Женщина при 1000 °С Хельгасон Халльгрим
Солнце, видимо, тоже не было довольно ответом, потому что оно снова спросило:
«Что ты делаешь?»
«Эх, милая…» — подумала я, прокралась к нему в комнату, закрыла за собой дверь и в последний раз попробовала одуматься. Но как всегда: какая-то сила толкала меня именно на ту дорожку, про которую я точно знала, что она кривая. В моей голове теснилась сотня юристов, их рубашки на груди трещали по швам, галстуки трепетали, они кричали: «Нет! Нет! Нет!» — а я все равно шла за тем самым единственным самогонщиком, которому удавалось увлечь меня беззубой улыбкой и уйти со мной в своих безносых ботинках.
Наверно, это и был Юпитер. Ему было лучше, чем солнцу.
Наш жеребец уже вовсю храпел. Его шрам сверкал в волшебном утреннем свете, белый на смуглом лице. Его кровать была как белый островок в вонючем море грязного белья. Я пробралась к ней окольными путями и легла рядом с ним, погладила его по груди и по животу. У него было красивое холеное тело. Наконец он зашевелился, а я прошептала что-то ему на ухо. Его жирные волосы пахли корицей. Я продолжала ласкать его и приспустила резинку трусов. Под ними спал его приятель, остроконечный, притихший, словно неизвестный вид мягкотелых в своей кожуре. Ножеметчик слабо улыбнулся, и мы поцеловались. Я ощутила, что наконец доехала до Южной Америки. Потом я помогла ему снять штаны и ботинки, а сама сбросила нижнее белье.
Но какое бы смертельное очарование и безумные ласки я ни пускала в ход, этот тюльпан никак не хотел превращаться в огурец. И все же я решила не сдаваться и изо всех сил старалась заставить мягкотелое встать на ноги. Ведь от этого зависело наше с папой будущее. Но все напрасно. Целое утро я пыталась вызвать приток крови к этому золотисто-коричневому кусочку кожи, — увы, безрезультатно. Я даже молила Бога поднять этот член, чтоб я смогла достать свою мечту с этого золотого шеста. Бесполезно. В конце концов я задремала на посту, но вскочила, как только мужик проснулся, и предприняла последнюю попытку. Я представляла себе отца, довольного, с крошечным внучонком беннитесских кровей, — орущего светлоголовика со шрамом на щеке, законного наследника поместья Де-Криво. А после смерти Крокодила и Крокодилыча мы бы построили целую усадьбу ниже по реке, подальше от бенновского дома. Бабушка с дедушкой получили бы открытку с видом дома, который был бы больше самого здания в Бессастадире… Но все было по-прежнему. У ножеметчика не вставало.
«Что с тобой?» — спросила дочь Исландии.
«Нет-нет, это просто… А зачем тебе…?»
По его словам было заметно, что ему плохо.
«Это я такая невозможная?»
«Нет… Хе-хе… Просто меня прокляли».
«Прокляли?»
«Да. Чертова гадалка. Сказала, что я никогда не смогу…»
«Что? Та самая гадалка, которая предсказала тебе смерть в тридцатитрехлетнем возрасте?»
«А ты откуда знаешь?»
«Я много чего знаю».
«Где ты это услышала?»
«В Квинта де Крио».
«В Квинта де Крио? Ты там бывала?»
«Я там работаю. И живу тоже там».
«Да? Правда?»
«Да, я ухаживаю за твоим отцом».
«За папой? Старым Крокодилом?»
«Да», — ответила я, и тут меня осенило. Был другой способ заполучить Де-Криво. Я поспешила одеться, попрощалась, спустилась вниз по лестнице и отправилась прямо на автовокзал.
139
Злое семя
1950
Четвертого июля 1950-го года я родила дочь. После чего проплакала двое суток. Я, которая ничего не умела и ничего не могла, все-таки совершила этот подвиг. Мне, изнасилованной жизнью, все же удалось принести ей плод. Я, негодная, все же оказалась на что-то пригодна. Я плакала от счастья, от облегчения, от горя и не верила своим глазам, когда мне в объятья положили здоровую девочку. Папа лил слезы из солидарности со мной, ухаживал за Гектором и договорился с Беннами, что мне дадут недельный декретный отпуск.
Рожала я дома. В нашей с папой комнате. Повивальной бабкой была деревенская гадалка — та самая, которая неправильно предсказала, что Крокодила разобьет паралич, но проявила свою силу, наложив проклятие на причиндал его сына. Мне она не нравилась, но, кажется, это была единственная повитуха в этой плоской местности, древняя, дряхлая цыганка, крутолобая, грудасто-толстая, с тяжелыми руками и черным пятном на подбородке. Старший Бенни привез ее на своем автомобиле. Под подбородком и подмышками у нее колыхался мягкий жир, словно бахрома на ковбойской куртке.
Ребенок вышел из утробы светловолосым, с белейшим телом; он был как светлый лучик в этих темных руках, так что здесь слово «появиться на свет» пришлось как нельзя более кстати. Только вот этой бабе сильно не хватало сердечной теплоты. Я не говорила, кто отец, но едва из меня показалась головка и крошечное личико, сплюснутое тазовыми костями, гадалка сразу обнаружила, кому оно принадлежит. Она приняла ребенка грубо, как теленка при отеле. И все время бормотала под нос: «Злое семя зло загинет, злое семя зло загинет». Перерезала пуповину со злой гримасой и швырнула орущего младенца мне, с презрением на лице.
И все же это была единственная цыганская туча на моем ясном небосклоне. Потому что теперь я поняла, почему детей называют солнышками.
140
Вечерний автобус в Байрес
1950
Через два месяца нам пришлось спасаться из Де-Криво бегством. Отец и дочь сидели в пыльном автобусе, едущем в столицу, с суровостью на сонных лицах. Солнце на западном краю неба плыло в пшеничных колосьях и подсвечивало мельчайшие пылинки, которые медленно парили в воздухе перед глазами, не подозревая, что наш рейсовый автобус движется со скоростью 60 км/ч. Я не сводила глаз с этих летучих крох. В сочетании с темно-зелеными спинками сидений они были как крошечные блуждающие солнца, звезды в далеком тумане, великие события в грозной вселенной, которая, тем не менее, была настолько мала, что вмещалась в вечерний автобус до Буэнос-Айреса.
«Но как ты могла… С… с ним?» — вот и все, что было сказано за время пути.
Славяноокая вуаледама с сидения впереди повернулась и стала рассматривать нас. Разумеется, мы напоминали невезучих супругов со своим новорожденным ребенком. Жидковолосый сорокалетний мужчина с жилистым лбом и его двадцатилетняя жена со слегка одутловатым лицом и единожды в жизни выпяченными грудями. В какой-то мере эта догадка была верна. Мы стали какими-то супругами, черт возьми! А сейчас я выродила из себя целых полземельного участка — нам на потребу.
Ночь мы провели на грязном постоялом дворе близ вокзала. Ребеночек спал под чутким маминым крылом, а новоиспеченный дедушка совсем не спал, а лежал и считал cucaracha, ползавших по полу и по стенам. В этот вечер он испытал такой же шок, как хуторяне с утра, когда узнали, кто отец девочки. Я так старалась спасти его, помочь ему подняться руин, а за эти старания меня осудили. Гадалка указала на очевидное: хотя ребенок был светленький, он странным образом был как две капли воды похож на Эль Коко. Сперва я отчаянно отрицала это, но после небольшого допроса с пытками в сарае толстяк сознался в этом зачатии перед Беннами, которые просто взвились на дыбы: «La puta mierda!» Мне едва удалось укрыть девочку в канаве, пока они неистовствовали. Иначе они утопили бы ее в подойнике. Они отвесили мне каждый по десять оплеух и столкнули на пол в хлеву. Я ругалась про себя, закусив зубами навоз. Отец был на рынке, куда его послали отвезти коровьи туши, и вернулся только к вечеру. Час спустя мы покинули Ла Квинта Де Крио, но наследник был живой, у меня на руках, и это было самое главное. Он был залогом того, что мы сможем вернуться и потребовать принадлежащее ему.
А как же Гектор? Неужели они?.. Неужели я тоже убила его, как и моего Хартмута Херцфельда, и Магистра Якоба, и Аарона Гитлера, и фройляйн Осингху? Отчего я такая невезучая? Где я ни пройду — везде приношу гибель и ад. И та лужицкая семья — они разве не из-за меня погибли? Хозяйка, горбун и хозяин.
И вот я теперь: за семью морями, за семью телами…
Но каким же образом я стала такая? В роду у меня, ни с той, ни с другой стороны, убийц не было. Что там сказал тот маленький индеец, который знал ацтекскую астрологию? Эти «окольные пути» залиты кровью? У меня судьба такая? Я спросила у пылинок в автобусе, но это было все равно что вопрошать их коллег, звезды в ночи, о сущности мироздания. Я ответила тем, что сдула эти дурацкие пылинки. Они унеслись по воздуху, целые галактики рухнули, словно Бог дунул на свое творение в живописном приступе раздражения, но потом все улеглось и вернулось на круги своя. Да кто же такой поддерживает все это в равновесии? Отчего эти пылинки так хорошо держались вместе, и плыли в пространстве с таким спокойствием и постоянством, несмотря на то, что автобус трясся по разбитому асфальту на скорости 60 км/ч? Отчего они не утомлялись, не падали на пол? Мирозданию свойственно какое-то чертово равновесие. Чертово равновесие и стабильность. И не важно, как сильно ты дуешь на что-нибудь, оно не стронется со своего места, не переменится. Очевидно, Бог отрядил мне роль неудачницы.
Но я махнула рукой на это все сейчас, шестьдесят лет спустя. Конечно, никакой это не чертов Бог, никакого чертова Бога нет в этом мире — только Пух. По-моему, это была такая жизненная задача: избавиться от всех этих тысяч и тысяч понятий, усвоенных с колыбели. Жизнь заботливо нагружает нас разным багажом. Наша задача — немедленно его выбросить. Только сейчас мне удалось освободиться от той ерунды, которую нагородили вокруг жизни всякие глупцы: богозанудство, астролохию, любвеманию и вещестяжательство. Только сейчас уже поздно. Поздно, потому что сейчас мне пора умирать. Это как с математикой в былые времена. Всю зиму пытаешься врубиться в какую-нибудь туманность, только в день экзамена начинаешь что-то в этом соображать, но тогда уже поздно, потому что после экзамена это тебе вообще не потребуется.
141
Домоседка
1951
В конце концов наши с папой пути разошлись. Ему со мной стало тяжело. Как мы ни старались, все равно сосуществовать у нас не выходило. Он не мог смотреть на ребенка, не вспоминая при этом, кто его отец. То, что мне казалось хитроумным планом, для него было возмутительным поведением.
«Да чтоб я воспользовался… вот этим… чтобы встать на ноги в этой стране! Об этом и речи быть не может! Герра, я не пойму… как ты до такого додумалась».
«Такое уже бывало», — вот очевидный ответ, но он не породил ничего, кроме холодных взглядов.
Я подумала: он поймет это, когда мы предъявим наш светловолосый выигрышный билет, — через год, а может, через десять; а до этого мы будем идти каждый своим путем.
Я быстро свела знакомство с долговязым парнем, который и стал моим Предйоуном, и стала жить у него. Хуан Кальдерон был испанцем до мозга костей, и все ему давалось легко, кроме винопития, которым он, однако, в основном и занимался. Он работал на скотобойне и пытался прокормить свое маленькое семейство — тонкопалый юноша с обессиленностью во взгляде.
Мы жили в эдакой хибаре из рифленого железа, во дворах в тупике в Боке, генуэзском руиноквартале недалеко от порта. Эта хибарка также служила приютом для кошек и мышей и стояла во дворе трехэтажного каменного дома, словно непрошеный гость. Я сделалась домохозяйкой-домоседкой, ведь тогда в южном полушарии еще не было понятия «детский сад», и коротала время тем, что наблюдала, как жильцы каменного дома снуют мимо наших окон в сортир, который стоял в этом дворе, словно торговый ларек в цыганском аду. Мне никогда не удавалось избавиться от ощущения, что наш домик стоит в помещении. По утрам, когда зимний туман пробирал до костей, а крошечное солнышко всю ночь не давало мне спать отитным плачем, мой Кальдерюк наконец приползал домой из пивной, весь в ссадинах от мужских кулаков и женских ногтей, я иногда подходила к зеркальцу на подгнившей стене и спрашивала себя: а действительно ли мой дедушка был в этом мире президентом?
У меня было мало молока, и мне посоветовали ходить к кормилице, которая жила в этом же квартале. Дважды в день я с моим солнышком вставала в очередь к ней. Там всегда бывали две или три другие матери со своими младенцами. Дойная женщина сидела в плетеном кресле посреди сада, под чахлым деревом — широкогрудая улыбчивая Аудумла[273], а рядом с ней стоял внушительных размеров бурдюк красного вина. Иногда у нее на каждой груди было по ребенку, но чаще только один, а свободной рукой она тянулась за вином. Подозреваю, что молоко у нее было с градусами, ведь она вечно прикладывалась к бурдюку; с губ у нее не сходила блаженная улыбка, и она регулярно принималась распевать песни. Я забеспокоилась, но мне сказали, что грудное молоко в смеси с красным вином для детей как раз полезно. Во всяком случае, в этот период моя малютка все ночи спала спокойно. Зато мне было ужасно трудно смотреть, как мой ребенок берет мозолистый сосок, уже обмусоленный за эту неделю десятками других детей, и я вспоминала, что у нас дома говорили: «Родной язык впитывают с молоком матери».
По этой причине я выписала с родины исландские стихи и прозу и без передышки читала их для детских ушей. Никогда еще исландский ребенок не получал с колыбели такое высоколитературное воспитание. И ее первые слова были: «Ввейх, ввейх!» Это потому что я часто читала при ней начало «Страстных псалмов»[274]: «Вверх, вверх, душа моя и весь мой разум!» Я соглашусь с поэтом Эйнаром Бенедиктссоном, считавшим что это самые замечательные начальные строки во всей исландской поэзии.
Несмотря на то что я наконец поселилась в мегаполисе, а вокруг моего Предйоуна и его приятелей всегда царило веселье, я была скупа на ночи. Я наконец обрела смысл жизни. И пусть Кальдерюк бубнит сколько влезет, мне все равно. В дочери, моей Блоумэй, я нашла лучшую в жизни наперсницу. В сущности, это было самым лучшим сожительством двух женщин из тех, что мне довелось испытать в те дни. Несмотря на бедность, холод, суету и целые осени одиночества, я чувствовала счастье.
142
Черепашье Рождество
1951
А еще была Марта. Марта — это черепаха со двора. La tortuga. Каждое утро она стояла у наших дверей, и если открывали, заползала в дом. Каждый день я выносила ее на улицу, но ей всегда удавалось опять пробраться внутрь. Она была упряма как черт: не успеешь оглянуться, а она уже у тебя в кухне! Ребенок, разумеется, радовался такому товарищу по ползанию и из солидарности с ней ползал по полу, но я боялась, что черепаха укусит крошечный пальчик. Она была размером со сковородку и таскала свой упрямо-твердый панцирь по двору, словно осужденная душа. Дневной свет лежал на твердокаменных боках, прозрачный и глянцевитый, как масло. Она как будто носила день на своих плечах. Ребята со двора назвали ее Мартой в честь толстухи из дома напротив, и мальчишки сурово наказывали ее, если она вставала на пути их мяча. Дети помладше били ее палками. Конечно, она постоянно искала убежища. Иногда ее возня на пороге будила меня ни свет, ни заря.
В канун Рождества 1951 года на дворе стояла духота. Мой испанский Йоун уже третий день где-то пропадал. Он торжественно обещал мне, что загулял в последний раз перед Рождеством, и на день святого Торлаука непременно появится дома. Но что для него Рождество? В лучшем случае: «Ну, выпьем за Христа!» Здесь не было ни елки, ни свиного жаркого, только крошечная посылка с родины, от мамы и Фридрика. Я приглашала к нам папу, но он сказал, что хочет пойти на рождественское дежурство в кузницу. Вот уж не знала, что железки тоже справляют Рождество. Я догадывалась, что, скорее всего, за праздничным столом будем только мы вдвоем: я и Солнышко. Но у меня не было денег на праздничную еду. Перерыв весь дом, я обнаружила лишь полпесо, un medio peso, в кармане йоуновых брюк. В отчаянии я вскрыла мамину рождественскую посылку. В ней были «Атомная станция» Лакснесса и вязаные шерстяные варежки. А денег не было. Мамин муж, Фридрик Джонсон, часто подкладывал в мамины послыки американские доллары. «Ms. Herbjrg M. Bjrnsson» — было написано красивым почерком бизнесмена на бледно-коричневом конверте. Эти посылки были настоящей милостью неба. Но в этот раз сластей нам не прислали.
Я снова пробежала глазами мамино письмо. Дедушка вернулся из Лондона. Он пробыл там всю осень: ему делали операцию. Она, как писала мама, прошла удачно, но ему пришлось долго лежать в больнице, одному, без бабушки. Уже позже я узнала, кто сидел с ним там, держал президента за руку и пел ему колыбельные на семнадцати языках. А в остальном в «Маленькой Америке» все было по-прежнему. На Рождество в этом году дарили пластмассовые игрушки, а на прошлой неделе супруги Джонсоны сходили в кино на «Green Grass of Wyoming», «романтическую картину с лошадьми».
Я сложила письмо, присела на порог и закрыла лицо руками: не будет никакого Рождества, только макароны с бычатиной, как и раньше изо дня в день. За спиной у меня на полу лепетал ребенок и вертел вокруг себя рваную оберточную бумагу и исландскую шерстяную варежку. Во дворе пекло солнце, из открытого окна верхнего этажа доносились завывания Карлоса Гарделя про любовь-икровь, вверх по стволу дерева семенила ящерица. Ничего себе сочельник! Ах, как мне сейчас не хватало зимней темноты и промозглого холода! Из подвала напротив выскочил мальчишка и понесся через весь двор на улицу: босой, в одних штанишках.
Марта приковыляла ко мне и сделала еще одну попытку пробраться в дом. Я обиженно отодвинула ее ногой и спросила себя: а почему для нас, исландцев, Рождество настолько священно? Мы празднуем его с усердием, граничащим с религиозным фанатизмом. А ведь я не считала себя верующей. Скорее всего, это связано с нашим расположением на земном шаре. Норвежская колония в Байресе пошла в этом рождественском фанатизме еще дальше, чем мы — исландская семья, попробовавшая справить здесь Рождество в прошлом году. Хуану была непонятна эта суровая торжественность, начинающаяся с шести часов накануне da de Navidad[275]. Разумеется, он бы ни за что не захотел, чтоб эта скандинавская праздничная преснятина опять повторилась в его собственном доме. Я была почти рада, что сейчас он ушел. Но одиночество было огромным, а безденежье мучительным. Мне показалось, что жизнь покинула меня, и я призывала все ее силы сделать так, чтоб ко мне пришла надежда. Но пришла только черепаха Марта, в очередной раз протащившая мимо меня свой панцирь. Я была настолько вялой, что на сей раз подпустила ее к самой ступеньке, на которой сидела, а потом стала наблюдать, как животное карабкается на нее. Привычные движения ее «рук» были почти комичны. Черепаха напоминала несмышленого младенца, который сам изобрел способ проникать в буфет с конфетами.
Затем Марта легко перемахнула порог и шагнула в дом. Ребенок обрадовался ей, как старой подруге: «Марта! Марта!» Я оставила их — пусть поболтают, — а сама стала пытаться углядеть хоть пятнышко темноты среди всего этого солнца, низвергавшего во двор плотные потоки жары. Я не без зависти вспомнила об «отце моего ребенка», живущего в вечной темноте и тишине. И вдруг раздалось: «Марта упала! Марта упала!» Я обернулась и увидела, что черепаха лежит на спине рядом с девочкой, которая, очевидно, сама перевернула ее, а теперь сидит, вытаращив глаза, и тычет в нижнюю часть панциря. Лапы черепахи шевелились в воздухе словно выползающие из блюдечка червяки. Блоумэй делала то, что, как она думала, безуспешно пытается сделать ее подруга: хлопала в ладоши. Я поднялась, подошла к ним, склонилась над бедняжкой Мартой и уже собралась перевернуть ее, но тут увидела, что к ее брюху приклеилась сложенная бумажка: купюра в пятьсот песо нежно-голубого цвета. Тогда, как, впрочем, и сейчас, это были большие деньги. Черепаший бог услышал мои молитвы.
Вечером я справила самое лучшее свое Рождество. Мы — три непохожие друг на друга женщины — сидели за столом и отмечали исландское Рождество в жаркой лачуге в южном полушарии: моя полуторагодовалая дочь, двадцатидвухлетняя я и шестидесятитрехлетняя черепаха. Ради праздника я подняла Марту на стол и угостила дорогими манго и авокадо. Она жевала с нами за компанию, а я чокалась с остальными бокалом чилийского вина над перченым жарким из Пампы. После еды я спела подружкам рождественский псалм «Тихая ночь» моим фальшивящим голосом.
143
Caf de Flores
1952
Папа снимал комнату у немки, все еще питавшей надежды на победу и тайком поклонявшейся Гитлеру. Он обернулся ко мне и недоуменно пожал плечами, когда эта баба — со стальной грудью, в цветастом платье — показала мне пластинку с речами фюрера. Это было в тот единственный раз, когда мы с Блоумэй сходили к нему в гости. Потом он рассказал мне, что хозяйка предлагала ему работу с хорошей зарплатой: в конторе аргентинского нацистского общества, но он отказался. Очевидно, из своего военного опыта папа вынес тот урок, что от этой публики лучше держаться подальше. В основном он проводил время в кузнице, жизнь вел самую простую, но если встречал на улице какую-нибудь знаменитость, непременно рассказывал мне. Однажды в Паломе он видел, как мимо проехали на машине президент с супругой, и долго жил этим воспоминанием: «Я встретился взглядом с самим Хуаном Пероном!» Даже зима, проведенная в русском лагере для военнопленных, не излечила его от культа власть предержащих. Он терял голову от вождемании, как иные — от вожделения.
После черепашьего Рождества у дедушки неожиданно случился инфаркт, и он умер в январе 1952. Исландия целых полгода оставалась без президента, но первого августа на этот пост избрали красавца Аусгейра Аусгейрссона. Папа уехал на родину на похороны, а я осталась. Я не решалась отправляться в такое далекое путешествие с ребенком. Малютка была отрадой своей матери, к весне она начала болтать со мной по-исландски и по-испански. Она была прекраснейшим цветком на земле. Я могла не сводить с нее глаз целыми днями, мне даже было трудно оставлять ее под присмотром сестры Хуана, четырнадцатилетней дивы, чтобы дойти с ним до пивной. Я впервые ощутила, что по-настоящему влюблена. Да, того эсэсовца-поэта я тоже любила, но любовь к ребенку — не то же самое, что любовь к мужчине. Дети не бросят тебя, не изменят, не дадут застрелить себя в спину в чистом поле. На детей можно положиться.
Свет не видал ребенка прекраснее, чем Блоумэй Бенитес. Как будто внутренней красоте ее отца позволили без помех соткать себе внешний облик. Я всегда старалась нарядить девочку, как куколку, хотя у меня самой не было денег даже на дырявое платье. Когда итальянки из Боки видели, как я веду ее по тротуару, они кивали не мне, а ей. Она принадлежала другому миру. А со временем она обещала принести нам 300 гектаров земли и 3000 голов рогатого скота.
Первого мая супруги Пероны объявили грандиозный митинг на открытом воздухе. Улицы заполнились народом. Мы с Хуаном и с маленькой Блоумэй в коляске попробовали протиснуться на центральную площадь в надежде лицезреть наших героев, но туда было не протолкнуться. Мы сели в уличном баре в узком переулке и стали впивать в себя атмосферу, не похожую ни на что из того, что мне доводилось видеть. Несмотря на зиму, погода была мягкой, в небе стояло солнце, и все лица излучали радость, — не в последнюю очередь лица женщин, чьим кумиром была супруга президента. Про Эву Перон можно говорить всякое, однако именно она инициировала важную перемену: сейчас женщины Страны Серебряной впервые получили право голоса. А сама она разъезжала по городу в открытом автомобиле и махала толпе, накачанная лекарствами, с опорным корсетом под пальто. Она страдала от болезни и умерла всего через три месяца, тридцати трех лет от роду.
К нам примкнули друзья Хуана, и на тротуаре образовалась веселая компания. Ребенок бродил меж столиков, крошил багет, пил предложенную газировку и подружился с сыном хозяев заведения, молодым пареньком. Я не волновалась за нее. Как и большинство улиц в центре города, этот переулок был запружен народом, машин не было. Но едва на центральной площади, Plaza de Mayo, зазвучали речи, этот переулок стал пустеть: все начинали тесниться на проспекты, ведущие к площади. Голос первого оратора гремел над крышами, а внизу, на тротуаре, сидели мы, байресская молодежь, весело болтали, смеялись и курили.
Один из друзей Хуана оказался поэтом — скрытым юмористом, желтозубым, знавшим много интересных историй. Я следила за Блоумэй, которая заползла под соседний столик и потянулась за лежащей на тротуаре листовкой. Затем она гордо поднялась и показала ее хозяйскому сыну, который уже сделал из одной такой листовки самолетик. Я заметила, что у девочки испачкано личико — кто-то угощал ее шоколадом. Я позвала ее, чтобы вытереть ей лицо, но тут ее окликнул хозяйский сын. И она со всех ног понеслась к нему. Они побежали прямо через дорогу: бумажный самолетик лежал на противоположном тротуаре. Я крикнула Блоумэй, чтоб она не бегала по дороге, но Хуан сказал мне, мол, расслабься, здесь нет машин. Хозяин, человек с пузцом и улыбкой в усах, стоявший в открытых дверях, услышал наш разговор:
«Не волнуйтесь. Наш сын тут вырос, он всегда ведет себя осторожно».
Над его головой была вывеска — золотым по зеленому название места: Caf de Flores.
Тут послышался ликующий рев толпы, а потом заговорил президент. Перон был мощным оратором с мужественным голосом. Мой Кальдерюк обожал его, но сейчас не смел это афишировать. Ведь здесь, в кругу насмешливых друзей, быть перонистом считалась нехорошо. И они, видимо, не знали, что под рубашкой он так и оставался «безрубашечником», descamisado, и улыбались тому, как он гремел на весь квартал, и говорили, что El Lder многое перенял от Муссолини. Поэт даже принялся рассказывать о Пероне некрасивую историю. Не важно, была ли она правдивой, преувеличенной или выдуманной, но было смешно. Хуан поправил свой берет и развалился на стуле, умильный от вина, но беспокойный на вид. И вдруг он начал меня раздражать. Все, что он говорил мне дома, пропало без следа.
Блоумэй подошла ко мне, она уже выучила название новой игрушки: avin de papel[276]. Я успела вытереть ей рот, но из-за этого пропустила одну из острот в рассказе поэта. Тут она нашла еще листовку и попросила меня сделать из нее еще один самолетик. Этим занялся Хуан, довольный, что ему больше не приходится слушать рассказ про президента, трясущимися руками сложил бумагу. А потом он, по глупости, поспешил пустить самолетик на дорогу, а я прикусила язык. Блоумэй поскакала за ним и попробовала пустить его обратно к нам, но самолетик приземлился на нос.
Перон завершил речь, и по площадям и дворам разнеслись ликующие крики. А потом как будто в каждом углу родился ветер. Трудно описать, но по кварталу, улице, городу, прокатился наэлектризованный поток предвкушения. В баре кто-то включил радио, диктор произнес имя супруги президента, повторенное, как эхом, каждыми губами, до самого тротуара. «Она сейчас будет говорить». Даже Хуан с друзьями сменили насмешливость на своего рода почтительное выражение. «А может, все-таки послушаем ее?» — сказал один из них. Я посмотрела Кальдерюку в глаза и увидела, что сидит он здесь с пустым карманом. Я резко встала, с наигранной гордостью заявила, что плачу за все, и заскочила в глубину бара. Шесть месяцев спустя после Рождества у меня все еще оставалось немного тех денег, которые в сочельник принесла в нашу лачугу черепаха арта.
Едва я дошла до стойки бара, как услышала за спиной стук: шум мотора на улице и этот жуткий стук. Я обернулась и на мгновение ослепла. Прошло несколько мгновений, прежде чем в темном баре проявилась залитая солнцем картина: столики, тротуар и улица. И тогда я увидела посреди этой картины автомобиль, американскую легковую машину. Из нее только что вышел человек в светлой шляпе. Я поспешила вон из бара, заметила, что Хуан наклоняется над чем-то перед машиной, и моим глазам предстало то, что я с той поры видела каждый день всегда и везде: мою девочку на асфальте и поток из ее головы, блестящий на солнце, а улыбки уже нет. Это тяжелее всего: видеть выражение лица ребенка, которому еще нет и двух лет, но который уже встретил Творца: лишенное страха, серьезное, почтительное. Она была уже в другом мире.
Я тотчас отпихнула Хуана, склонилась над ребенком — и душа моя и разум помрачились. Поэт, его друг, склонился над маленькой ручонкой и покачал головой, Хуан обнял меня сзади, и последнее, что я видела, был бампер той машины. Блестящий хромированный американский бампер. Солнце сверкало на нем, а тени людей вытягивались. Справа от номера машины я заметила множество крошечных темных капель, искрящихся на солнце, напоминающих сотню мелких островков в широком фьорде. Я поспешно принялась искать среди них тот, который был знаком мне лучше всего, на котором все еще жила бабушка, но я умерла, прежде чем мне это удалось…
Я вновь родилась только через два месяца. Для новой жизни, не такой, как раньше. Жизни номер семь.
144
Болтус Иванный
2009
Эх, зараза, встать, что ли? Вверх, вверх, развалина моя! Не могу больше валяться в постели! Только, пожалуй, на своих ногах я отсюда не выйду, хотя после смерти, вроде, болезней не бывает — одна сплошная бодрость? У нас дома живущие в утесах альвы были настоящими атлетами и поздно по вечерам рьяно брались за работу на ночных пастбищах Исландии. Обалдеть: прошлой ночью мне приснился фюрер с поднятой рукой, длиннопалый на камне, на причале у нас на Свепноу, гремящий над водорослевыми берегами.
А вот и она, родимая, входит с дневного света в мой разум — Лова собственной персоной, а с собой она притащила моего законного сына, Оболтуса Диванного. Магнус, это ты?
«Да. Как ты?»
Ах, он пришел попрощаться.
«Мне немного осталось».
«Что?»
«Мне немного осталось».
«Да».
«А все из-за Гитлера».
«Что ты сказала?» — вновь переспрашивает он. Я стала очень плохо видеть. Мне уже альвы в очередях являются и требуют бутылки. Когда же придет великий Ржа? Эх, легкозимье мое да лихолетье… Требую ноты и новую музыку.
«Это все из-за Гитлера. Это он виноват в том, как…»
И тут подступил кашель.
«Ах, сейчас мне придет полный шахматец: они все требуют бутылки… бутылки…»
«Мама?»
И тут происходит много событий одновременно: я теряю четверть рассудка, а Доура протискивается в гараж, здоровается со всеми, захлопывает дверь и заводит: не знаком ли мне австралиец, мужчина из Австралии, который все выходные стучался в дом, в последний раз — сегодня с утра, эдакий громила размером с тролля: руки толщиной с ногу, а голова маленькая, волосы светлые; он требует Линду, хочет поговорить с Линдой, знает, что она живет в этом доме, потому что ее компьютер здесь. Он хотел осмотреть все комнаты, заглядывал под кровати, как полицейский, и слова, и тело у него были горячими: ей пришлось насухо протирать паркет там, где он лежал.
«С него пот просто ручьями струился. Вся спина взмокла».
«Это Бод».
«Что?»
«Скажи ему, что Линда переехала».
«Линда? А кто эта Линда?»
«The Lady Inside»[277].
И тут в голове опять темно, а в ушах буря: смотрю на Доуру — розовогубую, пляжнозагарую — но не слышу ее, только смотрю, как она открывает рот, и Лова тоже — как в немом кино. Значит, слух у меня отказал? А мой Магги сидит съежившись и твердит покаянный псалом, словно олигарх у входа в ад. Он обвел вокруг пальца пятнадцать тысяч человек во славу себя самого, воздвиг для них долги выше, чем дома, а потом отобрал у них машины.
«Тебе надо поговорить с ними, с этими людьми», — говорю я наконец, когда слух возвращается. И все же голос у меня подводный, а уши над водой.
«Что?»
«Думаешь, тебя заберут?» — спрашиваю я, старое позорище.
«Заберут?»
«Ну, в тюрьму посадят».
«Нет… я же простой сотрудник».
«Подмастерье на фабрике плутней?»
«Да».
«Это у тебя наследственное. И все это из-за Гитлера».
«Банковский кризис?»
«Да, и он тоже».
Затем — молчание, тем более удивительное, что здесь присутствует Доура, эта великая мастерица начинать разговоры.
«Рад тебя видеть, мама», — наконец произносит он.
«Передавай привет Халли и Оули. Скажи им, что их мама от всей души хотела бы им помочь. Но восьмая жизнь не позволяет мне бо… больше, — и тут меня захватил такой сильный приступ кашля, что я едва не отдала концы. Но потом меня отпустило. — Скажи им: пусть все валят на Гитлера. Он для нашего века, как Христос, пока еще все на себя берет».
Закончив, я зашлась в новом приступе кашля, но по воле какой-то высшей силы мне удалось пережить и его. Жизнь захотела дать мне еще один час. Я решила провести его с пользой и начала рассказывать им историю. Про папу в Советском Союзе.
145
Ганс Биос
1944–1945
Из-за толстого поросенка в румынском лесу папа угодил в плен к русским. Это было таким позором, что следующие дни ему так и не запомнились: перегоны в неделю длиной, мосты и лесные тропы проносились у него в голове, словно кинолента, пока он покачивал головой в кузове машины, уставившись на свои грязные башмаки, и видел в них лицо мамы.
Очнулся он в безымянном лагере для военнопленных в безымянном месте. «Советы не оправдали своего названия: мне там ничего хорошего не посоветовали», — любил он приговаривать с тех пор. Они спали по пятнадцать человек в одной кровати, невольно прижимаясь друг к другу, словно звери разных видов, а по утрам их будили в четыре часа: по первому морозцу валить лес, а после — пилить. Его товарищи-заключенные все были немцами и умирали по двое в день: падали, истощенные, на снег и за несколько минут заледеневали. Но их всегда сменяли «новые». Моему отцу казалось, что это все время одни и те же люди, он не видел разницы между теми, кто умер вчера, и теми, кто прибудет завтра. Может, он и сам был одним из них? Он не исключал, что и сам несколько раз умер и ожил, будто лагерь был игровым полем, где Жизнь и Смерть развлекались боями. Невозможно было понять, на какой ты стороне, ясно было лишь, что и по ту, и по эту сторону ад заледенел.
По вечерам рассказывали историии о роскошном житье в отечественных лагерях в восточной Сибири.
Я знаю это все из писем, которые он слал мне из Гриндавика и других мест, в своем великом стремлении примириться с самим собой и с мирозданием, дописаться-достучаться до своей единственной дочери, и из этих записок вышли бы отличные мемуары, но они были слишком неправдоподобны для того, чтоб увидеть свет в Исландии — республике молчания, которая, при всем том, не желает читать ничего, кроме вранья: половинного и полного.
В одно сумрачное утро они углубились в лес так далеко, что оказались на другой его стороне; в снегу за деревьями виднелась колонна машин: железные кони защитного цвета с красными звездами на бортах. В рассветных сумерках из передней машины соскочил солдат, изо рта у него струился пар. Отец увидел самого себя три года назад, в то утро, когда ему велели держать руку немца. Тогда ему было холодно, а сейчас у него душа замерзла. Русская арестантская одежда была ничуть не лучше немецкой, больше всего она напоминала ватную пижаму: штаны и куртка. Арестанты спешили приняться за работу, потому что на ней можно было хоть немного согреться. Питание было: порция непеченого теста с ноготок, размоченная леденеющей водой. Папа потерял четверть желудка и передние фаланги двух пальцев на ногах.
И все-таки это было получше, чем дать застрелить себя в румынской деревушке, неся в голове 6000 строк Гейне.
«Я за все это время ни слова не сказал, — писал он. — Немецкий язык у меня в голове замерз. Как будто Гитлер мстил мне тем, что отобрал у меня речь. Там некоторые даже сомневались в том, что я — один из них. Но многие заключенные жили надеждой и при западном ветре навостряли уши, надеясь услышать канонаду немецких орудий. Но наградой за это им бывал лишь русский свинец. Когда кровь окрашивает снег — в этом зрелище есть странная красота. Красный цвет впитывает белое, пока не остывает. Тогда он становится черным».
В конце концов немота сослужила ему хорошую службу. После Нового года лагеря принялись прочесывать в поисках новых бойцов для пополнения армии: приближалось финальное наступление. В русских амбарных книгах исландец оказался записан, как «Ганс Биос», и теперь кто-то решил, что этот сорокалетний скандинавист — вовсе никакой не немец, а эстонец! Внутренний голос велел папе не отказываться от такой чести, и через три дня он уже был свободным солдатом: сидел вместе с целым взводом немолодых новобранцев в красноармейской машине для перевозки людей, полностью одетый, с русской винтовкой на плече. Это была примерно та же дорога, по которой шагала на своих ногах-столбах любезная Ягина, и недалеко от той дороги, по которой он сам шуровал за немецкой баранкой три зимы назад: на полвойны моложе, на целую войну оптимистичнее. И все же тот факт, что теперь он едет по этим местам в другом мундире, противоположной армии, оказался не таким убийственным, как он предполагал. Все было лучше, чем валить лес для Сталина, а сам по себе мундир не имел в бою никакого значения; на войне все — братья, все — враги: для всех важно лишь одно — остаться в живых. Папа сражался только за самого себя. Он должен был отвоевать ту пядь земли, которую уступил, чтоб покорить потерянный нынче мир.
«А когда въезжаешь из России в Польшу — ты все-таки приближаешься к Исландии».
146
Жемчужина-дочка
1945
А сама я в ту пору сидела на берегу Одера. Дети плакали в темноту, матери звенели котелками, кони прилегли, а впереди текла река: с юга на север, слева направо. Чуть ниже мост рассматривал речное дно. В воздух взлетела сигнальная ракета — и отразилась в мирных водах, среди полуразбитых опор и полузатонувших кусков стали. Вдали послышалось, как спустили курок. Никто не пошевелился. Усталость увела нас прочь от раздумий. Лишь те, в кого попала пуля, останавливались по дороге, чтобы поразмышлять о своем счастье и несчастье, а потом умирали. Остальные спокойно продолжали путь.
Разумеется, прошло уже полмесяца с тех пор, как я прибилась к этим людям, немецким землевладельцам и арендаторам, которые веками возделывали «прусскую» землю, а теперь спешили спастись, пока она не превратилась в «русскую». В итоге получилась целая процессия, шагающая по разбомбленным селениям при легком граде, в грязи приятного бурого оттенка. Самое худшее, что я уже не чувствовала, где кончается моя кожа и начинается башмак. Но сейчас путь близился к концу. Если мы переправимся через Одер, мы спасены. Фюрер ни за что не пропустит Ивана за реку.
Этот военный вечер был восхитительно безмятежным. Позади остались большие невзгоды, а здесь в свете ракет проблескивала надежда. Кто-то сказал, что февраль месяц заканчивается, а за рекой нас ждет март. Земля была безжизненной и более-менее сухой. Люди устроились на ночлег под повозками, под деревьями и почесывали укусы пуль. Мальчик заснул под лошадиным брюхом, а умудренные опытом матери прижали к себе новорожденное горе: детей, которых они потеряли вчера и позавчера. Наш седобородый заснул под телегой, которая потом укатилась; тележное колесо стояло у старика на шее, а он спал блаженным сном в своей бороде. Я рассматривала его голову и вспоминала все хранившиеся в ней истории, которые он рассказывал нам в углу неостывших развалин или в теплой канаве. Его прапрабабушке герцог привез из поездки в Венецию жемчужное ожерелье на рубеже 18–19 веков. Это было не простое ожерелье, не простые жемчужины, но жемчужины-матки, а еще большую ценность им придавало то, что они носили на себе поцелуи самого Казановы. Так это ожерелье и переходило в роду из поколения в поколение, с шеи на шею, из земли в землю, от войны до войны, а эти последние в конце концов оборвали с нитки все бусины.
«Прадедушка с прабабушкой потеряли свое поместье в первую прусскую войну, но затем снова выкупили его за восемнадцать итальянских жемчужин-маток. Бабушка откупилась четырьмя во франко-прусскую войну. В первую мировую отец спас семью, купив повозку и двух коней за двадцать жемчужин из того ожерелья. А в эту войну мы уже жили на то, что осталось. Тринадцать штук я отдал за то, чтоб меня подвезли на машине от Лодзи до Варшавы, и никогда еще эти дочери Казановы так дешево не стоили. Две я заплатил за кров для шестнадцати человек в подвале посольства, четыре ушли за целую свиную тушу, одна — за теплое пальто для моей Анны… и так далее, посмотрите…»
И он вынул из кармана ветхую нитку, на которой висели две потертые жемчужины.
«…у меня осталось две. Две жемчужины осталось на ожерелье Казановы».
Он пристально посмотрел нам в глаза: мне и веснушчатой четырнадцатилетней девчонке, затем снял жемчужины с нитки, положил в свою ладонь. Крошечные радуги окаймляли серовато-белые шарики размером с малюсенькие конфетки; казалось, они покрывают поверхность жемчужин, словно чудесный узор в вышивке стихоальвов. Вдали с небес падали бомбы.
«А теперь я дам каждой из вас по жемчужинке».
Его не остановили наши отчаянные протесты. Он сказал, что потерял во время налетов русской авиации полсемьи, а до второй половины ему дела не было; он считал, что будет лучше, если историческое скоровище попадет «в руки будущего».
И вот я сижу здесь, на берегах Одера, и смотрю за реку, а руки у меня в карманах. Одна сжимает гранату, другая — жемчужину.
147
Антракт в жизни
1945
Папа раньше никогда не видел, чтоб война шла с такой быстротой. Наступление в Польшу так хорошо удавалось, что они целые дни проводили на бегу. Часто линия фронта сдвигалась на сто киолметров в день. Бой принимали почти с радостью: хоть во время битвы не надо было никуда бежать. Рядовые лежали в наскоро вырытых в снегу ямах, пока артиллерии обменивались вспышками. Под городом Белосток, где спала в берлоге Ягина, папа подвергся опасности: по его каске ударил осколок танковой гусеницы. Черный дым плыл над белым полем.
И вновь бег: в полной амуниции, с винтовкой и вещмешком за спиной под конец пожилой боец снова отстал. Он отбился от своей части и две недели бродил по зимне-зеленому лесу с четырьмя товарищами, охромевшими и израненными, и стреляли они там разве что косуль и зайцев.
«Там я познакомился с Дмитрием Годуновым, который много лет спустя приехал в Исландию, и про которого даже написали в газете „Тьоудвильинн“[278] статью: „Советский герой войны в Рейкьявике!“ В своем интервью он вспомнил меня, но они это вычеркнули. Ведь с их точки зрения в Красной армии не могло быть никаких „фашистов“. По всей видимости, это были мои лучшие минуты в военное время, если слово „лучший“ вообще уместно на войне. Я немножко научился говорить по-русски. Честно признаться, это напоминало летний отпуск, хотя была еще только середина марта. Дмитрий был низкорослый и подвижный, справедливый и сильный, но его ранило в ногу осколком, и рана воспалилась. Он был мастер на все руки: стоило ему присесть, как он уже успевал выстругать черпак или сковородник, чтоб готовить на костре».
Тут исландскому бойцу стало понятно, — пока он сидел со своими новыми товарищами у тлеющего костерка, — что слова «коммунист» и «фашист» никогда не находили дороги в этот лес.
Наконец они вышли из хвойной чащи на открытое пространство, где разместились воинские части. Возле серо-бурых палаток стояли усатые офицеры и курили трубки — над всей местностью царило удивительное спокойствие. В мокром сугробе лежала павшая лошадь, а возле нее продрогшие солдаты отрезали себе куски от задних ног и жевали. Чем ближе, тем явственнее ощущался смрад, какой прежде не обонял человеческий нос. И все же это был какой-то вид запаха гари: он лежал над палатками, как невидимый туман. Недалеко от них, к северу, из развалин поднимался белый дымок. Вокруг них стояли группами солдаты, большинство — спиной к палаткам: горело явно что-то необычное.
Ганс Биос, Дмитрий Годунов и их товарищи вошли, поздоровались с товарищами-солдатами, а потом их молчание и взгляды проводили их до дымящихся развалин. Чем ближе, тем сильнее возрастали смрад и жар. Сквозь дым они различали человеческие ноги, руки, головы, голые тела.
Их взорам предстала братская могила, широкая, как Поле Молодых Юношей, до отказа набитая мертвыми телами; тела лежали в пять слоев, а между ними, при большом жаре, потрескивал огонь. Было невозможно подойти к этой могиле, не закрывая лица. Мертвые тела все были кожа да кости, по временам в костре потрескивало, как в камине, где горит хворост. «Пузырь или нарыв, — объяснил Дмитрий, словно многоопытный путешественник по кругам ада. — Что тут происходит? Кто это — немецкие военнопленные?»
«Нет, заключенные из концлагеря, — ответил чернобровый казак, сжимавший алыми губами белоснежную неказистую сигарету. — Который был вон там», — он указал на развалины вдали, к западу от могилы.
«Треблинка».
Папа посмотрел вокруг себя, на лица русских солдат. Их выражение было невозможно описать. Молодые парни и зрелые мужчины стояли, как загипнотизированные, и глядели в разверстое сердце войны, в черную пропасть человечества. Взгляд папы упал на труп беременной женщины в верхнем слое. Живот был раздутый, с гладкой кожей, в противоположность тощим телам вокруг. Папа стоял не шелохнувшись, не помня себя, не в силах отвести глаз от этого пуза. Как будто жизнь покидала его, а смерть подбиралась к нему. Жизнь моего отца достигла половины, и теперь в ней был трехминутный антракт. Очнулся он только тогда, когда беременный живот треснул от жара с неслышимым звуком.
В трещине показался полностью развившийся зародыш, алый, и прожил миг, прежде чем жар вычернил его, будто жаркое.
Папа отвернулся и, как зачарованный, пошел прочь от могилы. Но ему так и не удалось уйти от нее. Этот запах преследовал его всю жизнь и прочно связался в его сознании с хвойными деревьями.
«Странно, но я бросил взгляд на горизонт, поверх зеленых вершин, и вдруг ощутил угрызения совести по отношению к этим зеленым деревьям. Мы, люди, поставили на истории черное пятно, мы оскорбили эти добрые деревья этой вонью и этими злодеяниями, на которые никто не должен был смотреть. Да, как ни странно, мне стало стыдно перед природой».
В 1979 году Окружной суд приговорил папу к штрафу за то, что он срубил две высокие ели на границе сада по улице Скотхусвег, и ему пришлось выложить на стол полмиллиона крон. Исландский Нюрнбергский процесс…
148
Jeder fr sich[279]
1945
Порой я с интересом рассматривала собственные ноги и восхищалась: какие они упорные да работящие! Как будто они принадлежат другому, более неутомимому, человеку. Я звала их «Нонни и Манни[280]». Они были дружные братья, а если между ними и пробегала кошка, то только в буквальном смысле, а не в фигуральном.
Но как бы долго мы ни шли, грохот войны за спиной не становился тише. Мы считали, что убегаем от него, но скорее, мы сами тащили его за собой, словно железнотяжелый чернодымный вагон. Река Одер оказалась не помехой. Дорожные указатели обещали Берлин за ближайшим лесом, ближайшим холмом. Мы спали на сеновалах, на брошенных хуторах. Порой в ящике находились картофелины, на лавке — ржаная корка, но чаще на ужин были рассказы об удачливых беженцах, которые набрели на полное еды поместье. Я нашла шмат сливочного масла на трупе женщины у обочины и спрятала под одеждой; его мне хватило на неделю.
Сошли снега, и на дорогах стало еще больше беженцев: пруссы, поляки, немцы, даже поволжские немцы и представители других народов. Тысячи людей месили грязь по дорогам, раскисшим в распутицу, мимо брошенных танков и наполненных водой воронок от снарядов, будто молчаливые усталые ветхозаветные фигуры — с той разницей, что здесь не было Бога, наблюдавшего за ними из-за туч.
Порой у обочины появлялись деревья: они стояли там длинными рядами и смотрели, как мы тянемся в сторону заката, который был иногда красив, но всегда печален. Однажды утром нам навстречу попалась вереница русских детей, и лица у них были такие, как будто они видели собственную смерть. На следующий день на восток устремились десятки советских женщин, и нам пришлось отступить на обочину, чтобы пропустить этот поток. Они шли пешком, большинству из них было лет тридцать или больше. Их хмурые лица проплывали мимо, как в немом кино. Одна из них плюнула на немецкого мужика в наших рядах. Неужели война закончилась? Некоторые из них были беременны и несли в свою Белоруссию эти немецкие плоды, которые в итоге оказались единственными «завоеваниями» немцев на восточном фронте, если их, конечно, не утопили сразу после рождения.
Мы проковыляли мимо бурого поля. Посреди него стоял помешанный немецкий дезертир с раскинутыми руками и без конца орал: «Не стрелять! Я пугало!» Лишь у немногих нашлись силы поднять на него глаза. Мы тянулись дальше молчаливым усталым хором, лишь где-то далеко позади завывала одинокая гармонь.
Седобородый предложил мне сесть к нему на телегу; я целых два дня свешивала с нее ноги, пока у него ночью не украли лошадь. А на следующий день мы нашли ее голову в канаве.
Хотя у Седобородого погибла вся семья, эту смерть он принял так близко к сердцу, что быстро отстал. Я обернулась через плечо и увидела, как он исчезает в толпе женщин в платках и шалях на грязной дороге: крошечное красноносое лицо с серовато-белой бородой под угрожающе широким небом, тоже серым.
Вот так пропадают люди. Их красные носы и седые бороды поглощает серое небо.
Я до конца дня шагала в толпе поляков. Деревни ежились у дороги, словно нищие, ожидая помощи. Каждый дом, каждая церквушка, казалось, просили, чтоб их сняли с фундамента и понесли навстречу лучшей жизни. А где она — эта лучшая жизнь? Кто-то сказал, что мы все идем в бункер фюрера, он там ждет нас с вареной капустой и шнапсом.
Однажды ночью мы заняли старый постоялый двор в брошенной деревне. В самой большой комнате на кровати теснились люди; огонь в стальном ведре согревал усталых путников. Под конец я разговорилась там с человеком, который из всех возможных в мире судеб оказался шведом-гобоистом. Его щеки и нос были покрыты живописными бородавками. Он рассказал мне удивительную историю про самого себя: как он волею истории оказался в таких условиях, но его попросили помочь, и он помог. Затем он вытащил сигареты и предложил мне: зажег и стал учить меня курить. От первой я сблевала, от второй закашлялась, а третью мужественно дотянула до конца. Через несколько недель я заключила брак с г-ном Никотином, и с тех пор мы с ним были неразлучны: весной 2005 отметили бриллиантовую свадьбу.
«Война окончена, — говорил швед-бородавочник. — Она уже через месяц кончится. Американцы уже Рейн переходят. Сталин с Рузвельтом встретятся в Берлине. Я знаю одного человека, который может тебе помочь. Он пользуется немецким именем, но сам американец — Билл Скьюинсон. Зайди к нему непременно. Он живет по адресу: Бюльштрассе, 14. Если он не сможет переправить тебя в Исландию, то никто не сможет».
Потом он проводил меня на второй этаж и уложил в кровать. Я быстро уснула, но проснулась оттого, что он просунул руку мне под кофту. «Я могу тебе помочь», — прошептал он по-немецки со шведским акцентом и прокричал мне вслед этот адрес в Берлине, когда я выбежала из комнаты.
С тех пор я держалась в толпе женщин. Здесь каждая была сама по себе. Jeder fr sich, und Gott gege alle[281]. Война сводила людей, чтобы разлучать их. Я на день-два находила «подругу», жующую старую корку, или рыжую деревенскую фрау, читавшую Гюннара Гюннарссона[282] (она просила передавать привет ему самому и его семье), а потом их поглощала мировая история. Каждый день был как целая жизнь. В конце концов я шагнула из усталости в транс: дорога сделалась лентой конвейера, и мне казалось, что лес, дома и указатели подъезжают ко мне, а не я приближаюсь к ним.
Однажды случилось вот что: офицеры клаксонами проложили себе дорогу сквозь толпу; народ расступился перед открытым легковым автомобилем с тремя пассажирами в эсэсовской униформе. Они застыли, глядя прямо перед собой, словно каменные изваяния, и не двигались до тех пор, пока одна отощавшая женщина не швырнула им на заднее сидение дохлую крысу, тогда двое из них повернулись и выстрелили из пистолетов: две молодые женщины, стоявшие рядом с крысометательницей, рухнули, а автомобиль скрылся. Двое мальчишек с воплями столкнули ту женщину в канаву и топтали, пока ее лицо не скрылось в грязи. В молчании мы прошли мимо трупов девушек. Рядом с ними стояла немолодая женщина и смотрела голубыми потухшими глазами в глубину безлиственного леса. Почему я жива, а они нет? Почему я не пала под градом пуль из неизвестного пулемета? Почему я не выпила с парнями семь ночей назад? Они нашли в сарае винный бурдюк, а в нем оказался яд, и они все умерли. Это все — случайности или в этом был какой-то умысел?
Мои Нонни и Манни, казалось, знали ответ и без колебаний несли меня дальше по дороге. По левую руку от нас горел хутор — огонь и дым, — а на деревьях подавали голос первые весенние птицы.
145
Сломанный мост
1945
Их переправляли через реку на военной барже. Последние дни были как в тумане. Папа прошел пол-Польши во сне, а по ночам не спал: глядел в черное небо и на серый лес; у него внутри все онемело от войны, застыло от зрелища горящих трупов. Он неожиданно провалился в ад, а дорога оттуда наверх, как известно, камениста.
Мы все годами жили на войне и насмотрелись на ужас, а эти люди заглянули за него и обнаружили, что историю выписали из книг прямо на костер, где место и началу, и концу, а живут там только Дьявол и Бог. А человек их обоих удивил. Историю человечества обнулили, и из всех людей папа имел несчастье заглянуть внутрь этого великого нуля. Он открылся ему, когда треснул тот беременный живот. Он заглянул внутрь ужаса.
Но сейчас он немного пришел в себя. Сейчас он начал немножко узнавать самого себя. Баржа несла их через мирную реку — сотню русских солдат. Папа смотрел на остатки бывшего моста, голые опоры, разбитые плиты, и вспоминал, как он мчался по ним три года тому назад: «молодой» боец, спешащий на восток, к величайшей славе на нордическом факультете Московского университета; ему оставалось лишь доделать кое-какие мелочи. А сейчас он едет по тем же местам назад, медленно возвращается в Германию под красной звездой. Он приручал отрезанные руки, вспахивал кровавые нивы, стрелял Войне не в бровь, а в глаз, терял в боях приятелей и неприятелей, видел костер, горящий в голове у Гитлера, ощущал его смрад — смрад его идей, да и своих идей, но только сейчас он осознал всю абсурдность войны.
Война ничего не решила, ничего не принесла. Ничто не изменилось, ничто не стронулось. Германия оставалась Германией, а Россия — Россией. А между ними лежала Польша. Танки двигали границу то к востоку, то к западу, но скоро все войдет в прежнее русло. Через несколько недель все кончится. После долгих лет бряцания оружием все было, как раньше. Только мост был сломан. А река была, как раньше, и деревья и небо — такие же. Ничего не изменилось, кроме моста. Он было сломан.
Да, конечно, погибло 50 миллионов человек. Или 70? Да что для друзей каких-то двадцать миллионов? Ой, да это же целых сто шестдесят населений Исландии[283].
Сейчас они вошли далеко вглубь гитлеровской Германии, и папа совсем перестал говорить. Он больше ничего не сказал. Зато его однополчане ругали каждое поле, каждое дерево, плевали на каждый камень. В первую ночь они разместились в живописной крестьянской усадьбе, где владельцы не успели ничего сжечь, кроме разве что хлеба в печке. Здесь все шкафы были полны, в доме было сухо, а мебель там была, прямо как во дворце. Даже стойла для лошадей там были лучше, чем лачуги на родине. Эта чисто немецкая красивость сильно задела русских солдат. Дмитрий и его товарищи обходил комнаты со злостью, везде тыкали штыками, срывали со стен картины и пинали мебель. В кладовой их злость достигла своего апогея: Дмитрий вернулся на кухню весь белый от муки и прокричал:
«Ну и на кой ляд им было нападать на Россию? У них же и так все есть!» — и схватил двухкилограммовую буханку черного хлеба и колотил ей о стену до тех пор, пока буханка не сломалась, а сам он не расплакался; он опустился на красные плитки пола и стал звать мать, жену и дочь:
«Mamuschka, mamuschka… Dashenka, Dashenka…»
Папа остался на кухне, а они гурьбой направились в туалет. Они раньше никогда не видели ватерклозета, и один из них умудрился искупать голову в унитазе. Ну, эти ребята и дают! А папа сидел, уставившись в стакан, и думал: где теперь его дочка? Нет, она в безопасности у матери в Любеке. Им повезло. Ведь этот город, вроде, уже освободили? О Маса, о Маса! Приди ко мне со своими толстыми ляжками!
К полуночи появились двое рядовых — большой и маленький — и привели с собой двух молодых немок с дрожащими губами и кричащими глазами, их впихнули в гостиную и повалили на стол. Все началось при криках и стонах девушек, а закончилось при их полном молчании. Папа не мог сказать, что было хуже. Во время этого десятикратного изнасилования он сидел в сторонке, уставившись на свои пальцы: пять и пять. Рука ученого превратилась в руку гладиатора. Может, он первый исландец за восемь веков, ставший таким… убийцей. Он кого-нибудь убивал? Да, видимо, в сражении на Днестре, в том самом первом. Вдруг в кухню вошел Дмитрий, он подтянул штаны и плюхнулся на сидение возле уставленного стаканами стола, покачал головой и сказал сам себе:
«Ne mogu, nikak ne mogu… не могу, и все тут… вот черт… это… зараза проклятая… — затем он посмотрел на папу и протянул ему стакан. — А вот пить могу! Водяру их чертову пить могу, а вот баб их проклятых ***ть не могу! Германия — зараза мерзкая! Чтоб ей пусто было! Nastrovia!»
Папа поднял стакан.
«А ты все молчишь, Ганс. Ты что, язык проглотил?»
«Какой язык?»
150
Пуль-штрассе, 14
1945