и стошнило желчью. Тогда, чтобы восстановить равновесие, положил на голову под шапку снег, и пополз посмотреть, что с Генкой. Тот лежал, неловко повернув руку, очень похудевший и мертвый. Абрикосового цвета лицо его было покрыто серебристым инеем. Голубовато-белая пленка склеила темные сургучные губы…»
— Ну, в общем, концовка уже есть, — сказал Эдик. — Осталось только записать.
— Илька погибнет? — спросил Карл.
— Я знаю!? — рассердился Эдик. — Посмотрим. Валя поставила на стол миску с жареной рыбой.
— Это короп, — сказала она, — у нас давали. Некоторым не нравится, что он костлявый, но, по-моему, ничего.
— Валя, — взмолился Карл, — я же только что дома обедал!
— Ну и что. Тебе надо кушать. Вон ты какой худенький. Тебя что, в Москве не кормят? — игриво спросила она.
— Мама, оставь человека в покое, — заступилась Лена.
— Без сопливых обойдемся, — заметила Валя. — Брось папиросу, когда люди кушают. И не пей больше. А ты закусывай, — прикрикнула она на Эдика.
Разобравшись с домашними, она вздохнула:
— Как ты думаешь, Карлик, это когда-нибудь напечатают?
— Надо выйти на кого-нибудь маститого, — неопределенно ответил Карл.
Ему было стыдно, что он, вроде бы столичная штучка, а поделать ничего не может. Напечатать это невозможно — все в повести представало в новом свете, далеком от принципов социалистического реализма. «Здорово, — скажут в любом издательстве доброхоты, — свежо и талантливо. Но сам понимаешь, старик…»
— Если напечатают, я подарю тебе лодку — пообещал Эдик.
— Зачем мне лодка в Москве? — засмеялся Карл.
— Все равно, — настаивал Эдик, — у человека должна быть лодка и теплая писька.
— Тогда подари мне теплую письку.
— Старые дураки, — хмурилась Валя, — кушайте лучше.
Карл рассказывал о московской своей жизни, о семинаре Мастера, о службе от звонка до звонка в проектной организации. «Отчего это я в Одессе всегда стараюсь казаться добропорядочнее, чем на самом деле, — досадовал он, — кому это надо?» Пообещав зайти завтра, Карл торопливо поехал в город.
К бару «Красному» он подходил с легким нетерпением. До закрытия оставалось около часа, погода никакая, унылая, но довольно тепло, в баре, наверное, все удивятся, а кто-нибудь и обрадуется. Надо будет определиться.
С одной стороны, хорошо бы походить по мастерским, посмотреть, как теперь ребята работают, и самому почитать, что-то вроде творческого отчета. Художники, правда, странно относятся к поэзии, ищут в ней, прежде всего, подтверждение своей правоты, разбирают то, что не разобрать, слова не чувствуют или просто не ценят, так — «от пятна и в тоне…» Можно согнать их вместе, художников и поэтов, и посмотреть, что из этого выйдет. Плющ наверняка скажет что-нибудь вроде: «Как хорошо» — художники думают, что он хороший поэт, а поэты — «Какой он, наверное, хороший художник». Падла. Тонкий Ройтер будет мягко улыбаться, а Череда — Боря будет кипятиться и говорить все наоборот.
В то же время хотелось и другого — вываляться в грязи, как, ну, не свинья, конечно, а слегка, — как носорог или, скажем, слон, — для защитного слоя. В общем, нечего загадывать.
В баре действительно было много народу, но все — не знакомые, а чужие, с более светлыми, что ли, глазами. Когда он вошел, некоторые посмотрели на него с легким недоумением, как на человека, не умеющего вести себя в приличном обществе. Карл сел на высокий стул у стойки.
— Что для вас? — спросил Аркадий, и тщательно налил заказанные сто грамм и стакан томатного сока.
— Ты что, Аркадий, меня не узнаешь? — удивился Карл, отхлебнув.
— Нет, почему же. Как Москва?
— Ничего, стоит, — Карл с досадой допил водку и вышел.
На углу стоял Морозов и простирал руки. Он прижал Карлика к животу и, откинувшись, силился поднять. Тот помог ему, слегка оттолкнувшись от асфальта.
— Ню? — в один голос спросили они и рассмеялись.
— Ты не торопишься? — спросил Морозов и стал рассказывать.
Карл пытался сдвинуть его с места, увести его куда-нибудь, усесться и слушать хоть до утра, но Морозов говорил: «Подожди» — и продолжал. Карл давно уже знал, что все всегда бывает не так, но чтобы до такой степени… Морозов с места никак не сдвигался, Карл вздохнул и стал неохотно слушать…
Летом у Марика Ройтера умерла мама, а на той неделе Морозов проводил его в Америку. Приезжал Нелединский, пьянствовал месяц где-то на Фонтане, втрескался в стукачку, приболтал, как он это умеет, прижал на берегу, — а у нее из-под юбки пистолет выпал. Макаров. Ну, Кока ноги в руки — и в свое Ала-Тау. А с Плющом вообще… Приезжала Галина Грациановна, пробыла что-то уж слишком долго, Плющик никак ее не мог отправить, все искал деньги на дорогу, только сдыхался, холсты расставил, а, Карлик не знает, у Плющика была мастерская, как у порядочного, только, значит, прищурился, — бах в дверь! — Открывает, а там беременная, тетка не тетка, в общем — девушка на восьмом месяце. Я, говорит, буду у вас жить. Плющ удивился и спрашивает: «А на каком, извините, основании?» — «А какое вам еще нужно основание, козлы, одно лишь на уме, а мне теперь жить негде, мать выгнала». Плющ внимательно всмотрелся — нет, вроде никогда раньше не видел, обрадовался и сказал — живи. Месяц примерно он за ней ухаживал, в магазин ходил, ведро от бабушки приволок, портрет ее писал и читал ей по вечерам «Катерину» Тараса Шевченко. Как там — «кохайтэся, чернобриви, та нэ з москалямы…»
— Ну, насчет «Катерины» ты это загнул, — засмеялся заслушавшийся Карл, и пытался обойти Морозова, чтобы увлечь его за собой: стоять уже было трудно, да и прохладно. Но Морозов невозмутимо повернулся к нему лицом и продолжал. Про Шевченко, может, и загнул. Так или иначе, родила она у него там девочку, Катериной и назвала.
— Ну и что теперь Костик?
Морозов посмотрел на Карла с сомнением, понимает ли он вообще что-нибудь.
— Костик, — медленно сказал он, — продал свои железки и поехал в Москву искать голландское посольство.
Морозов, конечно, врал по мелочам, для декора, но голландское посольство… Карл поверил почему-то сразу, как бы невероятно это ни звучало.
— Пойдем, наконец, — раздраженно сказал он, как будто если бы они сидели, история Плюща была бы другой.
— Куда? — удивился Морозов. — Па-де-де, что ли? Так я же не пью.
— Достали вы со своими завязками, алканы, — разозлился Карл. — То один завяжет, то другой. Кстати, а как Парусенко? Надеюсь, не в Израиле?
— Не, — сказал Морозов и выдержал паузу. — Парусенко где-то под Салехардом, заведует пушной факторией, учит эвенков охотиться. Гадом буду, — добавил он серьезно. — А что касается завязки, то нет, не завязал. Могу и сейчас выпить, только учти — стакан столовского чая на меня действует, как стакан бецмана, а уж от стакана вина — я с копыт.
— Ого! — сказал Карл, — научи.
— Сыроедение, — скромно улыбнулся Морозов. Он в очередной раз повернулся лицом к собеседнику. — Ты что, Поля Брэгга не читал? Странно, у вас в Москве все это знают. Это к нам не доходит. Представляешь, кайф, я только что вернулся с Херсонщины, месяц ходил по баштанам, питался одними кавунами. И не просто, а по формуле. Хочешь, расскажу? Шлаки выводит, только так. У меня теперь стул, как у младенца. Трудно, конечно…
«Боже мой, — думал Карл, — трудно, конечно, представить. И это Морозов, дерзкого языка и убийственных пауз которого боялось пол-Одессы». Поверх морозовского плеча он разглядел невдалеке добрую обезьянью мордочку Бенимовича.
— Ну, я пошел, — сказал он поспешно. — Зайду к тебе…
— Напьешься? — поинтересовался Морозов вслед.
— Обязательно, — крикнул Карл тоном человека, вскочившего на подножку и обещающего телеграфировать благополучное прибытие.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
Парки бабье лепетанье?..
А.С. Пушкин
По Херсонской ходили трамваи, по Софиевской, куда упирался наш квартал, тоже, поэтому гулять там было опасно: из трамвая знакомый мог увидеть папиросный бычок у тебя во рту и наябедничать бате. А прятать бычок в кулаке было недостойно, да и жалко уходящего напрасно дыма.
Собирать бычки — занятие рискованное. Мало того, что могли застукать, главная опасность была в бычках со следами помады. Губы красили расфуфыренные женщины темной породы, а у них, как известно, сифилис, и можно позорно умереть, и придется перед смертью признаваться, что курил. Но именно эти бычки и бывали большими, жирными, попадались едва початые, криво прикуренные папиросы, в основном толстые, дорогие, и были они не смяты по бокам, как галифе, а трубочкой, в которую нужно подуть. Если тщательно, с запасом, оторвать запомаженный кончик, то можно не бояться.
Лучше всего, завернув бычки в бумажку, залезть на каштан возле самого дома, с чувством превосходства и недосягаемости видеть сверху маму, сидящую под окном с соседкой, залезть на самую верхушку, спрятать бычки в дупло, развалиться на ветках, закурить, и закачаться в неровном дыхании кроны, и увидеть в конце улицы, в отвороте акаций, треугольник моря.
Можно задуматься о том, как непроста жизнь, — все люди как люди, — кто рыжий, кто курносый, голубоглазые есть и вихрастые, как герои читаемых книжек, и все они старше тебя — и пацаны во дворе, кто на три, а кто и на четыре года, а уж братья и вовсе, а у тебя на голове не волосы, а какая-то жесткая шерсть, и губы у тебя вытянуты, как для свиста, и тебе все время десять лет, и зовут тебя Карл.
И все, естественно, говорят о кораллах, которые ты украл у Клары, а Клара Львовна — вон, сидит рядом с мамой, зануда старая, и называет тебя вовсе «Карлушей». А кораллов ей не видать как своих ушей, кораллы носят те, с красными окурками, им дарят их китобойцы с флотилии «Слава», возвращаясь в мае домой. Весь город встречает флотилию, у каждого пацана есть пластина китового уса.
Было все-таки подозрение, что китобойцы — моряки не совсем настоящие, что-то в них есть от рабочих, производственников, недаром «Слава» называлась судном-заводом, а капитан Соляник — капитан-директором. Настоящие моряки, в гюйсах и бесках, зажимались с девицами под платанами или ходили строем по Ольгиевской.
«А море дарило покой красоты, — пела колонна непонятные захватывающие слова, — И где-то вдали пропадало».
Призраки героев и персонажей с легким сопротивлением проходят сквозь тебя, и не разберешь — твой это, или из тех, бывших, явленных многими поколениями стареющих писателей.
Вымышленные слегка отличаются от подлинных большей своей реальностью, живостью, и, как правило, снисходительнее. У них нет прошлого, но, если повезет, есть будущее, какое-никакое. У подлинных героев будущего нет, в лучшем случае обрастут они слабеющими слухами и станут неотличимы от вымышленных. Прошлого у них, впрочем, тоже нет.
Если залезть все-таки на дерево каштан и закурить сигарету и осмотреться, можно увидеть вечное настоящее — единственное, с чем можно считаться.
Старик со слезящимися глазами прибрел к столику, где играют в домино, сел на услужливо освобожденный кончик лавочки, спиной к играющим, и смотрит на ствол дерева, как вдаль. Пацан с рокотом проехал на самокате, подшипник отлетел на ходу, и пацан едет на боку по плитам тротуара, испуганно поглядывая, не видят ли взрослые. Дамочка в шляпке и горжетке прошла сквозь строй сидящих у подъезда старух, замолкнувших как по команде и поджавших губы. И над всем этим висят гулкие подземные голоса.
Всегда можно тронуть пальцем мягкие колючки каштанной кожуры, лопнувшей уже, с проглядывающим лоснящимся плодом, похожим на конский круп.
- «А море дарило покой красоты,
- И где-то вдали пропадало…»
Эти строки с тоской я неожиданно вспомнил среди ночи на берегу Пелус-озера, в Карелии, в доме Ян Яныча, писателя и рыболова, живущего по полгода в таежной вымершей деревне.
— Ага! — сказал я, — этой песни ты точно не знаешь!
Ян Яныч надел очки, вынул из ухи окушков, разложил по тарелкам, налил по полстопки, завинтил крышку на бутылке, снял очки, поднял голову и громко, церковным голосом, пропел всю песню от начала до конца.
Мы перепели в ту ночь все проявляющиеся неожиданно морские песни, нам не хватало воздуха, мы выходили под окошко, и, слабо освещенные, вытягивали шеи, как волки, рискуя разбудить единственную жительницу деревни, бабу Васину. У самых ног в неспокойном озере трепыхалась и вертелась, как пойманная, неполная луна.
«Казаки, казаки, едут, едут по Берлину наши казаки». Эту песню любил батя, как я понимаю теперь, скорее всего потому, что это был крик, узаконенный и всеобщий, хоровой, в котором тайно, под шумок можно было выдохнуть что-нибудь свое, собственное. Эх, казаки…
Так мы с ним кричали однажды в воскресенье, батя был навеселе и на редкость добр, какую тяжесть свою исторгал он в песне, не знаю, но кричал громко и вдохновенно, я радостно выдыхал в унисон, тяжесть великая лежала на моей слабой душе. Больше месяца я «казенил», убегал с уроков математики, в которой запутался безнадежно и навсегда, убегал с нахальством отчаяния, с ужасом ожидая возмездия.
На самой высокой ноте услышал я стук во входную дверь, три раза, к нам, и все понял.
Меня прогнали в другую комнату, а батя с учительницей Еленой Васильевной и мамой заседали, наверное, полчаса. С каждой минутой, понимал я, список моих злодеяний увеличивался. Вина моя была настолько велика, что я избежал злободневной кары, мне не дали по уху скрюченными подагрой пальцами, не отстегали ремнем. Наказание было серьезно и долгосрочно; какое — по счастливому свойству памяти начисто забыл. Помню только чувство великого облегчения, новорожденной невиновности.
Батя, мне кажется, так подобного состояния и не ощутил. Несмотря на повадки лидера, глаза он имел испуганные, просыпаясь, вскакивал, с ужасом озирался. Иногда, отрываясь от трофейного радиоприемника «Филипс», смотрел на меня долго и по-бабьи, как на сироту.
Коричневый свет, сначала послевоенной коптилки, затем оранжевого абажура, коричневый цвет маминого халата и одеял, цвет нищеты и сомнительной гигиены преследовал меня все раннее детство. Может быть, поэтому я до сих пор не люблю Рембрандта.
В коричневом этом свете увидел я однажды, в сорок шестом, громадного, спящего лицом вниз дядьку. Он не помещался на диване, ноги его лежали на спинке подставленного венского стула.
— Ш-ш-ш, — сказала мне мама, — это Изя. Он вернулся из плена. Пусть спит.
Я знал, что у меня есть старший брат, самый старший.
Звякнули медали, Изя перевернулся на спину, открыл глаза. Глаза оказались яркие, голубые, и я догадался, что плен — это возле моря, где ясное небо и белый песок, как в Крыжановке, куда меня возил батя однажды.
Изя сел, потрогал большие черные усы и протянул пятерню, похожую на географическую карту.
— Здоров, — важно сказал он.
Первые недели Изя лежал на диване и насвистывал румынские мелодии. Потом уехал на Урал, подальше от досужих соседей…
По нашей улице часто проезжали полуторки с деревянными или железными будками, на них большими буквами было написано «Хлеб», или «Мясо», или «Связь».
— Мама, а что такое «связь»? — спросил я однажды, подбегая к подоконнику, на котором сидела мама с соседками.
— О, деточка, связь, — ответила за маму Виргиния Антоновна, глубокая старуха, бывшая певица, итальянка, — связь бывает разная, например, между мужчиной и женщиной…